Страница:
— Видел один раз, в бою на Тереке.
— А какой он, страшный?
— Далеко было, не видать! Мы ить и доскакать не успели… Погодь, никак твой батька пришел!
Вылезая из-за стола, едва не перевернул деревянную мису с варевом. Обнялись, замерли оба, смежив увлажненные очи.
— Насовсем? — вопросил Иван.
— Насовсем!
Сели за стол.
— Лутоня как?
— Сожидает! Который год сожидает тебя! — И, не давая Ваське вымолвить слова, Иван договорил: — Погодь! Покажу тебя кое-кому из бояр! Тут колгота у нас, о Витовте. Кто и о сю пору не верит его договору с Тохтамышем!
Спать оба отправились на сеновал и проговорили едва не до первых петухов, сказывая друг другу многолетние новости, все возвращаясь и возвращаясь к тому известию, с которым Васька приехал на Русь.
— Не пойму я ево, Витовта! — говорил Иван. — Ну на што ему Москва? Мало, што ль, уже захватил чужого добра? А не захочем под литовской волей ходить, тогда как? А мы ведь не захочем того! Опять кровь? На силе ничо долго не выстоит! Только то ведь и крепко, что связано любовью, по слову Христа! Штобы сами хотели! А без любви, на насилии да на воровстве ничего путного не создашь!
Васька вновь рассказывает Ивану о купцах, что едва не продали его снова в Орду:
— Свои ведь, русичи! И какое добро пропало! Конь, товар, — одна бронь чего стоила!
— Не жалей! — возражает Иван. — Што в воровских руках побывало, того жалеть не след. Мыслю, вещи то же, што люди. С годами словно душа в них появляетца! И еще замечаю: умер человек — многое, што у ево было, тоже изгибает, пропадает как-то, ежели там дети не держат. Без любви и утварь не живет!..
Он помолчал.
— А тут государство! Весь язык русский! Дак куда! Нет, не пойму я Витовта, в жисть не пойму! Умрет ведь, старый пес, а нам — жить и с Литвой соседить. Ладно, утро вечера мудренее, — прервал Иван сам себя.
— Давай спать!
Наутро верхами, бок о бок, отправились в Кремник.
Все было отвычно Василию: и узорные терема, и теснота улиц, и увешанные колоколами звонницы русских церквей. Глядел, доселе не понимая, что это — свое и насовсем и что он не проснется завтра в войлочной юрте кочевой, а все сущее не окажется сном.
Иван повел Ваську сразу к Федору Кошке. Кошка тотчас сослался с Акинфичами и Тимофеем Вельяминовым и — завертелось колесо! Короче, к полудню все великие бояре были извещены, что Тохтамышев сотник, прибежавший на Москву, готов подтвердить истину того, что Витовт собирается охапить в руку свою московское великое княжение, а прямее сказать, и всю Русь. Поскольку о том же самом долагали иные слухачи, и Киприановы клевреты, прибывшие из Киева, подтверждали то же самое, то к сообщению отнеслись сугубо. К пабедью собралась дума, и Ваське нежданно-негаданно пришлось долагать о деле перед боярами и самим великим князем владимирским. Вон он, на золотом креслице, великий князь, но не ордынский хан, не царь перед ним! Сказывал связно и толково, смело ссылаясь на Бек-Ярыка и самого хана Тохтамыша. Бояре слушали молча, иногда спрашивали о том, другом, выслушивая ответ, важно склоняли головы. Эта вот ясная простота рассказа все и решила. К концу беседы никто уже не сомневался в истине Васькиных слов, и выспрашивали лишь о подробностях да о происшедшем сражении, о котором верных вестей до Москвы еще не доходило. Васька, естественно, о конце сражения и многоверстной погоне татар за Витовтом не ведал, но о том, что видел, рассказал, отдавши должное воинскому таланту Идигу-Едигея, возродившего Чингизову науку побеждать.
В конце концов его отпустили, и по его уходе разгорелся злой спор.
В сенях Васька нашел Ивана, что сожидал, волнуясь, исхода беседы. Только тут, выспрашивая Ивана: «А тот, седатый, кто? А в черной бороде, еще и зипун вишневый у ево? А тот-то, с тростью рыбьего зуба, седой?! » — и узнавал Васька, что один — брат покойного тысяцкого, другой — правнук Акинфа Великого, тот из смоленских княжат, а те оба — братья Великого князя…
Федор Кошка, спускаясь по ступеням, обрел обоих братаничей все еще беседующими. Дружески привлек к себе Ваську:
— Задержишься на Москве, заходи! Быват, захочешь, возьму тебя к себе, в толмачи! Харч будешь иметь добрый, и справу, и серебром не обижу. Баять-то ты, вижу, горазд, и ум у тя не корова съела!
Прошел Кошка, заронив в Ваське надежду, что ему на Москве найдется дело по разуму. Скоро запоказывались прочие великие бояре, и Иван Федоров поспешил увести братанича вниз.
На улице уже, садясь верхами, вопросил Васька, отворачивая лицо:
— Теперя и к Лутоне можно съездить?
Иван рассмеялся в ответ:
— Ты же вольный казак! Да и отдохнуть тебе надобно! Опосле приедешь на Москву, Кошка подождет! А теперь… Помнишь изографа Феофана? Грека?
— Ну! Жив?
— На Москве ныне, наши храмы расписывает! Давай-ко, съездим к нему!
Хуже всех пришло на этой думе великому князю Василию. Возвращаясь домой, он раздумывал не шутя, как ему встретиться с Соней, как поглядеть ей в глаза. Уверен был, что о намереньях Витовта она знала. Не могла не знать!
Он тяжело поднялся по ступеням. Думал. Отстранив прислугу, сам снял верхнее платье, парчовый, византийской парчи, шитый жемчугом зипун, шапку Мономаха и бармы отдал хранителю княжеских регалий. Когда тот удалился, сошвырнул, с отвращением, с ног зеленые булгарские, с красными каблуками, отделанные жемчугом и серебром сапоги. Рука поднялась что-нибудь сокрушить, разбить, шваркнуть… И в этот миг вошла Софья.
Молча опустилась на колени, приняла праздничные сапоги, подала иные, домашние, тимовые, помогла натянуть на ноги. Не вставая с колен, подняла на него заплаканное лицо, вопросила спокойно и просто:
— Мне уходить в монастырь?
Василий смотрел на нее, постепенно остывая. Молчал. Молчала и Софья, не подымаясь с колен. Упрекать ее теперь, выяснять, — знала или нет, — не стоило. Надобно было решить, что делать дальше. Василий грустно смотрел на жену, чувствуя в груди разгорающуюся горькую нежность. Хотелось ее обнять и плакать над ней.
— Ты моя венчанная жена! — отмолвил глухо. — У нас с тобой дети. Неужели отец не понимает, что им, никоторому, не взойти уже на литовский стол? Что тот же Свидригайло, или сам Ягайло, или кто там еще, этого не допустят! А допустят, так вмешается Папа, католики, ксендзы всех мастей, великие паны, и передолят, переспорят! Неужели ты, рожая детей от меня, все еще не поняла, что твоя родина — Русь, что не зря в Святой книге сказано: забудет и мать и отца, и прилепятся к мужу своему… Неужели ты не уведала доселе, в чем назначение женщины, жены, супруги? Да, да! В служении мужу своему! И в защите тех устоев, того дела, коему он служит! С тех пор, как ты стала матерью, все иное должно отринуть! Гордость, самость, величание, дольние замыслы… Такая, как ты есть ныне, тебя и в монастырь не возьмут! Ибо и там надобно забыть о себе и работати Господу! Как могла ты таить от меня замыслы родителя твоего, как могла! Что ты наделала, Соня!
Он закрывает руками лицо, его плечи вздрагивают от сдержанных рыданий. Она целует мужевы ноги, бормочет что-то, вскрикивает:
— Я страшилась, я ночами спать не могла! Мне казалось, случись что с тобою, и бояре мне жизни не дадут, уничтожат тотчас! Я просила богатств, просила выстроить каменный терем, а сама готова была порою бежать в лесной скит, вздеть грубую власяницу, лишь бы не тронули меня, лишь бы спасти и себя, и детей! И потому… Потому… Думала, так будет лучше для нас обоих… Прости меня, ежели можешь теперь простить!
Она покорно прячет лицо у него в коленях, она примет любую казнь от мужа своего… И не видит Василий оскала ее сцепленных зубов, не чует злых слез, не догадывает бунта гордыни за ее смиренными поцелуями…
Ей еще долго привыкать к тому, что Русь — ее родина, да и привыкнет ли она к тому при жизни отца? А Василий молчит. Он сломлен. Его злость ушла, как вода в песок. Такой, смиренной, целующей ему сапоги, он еще не видал и не ведал Соню, и потому он только повторяет тихо:
— Ты моя венчанная жена! — И безотчетно, как знак молчаливого прощения, его рука погружается в ее разметанные косы. Разметанные тоже нарочито: уведав, о чем идет толковня в думе, сама распустила косы и долго смотрелась в серебряное полированное зеркало, прикидывая: достаточно ли горестный у нее вид?
Ночью она лежит рядом с мужем, непривычно тихая, покорно принимает его ласки, думая при этом только об одном: уцелел ли батюшка и не сломила ли его нежданная татарская победа? Василий до сих пор не стал для нее единственным и непреложным. Он для Софьи все еще мальчик, и воспринимает она его словно милого отрока, с которым приятно, быть может, лежать в постели, но серьезные дела лучше решать без него, со своим родителем.
Старый художник медленно спустился с подмостей. Ноги болели, постоянная сырь, в которой приходило работать, расписывая каменные храмы, давала о себе знать. Храм, по сути, был уже закончен, и Феофан постоял внизу, медленно вбирая взором сотворенное. Достиг ли он того, о чем когда-то мечталось? Жизнь столь сильно продвинулась к закату, что стоило вот так, и зримыми, и духовными очами обозреть свой труд за прошедшие годы, мысля о вечности.
… Возникнут новые храмы, его росписи исчезнут вместе с твердынею стен. Долго ли будут верующие любоваться тем, что он создал? Иные храмы стоят столетьями! Пусть это греховно, но ему, Феофану, хотелось бы оставить по себе на русской земле долгий след! Здесь любят живопись. Русский народ, по сути своей, народ-живописец. Как подбирает любая жонка цвета и узоры своих одежд, как стремится каждый смерд украсить резью и вапой жилище свое! Стремление к красоте неистребимо в русском народе, и в нем есть теплота, есть мягкость, отсутствующая ныне в греках. И есть несомненный талан. Вон как продвинулся в мастерстве когда-то робкий ученик, а ныне из первых первый изограф, Андрейша Рублев! И они, византийские греки, не умрут, не забудутся, пока есть такая православная земля, как залесская Русь, пока есть в ней само православие и устремление к Богу!
— Мастер, прошают тя! — почтительно подал голос подмастерье. Феофан свел брови: кто там? Кто-нибудь из бояр, верно, пришел с заказом изготовить икону к домашней божнице! Он тряхнул поседевшею гривою все еще густых буйных волос, воззрился, сощурясь. Но те два молодца, что стояли бок о бок в тени столба, явно не были большими боярами. Один из них выступил вперед, широко улыбнувшись:
— Иван я, Федоров! Не по раз встречались с тобой!
Изограф покивал головою, еще не понимая, с какою нуждой пришли к нему эти двое. Вгляделся. Второй мужик, загорелый и крепкий, по обличью воин, неуверенно расхмылил, и по этой улыбке узнал его Феофан.
— Васка! — воскликнул. Далекою молодостью повеяло на старого мастера, и он, раскинув большие руки, обнял и поцеловал Василия.
… В келье у Феофана в Чудовом монастыре все напоминало не столько келью, сколько мастерскую изографа.
Ученик Грека, любопытно поглядывая на Василия, быстро собирал на стол. Васька оглядывал куски дорогого лазурита и прочие цветные камни, что надобно было некогда ему растирать в тонкую пыль, ряды яичных скорлупок, кисти, большие и малые… Со всем этим к нему тоже возвращалась молодость, почти позабытая в боях и походах.
Феофан неуклюже угощал своих гостей, посетовав на скудность монастырской трапезы.
— Не затем пришли, отче! — возразил Иван, стараясь поскорее увести мастера от суедневных мелких забот. — Помнишь, баяли с тобою о Руси, о грядущем, в Нижнем Новгороде, при владыке Дионисии ищо!
— Да… Было! — Мастер поник головой, помолчал. Иван, понявши, что коснулся не тех воспоминаний, начал сказывать о себе, о Ваське. Феофан оживился, вслушался, и Иван впервые подумал о том, что мастер уже очень стар и когда-то покинет сей мир, оставив после себя иконы и росписи храмов, оставив осмысленную красоту, в которой запечатлены уже ныне все те высокие мысли, что когда-то высказывал он им, двоим, еще в ту пору глупым русичам, от коих ожидал подвигов и тела, и духа… Совершили ли они эти подвиги? Не обманули ли ожиданий старого мастера, жизнь которого прошла в ожидании и поисках великого в многотрудной жизни сей?
Феофан нынче уже не произносил тех речей, как когда-то. Он очень устал, и братаничи, поняв это, скоро встали, переглянувшись друг с другом. Феофан, осветлев ликом, протянул им руки.
— Спасибо, друга, что не позабыли меня, старика! — сказал.
И после уже, стоя на молитве, улыбался временем, вспоминая Ваську таким, каков он был у него некогда, молодым и глупым щенком, рвущимся в походы и битвы.
А друзья, выйдя от мастера и забираясь в седла, согласно переглянулись, вздохнувши. Их старость была еще не близко.
— Послезавтра к Лутоне! — высказал Иван. — Двоима поедем, я отпрошусь!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
— А какой он, страшный?
— Далеко было, не видать! Мы ить и доскакать не успели… Погодь, никак твой батька пришел!
Вылезая из-за стола, едва не перевернул деревянную мису с варевом. Обнялись, замерли оба, смежив увлажненные очи.
— Насовсем? — вопросил Иван.
— Насовсем!
Сели за стол.
— Лутоня как?
— Сожидает! Который год сожидает тебя! — И, не давая Ваське вымолвить слова, Иван договорил: — Погодь! Покажу тебя кое-кому из бояр! Тут колгота у нас, о Витовте. Кто и о сю пору не верит его договору с Тохтамышем!
Спать оба отправились на сеновал и проговорили едва не до первых петухов, сказывая друг другу многолетние новости, все возвращаясь и возвращаясь к тому известию, с которым Васька приехал на Русь.
— Не пойму я ево, Витовта! — говорил Иван. — Ну на што ему Москва? Мало, што ль, уже захватил чужого добра? А не захочем под литовской волей ходить, тогда как? А мы ведь не захочем того! Опять кровь? На силе ничо долго не выстоит! Только то ведь и крепко, что связано любовью, по слову Христа! Штобы сами хотели! А без любви, на насилии да на воровстве ничего путного не создашь!
Васька вновь рассказывает Ивану о купцах, что едва не продали его снова в Орду:
— Свои ведь, русичи! И какое добро пропало! Конь, товар, — одна бронь чего стоила!
— Не жалей! — возражает Иван. — Што в воровских руках побывало, того жалеть не след. Мыслю, вещи то же, што люди. С годами словно душа в них появляетца! И еще замечаю: умер человек — многое, што у ево было, тоже изгибает, пропадает как-то, ежели там дети не держат. Без любви и утварь не живет!..
Он помолчал.
— А тут государство! Весь язык русский! Дак куда! Нет, не пойму я Витовта, в жисть не пойму! Умрет ведь, старый пес, а нам — жить и с Литвой соседить. Ладно, утро вечера мудренее, — прервал Иван сам себя.
— Давай спать!
Наутро верхами, бок о бок, отправились в Кремник.
Все было отвычно Василию: и узорные терема, и теснота улиц, и увешанные колоколами звонницы русских церквей. Глядел, доселе не понимая, что это — свое и насовсем и что он не проснется завтра в войлочной юрте кочевой, а все сущее не окажется сном.
Иван повел Ваську сразу к Федору Кошке. Кошка тотчас сослался с Акинфичами и Тимофеем Вельяминовым и — завертелось колесо! Короче, к полудню все великие бояре были извещены, что Тохтамышев сотник, прибежавший на Москву, готов подтвердить истину того, что Витовт собирается охапить в руку свою московское великое княжение, а прямее сказать, и всю Русь. Поскольку о том же самом долагали иные слухачи, и Киприановы клевреты, прибывшие из Киева, подтверждали то же самое, то к сообщению отнеслись сугубо. К пабедью собралась дума, и Ваське нежданно-негаданно пришлось долагать о деле перед боярами и самим великим князем владимирским. Вон он, на золотом креслице, великий князь, но не ордынский хан, не царь перед ним! Сказывал связно и толково, смело ссылаясь на Бек-Ярыка и самого хана Тохтамыша. Бояре слушали молча, иногда спрашивали о том, другом, выслушивая ответ, важно склоняли головы. Эта вот ясная простота рассказа все и решила. К концу беседы никто уже не сомневался в истине Васькиных слов, и выспрашивали лишь о подробностях да о происшедшем сражении, о котором верных вестей до Москвы еще не доходило. Васька, естественно, о конце сражения и многоверстной погоне татар за Витовтом не ведал, но о том, что видел, рассказал, отдавши должное воинскому таланту Идигу-Едигея, возродившего Чингизову науку побеждать.
В конце концов его отпустили, и по его уходе разгорелся злой спор.
В сенях Васька нашел Ивана, что сожидал, волнуясь, исхода беседы. Только тут, выспрашивая Ивана: «А тот, седатый, кто? А в черной бороде, еще и зипун вишневый у ево? А тот-то, с тростью рыбьего зуба, седой?! » — и узнавал Васька, что один — брат покойного тысяцкого, другой — правнук Акинфа Великого, тот из смоленских княжат, а те оба — братья Великого князя…
Федор Кошка, спускаясь по ступеням, обрел обоих братаничей все еще беседующими. Дружески привлек к себе Ваську:
— Задержишься на Москве, заходи! Быват, захочешь, возьму тебя к себе, в толмачи! Харч будешь иметь добрый, и справу, и серебром не обижу. Баять-то ты, вижу, горазд, и ум у тя не корова съела!
Прошел Кошка, заронив в Ваське надежду, что ему на Москве найдется дело по разуму. Скоро запоказывались прочие великие бояре, и Иван Федоров поспешил увести братанича вниз.
На улице уже, садясь верхами, вопросил Васька, отворачивая лицо:
— Теперя и к Лутоне можно съездить?
Иван рассмеялся в ответ:
— Ты же вольный казак! Да и отдохнуть тебе надобно! Опосле приедешь на Москву, Кошка подождет! А теперь… Помнишь изографа Феофана? Грека?
— Ну! Жив?
— На Москве ныне, наши храмы расписывает! Давай-ко, съездим к нему!
Хуже всех пришло на этой думе великому князю Василию. Возвращаясь домой, он раздумывал не шутя, как ему встретиться с Соней, как поглядеть ей в глаза. Уверен был, что о намереньях Витовта она знала. Не могла не знать!
Он тяжело поднялся по ступеням. Думал. Отстранив прислугу, сам снял верхнее платье, парчовый, византийской парчи, шитый жемчугом зипун, шапку Мономаха и бармы отдал хранителю княжеских регалий. Когда тот удалился, сошвырнул, с отвращением, с ног зеленые булгарские, с красными каблуками, отделанные жемчугом и серебром сапоги. Рука поднялась что-нибудь сокрушить, разбить, шваркнуть… И в этот миг вошла Софья.
Молча опустилась на колени, приняла праздничные сапоги, подала иные, домашние, тимовые, помогла натянуть на ноги. Не вставая с колен, подняла на него заплаканное лицо, вопросила спокойно и просто:
— Мне уходить в монастырь?
Василий смотрел на нее, постепенно остывая. Молчал. Молчала и Софья, не подымаясь с колен. Упрекать ее теперь, выяснять, — знала или нет, — не стоило. Надобно было решить, что делать дальше. Василий грустно смотрел на жену, чувствуя в груди разгорающуюся горькую нежность. Хотелось ее обнять и плакать над ней.
— Ты моя венчанная жена! — отмолвил глухо. — У нас с тобой дети. Неужели отец не понимает, что им, никоторому, не взойти уже на литовский стол? Что тот же Свидригайло, или сам Ягайло, или кто там еще, этого не допустят! А допустят, так вмешается Папа, католики, ксендзы всех мастей, великие паны, и передолят, переспорят! Неужели ты, рожая детей от меня, все еще не поняла, что твоя родина — Русь, что не зря в Святой книге сказано: забудет и мать и отца, и прилепятся к мужу своему… Неужели ты не уведала доселе, в чем назначение женщины, жены, супруги? Да, да! В служении мужу своему! И в защите тех устоев, того дела, коему он служит! С тех пор, как ты стала матерью, все иное должно отринуть! Гордость, самость, величание, дольние замыслы… Такая, как ты есть ныне, тебя и в монастырь не возьмут! Ибо и там надобно забыть о себе и работати Господу! Как могла ты таить от меня замыслы родителя твоего, как могла! Что ты наделала, Соня!
Он закрывает руками лицо, его плечи вздрагивают от сдержанных рыданий. Она целует мужевы ноги, бормочет что-то, вскрикивает:
— Я страшилась, я ночами спать не могла! Мне казалось, случись что с тобою, и бояре мне жизни не дадут, уничтожат тотчас! Я просила богатств, просила выстроить каменный терем, а сама готова была порою бежать в лесной скит, вздеть грубую власяницу, лишь бы не тронули меня, лишь бы спасти и себя, и детей! И потому… Потому… Думала, так будет лучше для нас обоих… Прости меня, ежели можешь теперь простить!
Она покорно прячет лицо у него в коленях, она примет любую казнь от мужа своего… И не видит Василий оскала ее сцепленных зубов, не чует злых слез, не догадывает бунта гордыни за ее смиренными поцелуями…
Ей еще долго привыкать к тому, что Русь — ее родина, да и привыкнет ли она к тому при жизни отца? А Василий молчит. Он сломлен. Его злость ушла, как вода в песок. Такой, смиренной, целующей ему сапоги, он еще не видал и не ведал Соню, и потому он только повторяет тихо:
— Ты моя венчанная жена! — И безотчетно, как знак молчаливого прощения, его рука погружается в ее разметанные косы. Разметанные тоже нарочито: уведав, о чем идет толковня в думе, сама распустила косы и долго смотрелась в серебряное полированное зеркало, прикидывая: достаточно ли горестный у нее вид?
Ночью она лежит рядом с мужем, непривычно тихая, покорно принимает его ласки, думая при этом только об одном: уцелел ли батюшка и не сломила ли его нежданная татарская победа? Василий до сих пор не стал для нее единственным и непреложным. Он для Софьи все еще мальчик, и воспринимает она его словно милого отрока, с которым приятно, быть может, лежать в постели, но серьезные дела лучше решать без него, со своим родителем.
Старый художник медленно спустился с подмостей. Ноги болели, постоянная сырь, в которой приходило работать, расписывая каменные храмы, давала о себе знать. Храм, по сути, был уже закончен, и Феофан постоял внизу, медленно вбирая взором сотворенное. Достиг ли он того, о чем когда-то мечталось? Жизнь столь сильно продвинулась к закату, что стоило вот так, и зримыми, и духовными очами обозреть свой труд за прошедшие годы, мысля о вечности.
… Возникнут новые храмы, его росписи исчезнут вместе с твердынею стен. Долго ли будут верующие любоваться тем, что он создал? Иные храмы стоят столетьями! Пусть это греховно, но ему, Феофану, хотелось бы оставить по себе на русской земле долгий след! Здесь любят живопись. Русский народ, по сути своей, народ-живописец. Как подбирает любая жонка цвета и узоры своих одежд, как стремится каждый смерд украсить резью и вапой жилище свое! Стремление к красоте неистребимо в русском народе, и в нем есть теплота, есть мягкость, отсутствующая ныне в греках. И есть несомненный талан. Вон как продвинулся в мастерстве когда-то робкий ученик, а ныне из первых первый изограф, Андрейша Рублев! И они, византийские греки, не умрут, не забудутся, пока есть такая православная земля, как залесская Русь, пока есть в ней само православие и устремление к Богу!
— Мастер, прошают тя! — почтительно подал голос подмастерье. Феофан свел брови: кто там? Кто-нибудь из бояр, верно, пришел с заказом изготовить икону к домашней божнице! Он тряхнул поседевшею гривою все еще густых буйных волос, воззрился, сощурясь. Но те два молодца, что стояли бок о бок в тени столба, явно не были большими боярами. Один из них выступил вперед, широко улыбнувшись:
— Иван я, Федоров! Не по раз встречались с тобой!
Изограф покивал головою, еще не понимая, с какою нуждой пришли к нему эти двое. Вгляделся. Второй мужик, загорелый и крепкий, по обличью воин, неуверенно расхмылил, и по этой улыбке узнал его Феофан.
— Васка! — воскликнул. Далекою молодостью повеяло на старого мастера, и он, раскинув большие руки, обнял и поцеловал Василия.
… В келье у Феофана в Чудовом монастыре все напоминало не столько келью, сколько мастерскую изографа.
Ученик Грека, любопытно поглядывая на Василия, быстро собирал на стол. Васька оглядывал куски дорогого лазурита и прочие цветные камни, что надобно было некогда ему растирать в тонкую пыль, ряды яичных скорлупок, кисти, большие и малые… Со всем этим к нему тоже возвращалась молодость, почти позабытая в боях и походах.
Феофан неуклюже угощал своих гостей, посетовав на скудность монастырской трапезы.
— Не затем пришли, отче! — возразил Иван, стараясь поскорее увести мастера от суедневных мелких забот. — Помнишь, баяли с тобою о Руси, о грядущем, в Нижнем Новгороде, при владыке Дионисии ищо!
— Да… Было! — Мастер поник головой, помолчал. Иван, понявши, что коснулся не тех воспоминаний, начал сказывать о себе, о Ваське. Феофан оживился, вслушался, и Иван впервые подумал о том, что мастер уже очень стар и когда-то покинет сей мир, оставив после себя иконы и росписи храмов, оставив осмысленную красоту, в которой запечатлены уже ныне все те высокие мысли, что когда-то высказывал он им, двоим, еще в ту пору глупым русичам, от коих ожидал подвигов и тела, и духа… Совершили ли они эти подвиги? Не обманули ли ожиданий старого мастера, жизнь которого прошла в ожидании и поисках великого в многотрудной жизни сей?
Феофан нынче уже не произносил тех речей, как когда-то. Он очень устал, и братаничи, поняв это, скоро встали, переглянувшись друг с другом. Феофан, осветлев ликом, протянул им руки.
— Спасибо, друга, что не позабыли меня, старика! — сказал.
И после уже, стоя на молитве, улыбался временем, вспоминая Ваську таким, каков он был у него некогда, молодым и глупым щенком, рвущимся в походы и битвы.
А друзья, выйдя от мастера и забираясь в седла, согласно переглянулись, вздохнувши. Их старость была еще не близко.
— Послезавтра к Лутоне! — высказал Иван. — Двоима поедем, я отпрошусь!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Мелкий осенний дождь утихнул к утру. Когда выехали из Москвы и взошло солнце, все засверкало и заискрилось. Придорожные лужи и те были как кованая парча. По высокому сиренево-голубому небу тянули, уходя на юг, птичьи стада. Тонкая паутина летела по воздуху, запутываясь в волосах и гривах коней. Возы с сеном и снедью тащились встречь, расплескивая лужи, торопясь до снегов завезти в город зимний запас. Чавкали согласно копыта. Оба седока молчали, радостно чуя друг друга и отдаваясь подступающей тишине убранных осенних полей. Какая-то жонка с коромыслом любопытно обозрела двоих конных вершников, что неторопливо рысили встречь, и Иван, усмехнувши, примолвил:
— Молод был — не так-то бабы да девки на меня глядели! А мне в те поры было сполагоря: мол, много такого-то добра! А ныне уже и сам гляжу в ину пору с грустью, словно што упустил в молодые-то годы! А старость придет, и не поглянут уже на тебя! Старый, мол, пень, што с ево взять?.. А у тебя, стало, татарка была в Орде? Фатима, баешь? Расскажи, какая она?
— О чем говорить! — вздыхает Васька в ответ. — Было и прошло, и нет… Жива ли, помнит ли меня? Не ведаю! На Кондурче пропали…
— Ничего нельзя было содеять?
— Ничего! Я и не ведал, что хану лишь бы вырваться да удрать от Тимура!
— Москву-то сжег, воин хренов! Мы цельный день книги возили из монастырей! Иные церквы до сводов набиты были книгами! Все огнь взял без утечи! Перепились, да и открыли ворота… Толкового воеводы в ту пору не нашлось в городи!
Перемолчали опять. Дорога вилась теперь вдоль реки, мимо поредевших березовых рощ и почти облетевших осинников. Багряная красота осенних лесов густо усыпала землю и уже начинала буреть, теряя цвет. Хлопотливый ежик колобком выкатился на дорогу, понюхал воздух долгим носом, прислушался к чавканью копыт и исчез в пестроте кустов и палой листвы.
— Я вот порой думаю, — снова начал Иван. — Для чего мы живем? В чем наше счастье? И в чем долг всякого людина перед собою и Господом?
Сказано: работати Господу! Но ведь трудимсе больше для земного: ростим детей, служим князю, и в бой идем земного ради! И не идти нельзя, иначе жонок да малышню ворог в полон угонит, вон как тебя… И где тогда будет любовь к ближнему, ежели я его сам на поток да и на разорение выдал?
Всем-то уйти в леса, молить Господа не можно — тово! Тогда ить и род людской ся прекратит! А раз уж создал нас Господь да наделил свободною волей, дак для чего-то мы, стало быть, надобны ему именно такие, земные да грешные!
Конешно, друг дружке обязаны помогать всегда, а не так, как енти гости торговые, что тебя продать похотели в Орду… Да, так-то сказать, у нас русич русичу завсегда поможет, редко уж гад какой… И на поле Куликово вышли дружно. А в Византии ето кончилось, пото и гибнут теперича…
Но я все не о том толкую! — оборвал он сам себя. — Понимашь што с годами начал замечать? Пока делашь што-то, косишь там, в поход ли идешь, терем рубишь, вот, — дак и дума никоторая не долит. Все ты при деле! А стоит побездельничать… Не дай Господи етую скатеретку-самобранку, про которую в сказках бают, нам, грешным! Попросту сопьемси! Пока мужик топор в руках держит да рукояти сохи, он и мужик. И воин — пока идет воинская страда. А иначе начнется, как у нас в молодечной, в Кремнике, в мирную пору: зернь, тавлеи, выпивка, кто помоложе — по бабам, парни портомойниц щупают, а те визжат от восторга… Нет, как уж Господь присудил «в поте лица» штоб, дак того нарушать не след! В доброй-то семье мужик хошь и дома сидит, то копылья, глядишь, тешет, то полозья гнет, то силья, то сети плетет альбо там кожи выделыват… Всяк с каким-то рукомеслом! И бабы сойдутся на беседу, на супрядки посудачить, песен попеть, а сами все с делом, с прялками. Да и боярыни на беседах не просто так сидят: золотом вышивают в церкву воздуха там, покровцы… Без дела никто не сидит!
Я то и смекаю, што, значит, пока ты создаешь его, зажиток тот, пока сам ты создатель и работа по нраву тебе, дотоле ты и человек. А создал, да руки сложил, да потянуло к безделью, и нету тебя. Стало, не в том, что ты там сотворил, а в самом труде истина. Конца-то все одно нет! Кажен год надобно заново вспахать, да засеять, да после кажного пожара избы рубить наново, и все такое прочее… Да чего я гуторю-то! Поглядишь, Лутоня твой какой рукодельник: такие каповые братины да мисы режет — залюбуешься! И дом у ево весь резью покрыт! А жонка, Мотя, тоже мужу своему под стать. Николи не присядет и весела всегда! И тебя бы, Василий, надобно нынь оженить! Опять же детки пойдут… Ты баешь: были… Дак угнаны в полон! Свет широк, они, поди, коли и живы, уже и не помнят свово батьку… Фатима, баял, на сносях была… Тем паче! Теперича на Руси жену себе ищи! А в смерти и животе един Бог волен! Все быват: и черная смерть набежит, и глад, и иной мор какой, и нашествие вражье нахлынет… Христианину отчаиваться грех, сам знашь! Може, и все труды да беды нам токмо к испытанию от Всевышняго. Там-то у Ево жисть вечная! А земной путь надобно пройти достойно, чтобы и пред Господом, и пред собою не стыдно было на Страшном суде.
— Знаешь, — отвечает Василий, глядя окрест, — ты сказывать сейчас про Лутоню, а у меня такое в душе, словно я давным-давно умер, тогда еще, в детстве, а теперь мне как с иного света повестили про здешние дела!
Тот и другой смолкли. И опять обняла осенняя тишь. И только по белесому небу тянули и тянули с печальными криками отлетающие птичьи стада.
— Стало, нам работать, а почто живем, не спрашивать? — подытожил Васька. — И счастья иного не искать, как в самом труде?
— По сути так! — отмолвил Иван. — Да мне родная матка примером!
— А все ж таки хочет человек иного чего-то! — протянул Василии. — Хочет всегда! И ничо ты с ентим не сделашь! — Подумавши, прибавил еще:
— Мне вот до смерти надобно было стать сотником у татар! Себя утвердить!
— Бросил же!
— Да, бросил.
И вновь замолчали.
— А в том, што важен сам по себе труд, тут ты, пожалуй, прав! — снова подал голос Васька, когда уже отъехали с полверсты. — Какая-то сила вражья все губит и губит, а мы все творим да творим.
— Дьявол! — убежденно отозвался Иван. — Ему Божье творенье противно, дак и рад все уничтожить на земле, да и землю саму!
— Полагаешь, шайтан не Господом создан? — вопросил Васька.
— В том наш спор с католиками! — убежденно возразил Иван. — Мне ученый муж один некогда сказывал: дьявол — это пустота, тьма, разрушающая все живое, как… Ну… Прорубь. Во льду весной! Края-то тают, исчезают словно, а сама прорубь растет и растет.
— Ну, и когда наступит конец?
— Когда мы перестанем любить друг друга да работати Господу!
— Опять тот же ответ?!
— Опять тот же. Иного и измыслить не можно!
Васька глянул на Ивана, в синих глазах его мелькнул насмешливый огонек:
— Ты, Иван, философ! А мне ныне дак попросту хорошо! И дышится легко у вас! Пыли нет! Так бы все ехал и ехал, без конца! Што ето там, бурая корова?
— Лось! Они по осеням выходят на поля.
— Затравить бы!
— Нельзя. Куды мясо денем? Да и, кажись, княжие угодья тута! Подалее ежели, мочно, а тут нельзя.
Замолчали.
Поздняя осень! Еще несколько дней ветром высушит землю, и пойдет снег, укрывая поля и рощи до нового тепла, до новой весны.
— Иване! А Лутоня меня и вправду примет? — вновь нарушает молчание Васька.
— А вот увидишь! — незаботно сплевывая, отвечает Иван и, щурясь, озирает далекое поле с кромкою синего леса за ним.
— Княжая запашка, верно? — прошает не очень уверенно Васька. — Видишь, и межей нет!
По стерне вдали бродили овцы, скоро запоказывались и крыши села.
— Не, — возражает Иван, — тута, кажись, Афинеевские угодья, и запашка боярская, а не княжая!
Спускается вечер. Оба погоняют коней.
— Заночуем в Рузе! — говорит Иван, и Васька молча склоняет голову: в Рузе, так в Рузе… Еще не появились знакомые с издетства рощи и пажити, еще не начал сохнуть рот и увлажняться глаза.
И все-таки в Рузе, где они удобно устроились в припутной избе, — хозяева которой не раз пускали к себе и Ивана, и Лутоню, а потому долго ахали и охали, прознавши, что явился из Орды его потерянный было брат, — лежа на соломенном ложе под старым тулупом рядом с Иваном, что спокойно посапывал во сне, Васька почти до утра не мог заснуть. От Ивана шло приятное тепло здорового мужского тела, в избе было сухо и чисто, пахло мятой, богородичной травой и сохнущим луком, плети которого были развешаны по стене в запечье. За дощатою переборкою спали на полу в овчинных «одевальниках» хозяева, изредка мурлыкал кот, забравшийся к детям на печь, где-то скреблась осторожная мышь. В стае изредка топотали ихние кони. А сна не было. Васька лежал навзничь, вспоминая всю свою прошедшую жизнь, и что-то похожее на ревность, не то зависть к младшему брату, обросшему детьми, утвердившему отцовское хозяйство, подымалось у него в душе. Он изредка смаргивал, глядя в потолочную тьму, и нежданная горькая слезинка, пробежав извилистый щекотный путь по щеке, падала на старый пуховой подголовник. Забылся только к утру, спал тяжело, постанывая во сне, и не сразу понял, что Иван, поднявшийся, умытый и свежий, будит его к трапезе.
Позавтракали молоком и вчерашней кашей. Васька хотел было расплатиться, но хозяйка не позволила, пояснив:
— У нас тута свой счет! Лутоня когда на рынок едут, завсегда медку оставят старухе, а у нас и ему, и братцу еговому завсегда и стол, и дом! И ты теперича, как нужда придет, у нас останавливай, не обедняем!
Проводивши, долго стояла на крыльце, глядя вослед. Верно, гадала, как-то примет Лутоня потерянного в детстве родича.
Ночью снова шел тихий осенний дождь. Земля пахла кладбищем, сырью и рябиновой горечью. С придорожных кустов, чуть заденешь плечом, осыпались целые дождевые струи. Ехали молча, да ежели бы Иван что и спросил, Васька навряд бы услышал его.
Когда подымались на знакомый угор, у него и вправду пересохло во рту. Как вырос лес! Как все изменилось окрест! А вот новая росчисть… вторая… И уже по росчистям, по скирдам да по стогам, густо уставившим луговую низину, почуялось, как выросло селение.
— Сколь ноне хозяев тута? — хрипло, не справившись с голосом, вопросил Васька.
— Да, сказать не соврать, не восемь ли уже клетей? У одного Лутони ноне две избы, недавно старшего сына оженил, Павла! Еще у него старшая дочерь, Неонила, та теперь тоже замужем, второй сын, Игнаша, етот еще не женат, дома живет, Обакун, Забава, Услюм, да Луша, Лукерья, — всего семеро. Семеро по лавкам! — неуклюже пошутил Иван. Василий не ответил ему, вглядывался, подымаясь в стременах, гадал, которая изба принадлежит Лутоне. И, конечно, ошибся. Слава Богу, Иван, поняв, подсказал ему, что не та, а вон та, внизу, рядом с большою елью.
— Там, под деревом, и ваш батька похоронен! — прибавил Иван.
Василий остановил коня. Тяжко дышал и долго не мог справиться с собою. Снятою шапкою вытер себе лицо. Наконец, закусивши губу, шевельнул стременами. Иван, поотстав, узрел вдруг, как много уже седины в выгоревших Васькиных волосах, и ужаснулся впервые — ведь жизнь прошла, вся жизнь! Ваське ведь близко к пятидесяти! Да и ему, Ивану, уже на пятый десяток пошло… А я ему жениться еще предлагал! — подумалось с поздним раскаяньем. — Тут впору какую вдову брать детную…
Васька вдруг перешел в скок, снова замер. После порысил с каким-то отчаяньем. Знакомый Ивану порог Лутониной избы приближался неотвратимо. Дома ли Лутоня еще? — гадал Иван, рыся следом за Васькой и не ведая: крикнуть ли, позвать, упредить али предоставить все самому Василию?
Васька меж тем, наддав, уже приблизил к крыльцу и соскочил с коня. Из стаи вышел высокий парень. Иван подумал сперва — Паша, прежний Носырь, но то был второй Лутонин отрок, Игнатий. Вгляделся, узрел подъезжающего Ивана Федорова, оборотясь, что-то крикнул в избу.
Мотя выскочила на крыльцо. Все такая же быстрая, верткая, — никак не скажешь, что бабе за сорок уже (да и сама лонись дурила, приговаривала: «бабий век — сорок лет, а как будет сорок пять, баба ягодка опять! »). Узрела Ивана, сложив руку лодочкой, прикрывая глаза от солнца, вгляделась в Василия, что-то, видно, поняла, засуетилась, кинулась в избу, после — назад. Нюнка и Забава выскочили обе, заалев, словно розовый цвет, за ними, стремглав, вылетела Лушка, вихрастая, разбойная, тоже уставилась на гостя. Вышли и Обакун с Услюмом, держась за руки, и, наконец, показался Лутоня. Неторопливо, развалисто спустился с крыльца, верно, подумал, что Иван приехал с кем из своих послужильцев.
Васька стоял столбом, ни слова не говоря. Иван сзади подсказывал, кивал головою: взгляни, мол! Лутоня остоялся, вгляделся. Иван изо всех сил кивал ему сзади: да, мол, да!
— Молод был — не так-то бабы да девки на меня глядели! А мне в те поры было сполагоря: мол, много такого-то добра! А ныне уже и сам гляжу в ину пору с грустью, словно што упустил в молодые-то годы! А старость придет, и не поглянут уже на тебя! Старый, мол, пень, што с ево взять?.. А у тебя, стало, татарка была в Орде? Фатима, баешь? Расскажи, какая она?
— О чем говорить! — вздыхает Васька в ответ. — Было и прошло, и нет… Жива ли, помнит ли меня? Не ведаю! На Кондурче пропали…
— Ничего нельзя было содеять?
— Ничего! Я и не ведал, что хану лишь бы вырваться да удрать от Тимура!
— Москву-то сжег, воин хренов! Мы цельный день книги возили из монастырей! Иные церквы до сводов набиты были книгами! Все огнь взял без утечи! Перепились, да и открыли ворота… Толкового воеводы в ту пору не нашлось в городи!
Перемолчали опять. Дорога вилась теперь вдоль реки, мимо поредевших березовых рощ и почти облетевших осинников. Багряная красота осенних лесов густо усыпала землю и уже начинала буреть, теряя цвет. Хлопотливый ежик колобком выкатился на дорогу, понюхал воздух долгим носом, прислушался к чавканью копыт и исчез в пестроте кустов и палой листвы.
— Я вот порой думаю, — снова начал Иван. — Для чего мы живем? В чем наше счастье? И в чем долг всякого людина перед собою и Господом?
Сказано: работати Господу! Но ведь трудимсе больше для земного: ростим детей, служим князю, и в бой идем земного ради! И не идти нельзя, иначе жонок да малышню ворог в полон угонит, вон как тебя… И где тогда будет любовь к ближнему, ежели я его сам на поток да и на разорение выдал?
Всем-то уйти в леса, молить Господа не можно — тово! Тогда ить и род людской ся прекратит! А раз уж создал нас Господь да наделил свободною волей, дак для чего-то мы, стало быть, надобны ему именно такие, земные да грешные!
Конешно, друг дружке обязаны помогать всегда, а не так, как енти гости торговые, что тебя продать похотели в Орду… Да, так-то сказать, у нас русич русичу завсегда поможет, редко уж гад какой… И на поле Куликово вышли дружно. А в Византии ето кончилось, пото и гибнут теперича…
Но я все не о том толкую! — оборвал он сам себя. — Понимашь што с годами начал замечать? Пока делашь што-то, косишь там, в поход ли идешь, терем рубишь, вот, — дак и дума никоторая не долит. Все ты при деле! А стоит побездельничать… Не дай Господи етую скатеретку-самобранку, про которую в сказках бают, нам, грешным! Попросту сопьемси! Пока мужик топор в руках держит да рукояти сохи, он и мужик. И воин — пока идет воинская страда. А иначе начнется, как у нас в молодечной, в Кремнике, в мирную пору: зернь, тавлеи, выпивка, кто помоложе — по бабам, парни портомойниц щупают, а те визжат от восторга… Нет, как уж Господь присудил «в поте лица» штоб, дак того нарушать не след! В доброй-то семье мужик хошь и дома сидит, то копылья, глядишь, тешет, то полозья гнет, то силья, то сети плетет альбо там кожи выделыват… Всяк с каким-то рукомеслом! И бабы сойдутся на беседу, на супрядки посудачить, песен попеть, а сами все с делом, с прялками. Да и боярыни на беседах не просто так сидят: золотом вышивают в церкву воздуха там, покровцы… Без дела никто не сидит!
Я то и смекаю, што, значит, пока ты создаешь его, зажиток тот, пока сам ты создатель и работа по нраву тебе, дотоле ты и человек. А создал, да руки сложил, да потянуло к безделью, и нету тебя. Стало, не в том, что ты там сотворил, а в самом труде истина. Конца-то все одно нет! Кажен год надобно заново вспахать, да засеять, да после кажного пожара избы рубить наново, и все такое прочее… Да чего я гуторю-то! Поглядишь, Лутоня твой какой рукодельник: такие каповые братины да мисы режет — залюбуешься! И дом у ево весь резью покрыт! А жонка, Мотя, тоже мужу своему под стать. Николи не присядет и весела всегда! И тебя бы, Василий, надобно нынь оженить! Опять же детки пойдут… Ты баешь: были… Дак угнаны в полон! Свет широк, они, поди, коли и живы, уже и не помнят свово батьку… Фатима, баял, на сносях была… Тем паче! Теперича на Руси жену себе ищи! А в смерти и животе един Бог волен! Все быват: и черная смерть набежит, и глад, и иной мор какой, и нашествие вражье нахлынет… Христианину отчаиваться грех, сам знашь! Може, и все труды да беды нам токмо к испытанию от Всевышняго. Там-то у Ево жисть вечная! А земной путь надобно пройти достойно, чтобы и пред Господом, и пред собою не стыдно было на Страшном суде.
— Знаешь, — отвечает Василий, глядя окрест, — ты сказывать сейчас про Лутоню, а у меня такое в душе, словно я давным-давно умер, тогда еще, в детстве, а теперь мне как с иного света повестили про здешние дела!
Тот и другой смолкли. И опять обняла осенняя тишь. И только по белесому небу тянули и тянули с печальными криками отлетающие птичьи стада.
— Стало, нам работать, а почто живем, не спрашивать? — подытожил Васька. — И счастья иного не искать, как в самом труде?
— По сути так! — отмолвил Иван. — Да мне родная матка примером!
— А все ж таки хочет человек иного чего-то! — протянул Василии. — Хочет всегда! И ничо ты с ентим не сделашь! — Подумавши, прибавил еще:
— Мне вот до смерти надобно было стать сотником у татар! Себя утвердить!
— Бросил же!
— Да, бросил.
И вновь замолчали.
— А в том, што важен сам по себе труд, тут ты, пожалуй, прав! — снова подал голос Васька, когда уже отъехали с полверсты. — Какая-то сила вражья все губит и губит, а мы все творим да творим.
— Дьявол! — убежденно отозвался Иван. — Ему Божье творенье противно, дак и рад все уничтожить на земле, да и землю саму!
— Полагаешь, шайтан не Господом создан? — вопросил Васька.
— В том наш спор с католиками! — убежденно возразил Иван. — Мне ученый муж один некогда сказывал: дьявол — это пустота, тьма, разрушающая все живое, как… Ну… Прорубь. Во льду весной! Края-то тают, исчезают словно, а сама прорубь растет и растет.
— Ну, и когда наступит конец?
— Когда мы перестанем любить друг друга да работати Господу!
— Опять тот же ответ?!
— Опять тот же. Иного и измыслить не можно!
Васька глянул на Ивана, в синих глазах его мелькнул насмешливый огонек:
— Ты, Иван, философ! А мне ныне дак попросту хорошо! И дышится легко у вас! Пыли нет! Так бы все ехал и ехал, без конца! Што ето там, бурая корова?
— Лось! Они по осеням выходят на поля.
— Затравить бы!
— Нельзя. Куды мясо денем? Да и, кажись, княжие угодья тута! Подалее ежели, мочно, а тут нельзя.
Замолчали.
Поздняя осень! Еще несколько дней ветром высушит землю, и пойдет снег, укрывая поля и рощи до нового тепла, до новой весны.
— Иване! А Лутоня меня и вправду примет? — вновь нарушает молчание Васька.
— А вот увидишь! — незаботно сплевывая, отвечает Иван и, щурясь, озирает далекое поле с кромкою синего леса за ним.
— Княжая запашка, верно? — прошает не очень уверенно Васька. — Видишь, и межей нет!
По стерне вдали бродили овцы, скоро запоказывались и крыши села.
— Не, — возражает Иван, — тута, кажись, Афинеевские угодья, и запашка боярская, а не княжая!
Спускается вечер. Оба погоняют коней.
— Заночуем в Рузе! — говорит Иван, и Васька молча склоняет голову: в Рузе, так в Рузе… Еще не появились знакомые с издетства рощи и пажити, еще не начал сохнуть рот и увлажняться глаза.
И все-таки в Рузе, где они удобно устроились в припутной избе, — хозяева которой не раз пускали к себе и Ивана, и Лутоню, а потому долго ахали и охали, прознавши, что явился из Орды его потерянный было брат, — лежа на соломенном ложе под старым тулупом рядом с Иваном, что спокойно посапывал во сне, Васька почти до утра не мог заснуть. От Ивана шло приятное тепло здорового мужского тела, в избе было сухо и чисто, пахло мятой, богородичной травой и сохнущим луком, плети которого были развешаны по стене в запечье. За дощатою переборкою спали на полу в овчинных «одевальниках» хозяева, изредка мурлыкал кот, забравшийся к детям на печь, где-то скреблась осторожная мышь. В стае изредка топотали ихние кони. А сна не было. Васька лежал навзничь, вспоминая всю свою прошедшую жизнь, и что-то похожее на ревность, не то зависть к младшему брату, обросшему детьми, утвердившему отцовское хозяйство, подымалось у него в душе. Он изредка смаргивал, глядя в потолочную тьму, и нежданная горькая слезинка, пробежав извилистый щекотный путь по щеке, падала на старый пуховой подголовник. Забылся только к утру, спал тяжело, постанывая во сне, и не сразу понял, что Иван, поднявшийся, умытый и свежий, будит его к трапезе.
Позавтракали молоком и вчерашней кашей. Васька хотел было расплатиться, но хозяйка не позволила, пояснив:
— У нас тута свой счет! Лутоня когда на рынок едут, завсегда медку оставят старухе, а у нас и ему, и братцу еговому завсегда и стол, и дом! И ты теперича, как нужда придет, у нас останавливай, не обедняем!
Проводивши, долго стояла на крыльце, глядя вослед. Верно, гадала, как-то примет Лутоня потерянного в детстве родича.
Ночью снова шел тихий осенний дождь. Земля пахла кладбищем, сырью и рябиновой горечью. С придорожных кустов, чуть заденешь плечом, осыпались целые дождевые струи. Ехали молча, да ежели бы Иван что и спросил, Васька навряд бы услышал его.
Когда подымались на знакомый угор, у него и вправду пересохло во рту. Как вырос лес! Как все изменилось окрест! А вот новая росчисть… вторая… И уже по росчистям, по скирдам да по стогам, густо уставившим луговую низину, почуялось, как выросло селение.
— Сколь ноне хозяев тута? — хрипло, не справившись с голосом, вопросил Васька.
— Да, сказать не соврать, не восемь ли уже клетей? У одного Лутони ноне две избы, недавно старшего сына оженил, Павла! Еще у него старшая дочерь, Неонила, та теперь тоже замужем, второй сын, Игнаша, етот еще не женат, дома живет, Обакун, Забава, Услюм, да Луша, Лукерья, — всего семеро. Семеро по лавкам! — неуклюже пошутил Иван. Василий не ответил ему, вглядывался, подымаясь в стременах, гадал, которая изба принадлежит Лутоне. И, конечно, ошибся. Слава Богу, Иван, поняв, подсказал ему, что не та, а вон та, внизу, рядом с большою елью.
— Там, под деревом, и ваш батька похоронен! — прибавил Иван.
Василий остановил коня. Тяжко дышал и долго не мог справиться с собою. Снятою шапкою вытер себе лицо. Наконец, закусивши губу, шевельнул стременами. Иван, поотстав, узрел вдруг, как много уже седины в выгоревших Васькиных волосах, и ужаснулся впервые — ведь жизнь прошла, вся жизнь! Ваське ведь близко к пятидесяти! Да и ему, Ивану, уже на пятый десяток пошло… А я ему жениться еще предлагал! — подумалось с поздним раскаяньем. — Тут впору какую вдову брать детную…
Васька вдруг перешел в скок, снова замер. После порысил с каким-то отчаяньем. Знакомый Ивану порог Лутониной избы приближался неотвратимо. Дома ли Лутоня еще? — гадал Иван, рыся следом за Васькой и не ведая: крикнуть ли, позвать, упредить али предоставить все самому Василию?
Васька меж тем, наддав, уже приблизил к крыльцу и соскочил с коня. Из стаи вышел высокий парень. Иван подумал сперва — Паша, прежний Носырь, но то был второй Лутонин отрок, Игнатий. Вгляделся, узрел подъезжающего Ивана Федорова, оборотясь, что-то крикнул в избу.
Мотя выскочила на крыльцо. Все такая же быстрая, верткая, — никак не скажешь, что бабе за сорок уже (да и сама лонись дурила, приговаривала: «бабий век — сорок лет, а как будет сорок пять, баба ягодка опять! »). Узрела Ивана, сложив руку лодочкой, прикрывая глаза от солнца, вгляделась в Василия, что-то, видно, поняла, засуетилась, кинулась в избу, после — назад. Нюнка и Забава выскочили обе, заалев, словно розовый цвет, за ними, стремглав, вылетела Лушка, вихрастая, разбойная, тоже уставилась на гостя. Вышли и Обакун с Услюмом, держась за руки, и, наконец, показался Лутоня. Неторопливо, развалисто спустился с крыльца, верно, подумал, что Иван приехал с кем из своих послужильцев.
Васька стоял столбом, ни слова не говоря. Иван сзади подсказывал, кивал головою: взгляни, мол! Лутоня остоялся, вгляделся. Иван изо всех сил кивал ему сзади: да, мол, да!