— Великий князь тебе этого не простит! — выговорил он наконец, когда Пимен, утомясь, весь обрызганный Федоровой кровью, опустил бич.
   — Великий князь умер! — торжествующе, с провизгом выкрикнул Пимен в это нагло-спокойное белое лицо. — Умер, умер, подох!
   — Василий тебе этого не простит тоже! — возразил Федор, отводя лицо и глаза от удара бича и сплевывая кровь.
   — Огня! — рявкнул Пимен, сунув в горячие угли железные клещи. Фрязин-палач, покачавши головою, вымолвил:
   — Ты сторожней, бачка! Убивать не велен!
   — Кем, кем «не велен»?! — взъярился Пимен (он сейчас в наплыве безумия мало соображал уже, что делает). — Это мой, мой, слышишь, слуга! Я его ставил, я его и убью!
   Схвативши раскаленный прут, он слепо ткнул им в грудь Федора. Сильно запахло паленым мясом, вздулась кровавым рубцом обожженная плоть. Генуэзский кат, сильно сдавивши Пименов локоть, отобрал у него прут, покачав головою, бросил назад, в огонь, повторил:
   — Не велен! — И вновь отступил посторонь, бесстрастно взирая на то, как московский кардинал (как их называют русичи — «владык»?), сойдя с ума, избивает своего же епископа.
   Пименовы служки метались у него за спиною, пытаясь и не очень смея остановить своего господина.
   — Хочешь моей гибели? — шипел Пимен, клацая зубами о медный ковш с водою, услужливо поданный ему служкою. — Дак вот тебе! Не узришь! Сам тебя погублю прежде, червь!
   Голова Федора вдруг безвольно упала на грудь. Взревев, Пимен плеснул в лицо своему врагу оставшуюся в ковше воду. Федор медленно поднял измученное лицо, с которого каплями стекали кровь и вода.
   — Во Христа нова тебя обращу! — кричал откуда-то издалека Пимен. — Тута, на дыбе, исторгнешь смрадную душу твою!
   — Попа… — прошептал Федор. — Исповедаться хочу… — Голова его снова начала падать на грудь.
   — Попа тебе? Я сам поп! Исповедую тя и причащу огненным крещением!
   — кричал Пимен, сам уже толком не понимая, что говорит.
   Слуги взяли его под руки, уговаривали хотя отдохнуть, вкусить трапезы.
   — Не снимать! — повелительно бросил Пимен, сдаваясь на уговоры.
   Он жрал, не вымывши рук, весь забрызганный чужою кровью. Рвал зубами мясо, жевал вяленую морскую рыбу, пил кислое греческое вино и рыгал. Наевшись, минуту посидев с закрытыми веждами, пошел вновь мучить Федора.
   Генуэзский кат тем часом зачерпнул ковшом воды и напоил узника. «Хоть и ихняя печаль, — думал он, — а все же без консула или подесты такого дела решать не мочно! » До подвешенного русича ему было мало заботы, но свою службу он терять не хотел отнюдь и потому как мог умерял Пименовы зверства, не допуская гибели узника. Потому только Федор и оставался еще в живых к приходу Ивана Федорова.
   Иван, осклизаясь на каменных ступенях, проник вниз, к самой темнице, и рванул на себя незапертую по оплошности дверь. Епископа Федора он сперва даже не узнал, но все равно все сущее его ужаснуло — и дикий лик Пимена, и орудия пытки в его руке. Федор стонал в беспамятстве, и когда Иван узнал наконец, кто перед ним на дыбе и кого мучает Пимен, сперва побледнел, как мертвец, потом — кровь бросилась в голову — стал кирпично-красен. Ступив с отвращением на кровавый пол, двинулся к Пимену, крепко взял его за предплечья.
   — Ждут на корабли тебя, батька! — высказал. — Поветерь! Кормщик гневает! Охолонь! — примолвил, жестко встряхивая владыку за плечи и выбивая из его рук окровавленный бич.
   Служки замерли, отступив. Фрязин-кат глядел, прищурясь. Ратники, догнав старшого, тяжко дышали за спиной. В низкие двери заглядывали вооруженные фряги.
   — Ну! — рявкнул Иван, пихнув Пимена к двери, и тот, словно завороженный, пошел, втянув в плечи косматую голову, со стиснутым, набрякшим злобой и кровью лицом, раскорякою выставляя ноги, словно только что слез с лошади. Служки торопливо и обрадованно заспешили следом.
   Иван кивнул ратному, тот готовно отвязал от железного кольца вервие. Бессильное тело мягко рухнуло на покрытые кровью и калом камни. Ростовского епископа обливали водой, одевали, всовывая в рукава изувеченные вывернутые руки. Фряги молчали, не выпуская оружия. Иван уже решал, что придет драться, когда кто-то, протопотав в узком проходе, промолвил вполголоса нечто сгрудившимся фрягам, и те разом расступились, выпуская Ивана и его ратных, что волочили, почти несли на руках к выходу полуживого ростовского епископа.
   На дворе уже трудилась невеликая кучка греков. Явился и лекарь-армянин. Федора уложили на холщовые носилки и понесли. Видимо, фрягам пришел приказ подесты прекратить Пименово самоуправство, и теперь они тщательно изображали, что сами ни при чем и дело створилось без них.
   Уверясь, что греки позаботятся о Федоре, и повторив несколько раз толмачу, что избитый русич — русский епископ и духовник великого князя Московского, Иван собрал своих людей и, чувствуя головное кружение от всего, что только что узрел, отправился к берегу. Пакостно было думать, что ему придет сейчас везти Пимена назад на корабль. К счастью, Пимен и сам не пылал желанием ехать с Иваном, предпочтя прежнюю генуэзскую лодью.
   Когда Иван уже поднялся на борт паузка и понял, что никто ничего не знает (или не хотят знать?), он почти готов был закричать, оставить корабль и бежать… Куда? К татарам? В разбойники, русские обозы разбивать? Бежать было некуда. Оборотясь к ратным, он процедил сквозь зубы:
   — Молчите, мужики!
   Те согласно закивали головами, поняли своего старшого без слов.
   Дальше было долгое мучительное плавание при противном ветре вдоль крымских берегов, мимо Кафинского лимана и Сурожа, был противный ветер, отбросивший их к Синопу, где отстаивались два дня, были пугающе высокие турецкие горы, с которых сползали, клубясь, подобные дыму облака, была Пандораклия, куда возвращались дважды и где встретили Петрово заговенье. Уже на Рождество Иоанна Предтечи, пересев в гребные генуэзские «сандалии», втянулись они наконец в Босфор, где их настигли породившие всеобщее волнение христиан вести о войне Амурата-царя с сербским крулем Лазарем, а потом и о разгроме сербов на Косовом поле…
   Было всякое, но ни новые встречи, ни дикая красота турецких берегов, ни горы, ни царственное великолепие пролива в венце крутосклонов и каменных осыпей не помогали Ивану не то чтобы позабыть, а хотя бы отодвинуть от себя страшную картину безумного Пимена с орудиями пыток в руках и висящего на дыбе епископа Федора… Князь умер, Митрий Иваныч умер — все одно! Не должен более на престоле русской православной церкви находиться преступник и убийца! Теперь, после увиденного, Иван уверился полностью, что Митяя убил именно Пимен, и никто другой.
   В конце концов он не выдержал. Решился поговорить с летописцем ихнего похода Игнатием начистоту.
   Игнатий как раз писал, стремясь изобразить, как облака, змеясь, ползут по ребристым склонам гор: «Бяху же тамо горы высоки зело, в половину убо тех гор стирахуся облаки, преходяще по воздуху», — и потому с явным неудовольствием встретил Ивана Федорова, решительно отворившего дверь и влезшего почти без спросу в крохотную корабельную камору.
   — Чего тебе? — сухо спросил он.
   — Батько Игнатий, поговорить надоть! — требовательно заявил Иван, прихлопывая дверь, и, домолвивши: — Пока одни! — уселся на сундучок старца.
   Игнатий, по насупленному лицу старшого поняв, что разговора не избежать, вздохнув, отложил перо. Иван начал сбивчиво о Пимене, о пытошной камере в Кафе, о покрытом кровью епископе Федоре…
   — Как же так? Кого мы везем на утверждение его на престоле духовного главы Руси?!
   — Постой, Иване! — морщась и отводя глаза, начал Игнатий. — Не все, о чем мы слышахом…
   — Сам зрел! — резко перебил Иван.
   — И видехом! — с нажимом повторил Игнатий. — Не всё способны истолковать, зане не вемы передняя и задняя, того, что прикровенно и сокрыто от нашего телесного взора! Делам владычным грядет суд у патриарха Антония, и токмо он, токмо высшая власть духовная способна изречь глагол осуждения, но не простецы! Ведаешь ли ты, коими соблазнами и коими страстями обуян и в каком состоянии от диавола подчас стоит каждый святой муж, удел коего борение с нечистой силой? Я не дерзаю встревать в состязание епископа Федора с владыкою Пименом, понеже оба суть преже пребывахом во граде Константина, оба бежали оттоль, уклонясь от патриаршья решения, причем владыка Федор сам уговаривал в ту пору высокопреосвященного Пимена удалитися из греков, им же, Пименом, быхове и поставлен на владычество ростовское. Во все те дела аз многогрешный не дерзаю вникать, не советую и тебе. Но пожди, чадо, сложивши решение на Бога, соборного приговора! Пожди! Да не повторим сущего с архимандритом Митяем! — Последнее у Игнатия само выговорилось, и он тотчас пожалел о том, но — слово не воробей…
   Иван Федоров угрюмо глядел на писца, обмысливал. Вопросил:
   — Бают, патриарх Антоний намерил низложить владыку Пимена?
   — Не нам судить о том! — морщась, возразил Игнатий.
   Иван встал. Бросив на ходу: «Прости, батько! » — резко вышел, хлопнувши дверью. Игнатий, покачав головой, снова взялся за перо. То, что узрел Иван Федоров в Кафе, было пребезобразно и несовместно с духовным званием. Но он давно уже приучил себя не мыслить вовсе о том, что не положено ему по месту и званию, закрывая глаза на мздоимство, жестокость и многие иные шкоды духовного главы русской церкви, ибо иначе служить при Пимене было нельзя.
   Игнатьево непротивление злу не устраивало и не могло устроить Ивана. Проведя бессонную ночь, он порешил для себя ничего более не скрывать, а в Цареграде содеять все возможное для обличения Пимена, ежели тот сумеет и на этот раз вывернуться, подкупивши греков.
   Пимен, однако, и сам не решился сразу приплыть в Царьград. Он предпочел послать туда троих ходоков: от себя — чернеца Михаила, от Михайлы Смоленского — летописца Игнатия, третьего чернеца посылал от себя архимандрит Сергий Азаков. Вместе с ними, как бы для сопровождения и обслуги, Пимен спавлял в Царьград и Ивана Федорова с его ратными, избавляясь от свидетелей своего кафинского безумства.
   И вот они на потрепанном бурями русском струге минуют Риву, Устье и Фонар, и уже показался Великий город, и уже их встречают на лодках местные русичи с объятиями и поцелуями, чтобы назавтра, двадцать девятого июня, в праздник апостолов Петра и Павла, отвезти земляков в город Константина Равноапостольного, где должно было, как надеются многие, состояться наконец соборное решение, низлагающее Пимена с престола главы русской церкви.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

   Ездить верхом было трудней. Хозяйственные дела он почти целиком передоверил посельским и ключникам. Слава Богу, за прошедшие годы подобрались бояре и слуги, на коих можно было положиться в делах. Дмитрий лишь выслушивал доклады старшего ключника и посельских, кивал удоволенно или сопел, трудно склоняя большую голову на заплывшей шее, и кратко наказывал переделать то и иное. Сына Василия порою нарочито заставлял вникать в дела, мотаться по волосткам, считать дани-выходы, принимать кормы, что возами везли из деревень, строжить вотчинников-послужильцев, что обязаны были являться «людно, комонно и оружно» на смотры конного боярского войска, и, когда такое сотворялось, тяжело спускался по ступеням, тяжело влезал на смирного широкогрудого мерина, ехал, набычившись, вдоль строя ратных, молча удоволенно кивая в ответ на приветственные клики и перстатою рукавицей указывая на рысившего рядом сына: вот, мол, ваш господин!
   Судные дела Дмитрий Иваныч тоже передал Василию и старейшим боярам. Тяжело было высиживать долгие часы в тронном креслице, выслушивая взаимные обвинения и покоры тяжущихся. После долгих служб в княжеском храме, что упорно выстаивал, невзирая на одышку и ломоту, ложился отдохнуть, но и лежать было тяжело, и князь подолгу сидел у себя в светелке, в верхней горнице княжеских теремов, откуда открывался широкий вид по-над верхами приречной стены на заречные луга и боры, синевшие в отдалении. Глядел сквозь желтоватые пластины слюды в далекие дали и думал. Думал обо всем: о детях и их несогласиях (тревожил нравный Юрко), о Евдокии, которой подходило вот-вот родить, о начале ежегодной весенней страды — кони, теряя зимнюю шерсть, ржали призывно, и ратаи ладили сохи, готовясь взорать затравеневшую пашню; думал о Пимене, уехавшем в Царьград, не послушавши его, князева, запрета. И тогда в душе подымалось тяжкое медленное раздражение на этого человека, спасенного им, великим князем Дмитрием, от глума и, быть может, петли и теперь, нынче, пренебрегшего его повелением… Думал об Орде, о непонятном, опасном своим стремительным своеволием Тохтамыше, о Нижнем Новгороде, который теперь, после смерти тестя, должен был принадлежать ему, Дмитрию, о литовских великих нестроениях, в коих был склонен по-прежнему обвинять болгарина Киприана, допустившего обращение Литвы в католичество (доигрались! докланялись!), предвидя новые пакости от союзных ратей Польши и Литвы; думал отстраненно о князьях ростовских и прочих, о великом князе Тверском, одоленном, но вызывавшем и поднесь смутную тревогу, о рязанском великом князе Олеге, с которым игумен Сергий заставил его помириться и, видно, оказался прав!
   Думал, и все более и более, о мертвых, ушедших в тот мир прежде него, вновь и вновь вспоминая казненного Ивана Вельяминова — родича как-никак! — смерть коего лежала несмываемым пятном на его совести. Сейчас можно было признаться себе, что Ивану он завидовал и что, повернись по-другому события, проживи подолее батько Олексей да и сам Василь Василич не уйди из жизни, казни этой, быть может, удалось бы избежать, и тогда вместо Федора Свибла был бы при нем Иван Вельяминов. Властно вершил делами, быть может, и Москву бы отстоял от Тохтамышева нахождения! И… И вечно бы оттискивал на второе место его, князя Дмитрия, великого князя Владимирской земли! Нет, батько Олексей был прав, что уничтожил тысяцкое на Москве! И все же вот теперь, глядя в заречные дали, он, Дмитрий, казнит себя и не может не казнить за эту давнюю, утвержденную боярским синклитом гибель родича! Гибель не в бою, не на поле бранном, а под топором ката…
   Евдокия входит, сторожко ступая, неся перед собою свое обширное чрево. Он берет ее за руку, сухую горячую руку зрелой женщины, медлит, прошает:
   — Кого родишь?
   — По приметам, да и так чую, отрок опять! — отвечает жена.
   Он молчит, думает. Смутно проходит сторонняя, тотчас пугливо отогнанная мысль, что отрок этот может и не узреть своего родителя.
   — Пущай крестным Василий! — говорит он, глядя в окно (не обидит молодшего брата!). — А крестной позовем… — Дмитрий медлит, и они оба с Евдокией проговаривают вместях одно и то же имя: — Марью Михайловну Вельяминову! — Дуня чует его мысли, и Дмитрий медленно улыбается, поднося ее руку к своим губам. — Донюшка моя, как и догадала!
   Он не признается ей, что мысль о Марье Вельяминовой как крестной будущего сына пришла к нему после тяжких дум о загубленном Иване, сын коего сейчас находится в Твери, вычеркнутый из счета московской боярской господы, и так тому и быть, ибо вернуть сына казненного — значит возмутить всю боярскую Думу, а это он, ежели бы и захотел, не может содеять… Но хоть так, хоть этим выбором почтить память Василь Василича и показать всем, а паче роду Вельяминовых, что не одни Акинфичи у него в почете.
   Евдокия садится рядом с ним в низкое раскладное креслице, сидит, широкая, тяжелая, все так же желанная и вся до последнего волоска родная, своя. У Дмитрия невесть с чего увлажняются очи, и одинокая слеза, скатываясь по опухшей щеке, запутывается в косматой бороде. Ежели бы не болесть! А так — какие там еще годы, сорок летов! Жить бы и жить! Может, и оклемаюсь, и выстану? Евдокия бережно, легчайшим касанием пальцев вытирает ему лицо, приникает губами к мужевой щеке, шепчет:
   — Ладо мой!
   Не она ли одна и есть главное богатство всей его жизни? Он трогает ее рукою, прикрывает глаза, чуя в сердце сладкую затихшую боль радости и удивительную, приходящую токмо с нею, с Дуней, тишину. Молчит…
   Вечерами лежал без сна. За окнами была прозрачная весенняя воробьиная ночь. Малыши набились в постель, слушали сказки, что рассказывала им старая боярыня. Дмитрий внимал и сам, вспоминал детство, с грустной усмешкой думая: мне бы тоже нать выпить той живой воды! Детские годы поминались с трудом. Ему и десяти летов не было, как бояре уже посадили его на коня и повели в поход на суздальского князя, на будущего тестя своего… Были долгие торжественные службы в соборе, были охоты, пиры с дружиной. Было смешное: как он отроком сидел на золоченом престоле княжеском, принимая послов иноземных, и отчаянно хотел по малой нужде. Впору было разреветься и убежать… Все было, а детства, такого вот, чтобы, прижавшись к отцу, слушать нянины сказки, — такого, почитай, и не было. Отца Дмитрий и не помнит живым!
   — Ну, ладно! Пошли спать! Вон уж и дрема подошла, стоит у порога!
   Нянька начинает уносить детей одного за другим. Настя тянет двухлетнюю Нюшу, Андрейка с Петей убегают сами, увертываясь из няниных рук. Бедный Ванюшка, что сидел на скамеечке в ногах у родителя, смотрит на него с надеждою — верно, очень хочет остаться. Дмитрию и тяжело глядеть на убогого сына своего, и жалко до слез. Он ерошит тому волосы, и Ванюшка на миг приникает к большой отцовой руке, единой защите в чужом и непонятном мире крикливых братьев и сестер и страшноватых взрослых. Маша, самая старшая, возвращается после всех, обнимает и целует отца в буйные усы. И вот они уходят все и он остается один и ждет, скоро ли зайдет перед сном (спали теперь в разных изложнях) Евдокия, Дунюшка, и уложит, и приласкает его, как маленького, и так хочется на деле стать маленьким, беззащитным и слабым. И чтобы все: дела посольские, Орда и Литва, бои и походы, трудное устроение княжества, угрозы и казни — все было бы еще впереди и даже неизвестным ему! И Боброк, и бранное поле Донское, о котором Дмитрию доднесь, несмотря на угодливые хвалы Акинфичей, тяжело вспоминать… Не можно! Жизнь не повторишь заново!
   Он спит и плачет во сне. А наутро думный боярин Морозов доносит о новых шкодах в Новгороде Великом, и Дмитрий, мрачно сдвигая брови, наказывает, кого послать туда, дабы вольный город не забывал о тяжелой руке княжеской, а литовский кормленый князь не надеялся оторвать Заволжье от крепнущей власти владимирских, теперь уже московских, государей.
   — И пошли, — задышливо добавляет князь, — с поминками к Борису Кстинычу! Не то Кирдяпа с Семеном опять под ним, Тохтамышевой волею, Нижний отберут! И в Орду… Кошка сам знает, кого из тамошних амиров надобно удоволить русским серебром! Иди… — отпускает он наконец боярина, продолжая думать о Нижнем Новгороде, который должно, ну просто необходимо забрать наконец под руку свою! Ибо земле надобна твердая власть. Перед лицом Орды и Литвы, перед лицом настырных и жадных фрягов, перед лицом постоянной угрозы латинян со своим папой, жаждущих до зела истребить освященное православие, духовную основу и укрепу Русской земли, перед лицом орденских рыцарей, датчан и свеев — всех многоразличных ворогов, что, как воронье на падаль, накинутся рвать и терзать Русскую землю, ежели только ослабнет в ней единая вышняя воля. Батько Олексей, пребывающий днесь у престола Всевышнего, помоги князю Дмитрию нести и не уронить крест, назначенный ему свыше как верховному хранителю русского языка!
   «Камо пойду от духа Твоего, и от лица Твоего камо бежу! Аще взыду на небо — тамо еси, аще сниду во ад — тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука Твоя наставит мя, и удержит мя десница Твоя! »
   Сегодня князь потребовал принести духовную грамоту. Дьяку велел перечесть. Слушал, прикрывши глаза.
   — «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, се яз грешный худый раб божий, Дмитрий Иванович, пишу грамоту душевную целым своим умом. Даю ряд сыном своим и своей княгини.
   Приказываю дети свои своей княгине. А вы, дети мои, живите за один, а матери своей слушайте во всем… »
   Потрескивали, оплывая, свечи. «Не чистого воску, пото и трещат! — отметил про себя Дмитрий. — Надобно выговорить ключнику… » О свечах прошло стороною и тотчас отступило посторонь, ибо пошла основная часть душевой грамоты.
   — «А приказываю отчину свою Москву детям своим: князю Василью, князю Юрью, князю Андрею, князю Петру».
   Убогий Иван тут не назван. Это правильно. Но не назван и тот, не рожденный Евдокией (ежели будет отрок!). Ну, наделит из своего… Тяжело думает Дмитрий, кивая дьяку:
   — Продолжай!
   — «А брат мой, князь Володимер, ведает свою треть, чем его благословил отец его, князь Андрей (Умерший в великий мор, за сорок дней до рождения наследника. Не будь того завещания, не был бы Володимер соперник Василию…) А сына своего, князя Василья, благословляю на старейший путь в городе и в станах моего удела, двою жеребьев, половина всего, — читал дьяк. — А трем сынам моим другая половина и в пошлинах в городских половина тож. А тамга из двою моих жеребьев княгине моей половина, а сыном моим половина. А восьмничее, мои два жеребья, княгине моей».
   «Не позарятся! Мать все же! » — думает Дмитрий, кивая головою:
   — Так, все так, дальше читай!
   — «А на старейший путь сыну моему, князю Василию, Васильцево сто и Добрятинская борть с селом Добрятинским. (Этого ему хватит!) А бортницы в станах в городских и конюший путь, и сокольничий, и ловчий
   — тем сынове мои поделятся ровно. (Пущай хоть в этом не будет Юрко завидовать Василию!) А численных людей моих, двою жеребьев, сыном моим по частям, а блюдут с единого. (Тута и не разделишь! Слуги под дворским! Все одно, была бы токо слава, что все — володетели!)
   А се даю сыну своему, князю Василью, Коломну со всеми волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с бортью, и с селы, и со всеми пошлинами. А волости коломенские: Мещерка, Раменка, Песочна, Брашева с сельцом с Гвоздною, и с Иванем, Гжеля. Деревни: Левичин, Скульнев, Маковец, Канев, Кочема, Комаров с берегом, Городна, Похряне, Усть-Мерско… »
   — Перечти еще! — просит князь.
   Дьяк читает медленно, и Дмитрий вспоминает каждое село, где что и чем оно славится. На Усть-Мерском много скота, в Гжели лепят добрую глиняную посуду, в Скульневе и Каневе особенно хороши льняные портна, с Левичина привозят самое вкусное масло и белый сыр. В Раменье добрые овцы и толковый посельский, у коего батя помнит еще самого Федора Бяконта. «Ноне и с печи не слезает, а все жив! » — вздыхает про себя с легкою завистью Дмитрий. И сколько труда вложено во все это, и сколько сил надобилось подымать хозяйство после Тохтамышева разоренья!
   — «А из московских сел, — продолжает дьяк, — даю сыну своему, князю Василью: Митин починок, Малаховское, Костянтиновское, Жирошкины деревни, Островское, Копотеньское, Хвостовское; у города луг Великий за рекою».
   Дмитрий, повторявший вполголоса при каждом наименовании: «Так, так, так! » — тут, скосив глаза, глянул в заречную даль.
   — «А из Юрьевских сел даю сыну своему, князю Василью: своего прикупа Красное село с Елезаровским, с Преватовым, да село Васильевское в Ростове».
   «Доброе село! — думает князь Дмитрий. — Доброе, изобильное всем — и скотом, и птицею, и пашня тамо добра, и торговый путь рядом… Поди, и отсеялись уже! »
   — «А се даю сыну своему, князю Юрью, Звенигород со всеми волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с бортью, и с селы, и со всеми пошлинами».
   Дмитрий молча выслушивает перечень сел, отходящих второму сыну. И тот не обижен отцом! И под Москвою достаточно имения: села Михаловское да Домантовское да луг Ходынский — станет где коневое стадо пасти. И в Юрьеве, и в Ростове дадено!
   Андрею отходил Можайск с волостьми и пошлинами, а на Москве — Напрудное да Луцинское на Яузе, с мельницею, да Боровский луг. Тоже не обижен родителем. Петру — Дмитров с волостьми и тоже московские да юрьевские села и прикупы княжеские.
   Ивану, убогому, назначались бортные села и починки, хоть и не в большом числе. Не жилец Иванко! И сразу не верилось, что выживет. Пото и приписано в духовной грамоте: «А в том уделе волен сын мой, князь Иван, который брат до него будет добр, тому даст». Так-то хоть не обидят убогого!
   И далее шла главная статья, за которую дрались, сменяя друг друга, все московские князья, начиная с Данилы Лексаныча, и Юрий и Иван Данилычи, и Семен Иваныч, прозванный Гордым, и батя, и он сам, а паче тех всех батько Олексей, великий старец, заменивший ему покойного отца. Краткая, невидная совсем, ежели не вдуматься в нее, статья, статья о власти, яко спелый плод, доставшийся московскому княжескому дому:
   — «А се благословляю сына своего, князя Василья, своею отчиною, великим княжением».
   Своею отчиною! Дмитрий приоткрывает глаза, окрепшим, суровым голосом требует:
   — Перечти!
   Слушает. Да, великое княжение, за которое вот уже три четверти столетия идет борьба… да что там! Много поболе! С Ярослава Всеволодича самого идет непрекращаемая пря! Это великое княжение теперь стало вотчиною, неотторжимым владением московских государей!
   — Я свое исполнил и теперь могу спокойно умереть! — шепчет Дмитрий. — Теперь уже могу! Токмо ты, сын, не порушь отцова устроения! Не отдай Русь Литве, слышишь, Василий? Власть — обязанность, а земля, добытая в боях и куплях, неотторжимая собственность не токмо князя, но и всего русского языка. Землю никто, ни один князь, никакой другой володетель не имеет права отдавать в чужие руки, чужим государям и володетелям. Затем и надобна языку княжеская власть! Хранить отчину, землю отцов! Родовое и добытое железом добро, добытое, примысленное и потому такожде неотторжимое, ибо иначе не стоило бы и добывать его, не стоило бы и класть головы ратных мужей и смердов. Политая кровью земля заклята, запечатана великою тамгою, и проклят будь в потомках и у Господнего порога отринут будь тот, кто покусится отдать кому-нито из чужих землю народа своего! А потерянная земля, потерянная, но населенная русичами — та же Киевщина, та же Черная и Белая Русь, — та земля должна воротиться под руку своих государей. И о том должна быть непрестанная дума сменяющих друг друга властителей.