Воскресли, пусть на время, замыслы покойного Киприанова учителя Филофея об объединении православных. Ну, если не всего православного мира, то хотя бы православных Руси и Литвы, растиснутых и разделенных завоеваниями Гедиминовичей и на западной окраине угнетенных латинами, чающими объединением церквей подчинить Риму славянский мир.
   Сколь недолог срок в шесть протекших столетий! И днесь мы видим все то же гибельное раздрасие восточного славянства, еще более гибельное, ибо тогдашние православные Галича и Волыни еще не стали униатами! Видим все то же прежнее стремление католического Рима подчинить славянский Восток Европы, все ту же Польшу, выдвинутую на передний рубеж борьбы с православием (да и сам нынешний папа — поляк!). Видим все те же старания поссорить русичей друг с другом, натравить Украину, забывшую свое исконное прозывание, ибо именно она была Русью, а не владимирская «украйна», которая звалась еще Залесьем в те давние века, или украйной, окраиной великой Киевской Руси; и даже слово «великая», позже присвоенное Руси Московской, появилось как синоним слова «далекая» или «новая», на греческий манер, ибо Великой Грецией у эллинов называлась не сама Эллада, а колонизированная греками Сицилия с Южной Италией, — натравить Украину, или, правильнее, Малороссию, на Россию, дабы в братоубийственной войне восточные славяне-русичи истребили друг друга. Все повторяется! И будет повторяться, доколе стоит Россия, и очень горько станет всему миру, когда и ежели она упадет!
   Но в XIV столетии на Руси имелись, слава Богу, люди, способные воспрепятствовать натиску латинского Запада, и Федор Симоновский, нынешний ростовский епископ, был одним из таких людей, и Господь, вручивший чадам своим свободу воли, взамен чего требующий от нас поступков, а отнюдь не ожиданий милостыни. Господь, в меру стараний чад своих облегчающий им их жизненный подвиг, прислушался к молитвам верного своего. Почему и о перемене в патриаршестве стало очень быстро известно на Москве, почему и ставленник на престол рязанской епископии, избранный патриархом Антонием по совету Киприана, Иеремия, или, по русскому произношению, Еремей, безусловный противник Пимена, прибыл в Рязань всего два месяца спустя после цареградских перемен, в самом начале апреля. Однако еще до того на Москве совершились многие события, для описания коих мы должны вернуться опять к месяцу январю.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   После Крещения стало ясно, что замужество сестры Любавы, о котором сплетки не смолкали уже второй год, наконец-то состоится. Выходила сестра за вдовца. Иван ездил смотреть будущего зятя, строгого, неразговорчивого мужика из городовых бояр, по всем статьям — придирчивого хозяина, которому к тому же вскоре предстояло отправляться на службу в Коломну. Зять, широкоплечий и коренастый, с литою черною бородой, оглядывал Ивана Федорова, будто взвешивая: сколько ты, мол, стоишь? Что само по себе неприятно задело Ивана. О сестре говорил мало, а все о хозяйственных делах да о приданом. Его, видимо, сильно заботило, что за Любавой не давали земли, а только серебро, рухлядь и скотину. («Обойдешься и без земли», — про себя помыслил Иван не без злорадства.) «Любит ли он хоть Любаву? — гадал он, тяжело и хмуро внимая скупым речениям Любавина жениха. — Или токмо и надобно, что хозяйку в дом заместо умершей? Не прогадала ли сестра? » В душе обрадовал даже, что племяш Алешка остается у Тормасовых. Не дай Господи десятигодовому парню с таким отчимом! Поди, и до драки дошло бы! Как и выбрала себе Любава эдакого бирюка! Али уж совсем замучило холостое житье? С горем не по раз вспоминался ему покойный Семен, с которым они когда-то так-то враз покумились и подружились!
   Со свадьбой и ему, и матери хотелось бы еще протянуть, но зять торопил. Его неволила служба, и потому положили играть ее нынче, до Масленой.
   С сестрой накануне венчанья сидели, беседовали с глазу на глаз. (Любава в предсвадебные дни перебралась к матери.) Сперва о том о сем, что Маша плоха, отекать стала, что госпожа-матерь приметно стареет и не ей бы нынче собирать кормы во владычной волости… Любава заматерела за прошедшие годы, раздалась вширь, лицо стало строже и как-то квадратнее. Когда щурилась, заметнее становились морщинки у глаз, слегка потемнели и подсохли руки, тоже не прежние, не девичьи!
   — Семена-то не забыла? — не выдержал Иван, вопросив о том, о чем намедни намерил молчать. Сказал негромко, а получилось — как обухом ударил сестру. Сидели рядом, и Любава, сперва подняв на него беззащитный, помолодевший, с какою-то тайной отчаянностью взор, вдруг затряслась и рухнула в колени брату, дергаясь всем телом в задавленных рыданиях.
   — Зачем, зачем ты, не надо… Зачем… — бормотала неразборчиво, пока он, не ведая, что вершить, прижимал ее к себе, оглаживал по плечам, тщетно пытаясь успокоить, и сам чуял щекотную близость слез. Так ясно и ярко вспомнил покойного друга, и радостные тогдашние причитания сестры-невесты, и радостный стук топоров Семеновой дружины, кончавшей клеть у Федоровых в самый канун свадебного дня, и страшный вечер после сражения на Воже, когда Семен умирал у него на руках, а он ничего не умел содеять, даже не перевязал зятя по-годному…
   Любава продолжала рыдать, трудно и долго успокаиваясь. Наконец взошла государыня-матерь, только тогда сестра наконец утихла, высморкалась, утерла глаза, ничего не отмолвив все понимающей матери…
   Потом перебирали приданое. Будущий зять пришел с ярким тафтяным платом, что струился из рук, точно сказочная птица из южных земель. Осмотром приданого остался доволен. Иван опять отметил, что зять всем коровам и лошадям внимательно осмотрел зубы, проверил и иные статьи, а серебряные гривны-новгородки и восточные диргемы внимательно пересчитал.
   «Ох, наплачется с им Любава! » — не раз повторял про себя Иван. Зять, верно, что-то понял, внимательно поглядев Ивану в глаза, высказал:
   — Нельзя! Мы с Любашей ищо молоды, дети пойдут! А кажному надо будет оставить, в жисть проводить… Я вон дочерь от первой жены взамуж отдавал, дан чего только не пошло за нею! И яхонты, и парча…
   — Тряхнув головой, прищурил глаз с кривой усмешкой, словно и доселе жался о приданом, примолвил веско: — Дак по добру и ценят!
   И опять не понравилось Ивану, что о Любаве, хоть и накануне свадьбы, уже говорил как о своей — «мы». Бывало, и на пиру свадебном, перед самой церковью расстроит брак! Всяко бывало, но чуял Иван, что тут уже никаких чудес не произойдет, слишком ведал будущий зять, чего хотел! Такие свое хоть из горла вырвут!
   Потом — суматошные четыре дня причитаний, песен, суеты, бешеной гонки ковровых саней, визг бубенцов, комья снега из-под копыт, хохот дружек-ратников (с зятевой стороны гостей было на удивление мало), «Налетели, налетели ясны сокола» и «Разлилось-разлелеялось» за столом, и рожь, которой осыпали молодых, и хмельной мед, и последние, с трудом оборванные рыданья Любавы перед самою церковью…
   И после всего — словно бы разоренный, словно бы после вражеского нашествия или с трудом утушенного пожара родной терем. Маша, что перемогалась, пока шумные гости наполняли горницу, теперь лежит, верно, сдерживает стоны. Маленький Иван на тонких ножках стоит рядом с матерью, держит ее за руку, спрашивает:
   — Маманя, тебе больно, да? Животик болит?
   Наталья Никитична, твердо сжимая сухие губы, не подымая глаз, чинит детскую лопотинку. Иван, опустошенный, усталый, сидит, тяжело навалясь на столешню.
   — Вот и похоронили Семена во второй раз! — говорит.
   Матерь недовольно вскидывает глаза, возражает сурово:
   — Не девочка! Знала, на что шла! — Еще что-то хочет сказать, но смолкает, покачивая головой, вновь принимается за работу. Девка из Острового, поглядывая на хозяев, молча и споро прибирает горницу.
   — На прочестье поедешь? — прошает государыня-мать.
   — Недосуг! — отвечает Иван. — Да и не хочу, чужой я тамо! А во чужом пиру похмелье не надобно!
   Зять, однако, назавтра явился сам, чуть не силой увез Ивана с собою. За столом, когда пили, пристально глядя в очи шурину, неслышный в общем шуме, высказал негромко, жарко дыша Ивану в лицо:
   — Ты на меня сердца не держи, сестру не обижу, не боись! Ищо и благодарить будете за такого-то зятя!
   Ивану и хотелось бы поверить новому родичу, которого звали трудным греческим именем — Филимон, он стесненно положил ему руку на плечо, почуял нешуточную силу мышцы.
   — Филей зови, попросту! — подсказал тот, украдкою заботно взглядывая на Любаву. И только по этой заботности взгляда и понял Иван, что сестра зятю все-таки дорога… Они выпили, почти обнявшись.
   — Будешь когда в Коломне — заезжай! — напутствовал зять. — Слыхал я, деревня ваша, Островое, недалече оттоль!
   «И это вызнал! — почти восхитился Иван. — Ну, основательный мужик! » Потянуло за язык спросить и о княжеской зазнобе, о чем ему повестил Никанор. Зять, оказывается, уже слыхал и об этом.
   — Так-то сказать, — прищурил он внимательный глаз, — и воевода добрый Андреич, и по всему… Да вота хошь и мне! Под Владим Андреичевых бояр идтить… Нестаточно! Ототрут! У их таковых, как я, и без меня хватает! Как ни служи, а уж землю получить — навряд! Ето когда было, да сплыло, в старину, ну там дани, кормы… И таскались за князем своим из града в град… А тут — земля! У нас с Любашей хоть и четыре двора всего, а свои! Теперича, значит, и деревню прикупим… Надобно волостку-то создавать! Дед у меня был статочный муж. Дружину имел, дворы… Семижопым пото и звали… А все мор унес!
   — При Семене Иваныче? — уточнил Иван.
   — Ага! — Зять на минуту задумался, потом тряхнул головой и с внезапно прозвеневшей в голосе удалью довершил: — Наживем! Чаю, из Коломны не голым возвернусь! Дак и тово… Единая власть надобна, чтобы, значит, ничего не менять… — Он хлопнул Ивана по плечу, полез за кувшином — налить вновь опруженные чары.
   Домой Иван явился поздно, в сильном хмелю. Торопливо огладил Машу, почуяв, что лоб у нее весь в холодном поту. Спросил грубовато-весело:
   — Не родишь нонче?
   Она поймала его пальцы, молча поднесла к губам. Спали теперь поврозь, и Иван, скоро захрапев, уже не услышал сдержанных стонов жены.
   А в улицах не кончалась праздничная гульба. Бешено летели ковровые и расписные сани, кони в бубенцах и лентах били копытами, понуждаемые лихими окликами возничих, хохотом и испуганно-радостным визгом молодаек, вцепившихся в разводья вихляющих по разъезженной дороге саней.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   Великому князю Дмитрию с холодами, как всегда, стало лучше. Он даже выбрался единожды за город, но мягкие толчки саней на западниках пути так отдавались гулкими ударами в сердце, что князь, не доехав до Воробьева, сердито глядя на растерянную верхоконную сторожу, велел заворачивать и возвращаться в Москву.
   Думать о конце не хотелось, не те были годы! Но думать было надобно. Он велел пересчитать добро. Дьяк перебелил по его приказу составленное начерно завещание. Были подтверждены союзные договоры с прочими князьями Владимирской земли. От Владимира Андреича потребовал скорейшего подтверждения грамоты, устанавливающей твердую иерархию отношений согласно новому, Алексием утвержденному закону о престолонаследовании. Двоюродный брат должен был подтвердить, что он станет младшим братом наследнику стола, Василию. Владимир Андреич, которому принадлежали не только московская треть, но и Серпухов, Боровск, Верея, Волок и сотни прочих градков, починков, сел и деревень
   — со всем вместе он был едва ли не богаче великого князя, — которому принадлежало, так же как Дмитрию, право чеканки своей монеты и который рассматривался в той же Орде как равный Дмитрию государь, медлил подтвердить ряд с племянником. Медлил и, не подписавши грамоты, уехал с женою к себе на Волок. Потом остановил в Дмитрове, явно не желая встречаться с двоюродным братом, и тут его литовской жене приспело рожать. Литвинкой она была, впрочем, лишь по отцу Ольгерду, а по матери Ульянии — тверитянкой. Спешно вызвали повитух, нянек и игумена Афанасия. Восемнадцатого января у Владимира Андреича родился сын Ярослав.
   Елена Ольгердовна рожала легко, да и сын был уже четвертым по счету. Отдохнув несколько часов, она уже распоряжалась служанками. Крепкими руками со слегка потемневшей и чуть-чуть сморщившейся кожей (по рукам только и догадать, что перевалило за тридцать уже!) приняла туго запеленутый сверток. Чмокнув в сморщенное личико новорожденного с еще не сошедшею краснотой, выпростала, распустив шнуровку, грудь, сунула в ждущий ротик тугой содок — кормить всегда начинала сама, после уж отдавали кормилицам.
   Владимир Андреич стоял перед нею осторожным и слегка глуповатым медведем.
   — Сядь — тово! — попросила-приказала она. — Не ответил ищо Митрию?
   Он качнул головой, прихмуря брови. Она любовно и жалеючи оглядела супруга:
   — Прост ты у меня! Батюшка, кабы по-твоему мыслил, дак и доселе Явнутий на троне сидел, а проще сказать — давно бы уж всю Литву немцы охапили! Василий, гляди, женится на Витовтовне и Русь тестю подарит! Да и случись какая беда ратная? Ты воевода, воин! За тобою полки, за тобою дружина пойдет! Вона, ты Тохтамышев полк разбил, когда Дмитрий Москву татарам отдал со страху да со страстей! Как еще Евдокия егова в полон не угодила!
   Елена оглядывала супруга тем ждущим повелительным взглядом, которым женщины побуждают своих мужиков к бою: «Муж ты али нет? » Презрительно и гневно выговорила:
   — Младший брат!
   — Мы с Митей… — начал было Владимир Андреич.
   — Вы с Митей! — перебила Елена, возвышая голос. — А умрет? И передерутся вси! Юрко вон не хочет писаться младшим братом, и отец ему не указ! А ты? Умрет Митрий! А ентих всех куда? В железа, в нятье? Не он, не Митя твой! — Отмахнула головой, так что звякнули жалобно серебряные дутые звездчатые колты с маленькими жемчужинами на концах.
   — А наследники?! Кто опосле будет? Сыновья, внуки! Как Вельяминова Ивана, порешат, лишь бы волости наши под себя забрать! (И как в воду глядела: на внуках — не на детях! — все так и произошло…)
   Елена Ольгердовна по воспитанию была русская, литовской речи и той не знала почти, но навычаи Гедиминова дома знала твердо, и ей, дочери своего отца, что властно, по праву ума и силы, а отнюдь не по праву рождения возглавил литовский правящий дом, ей было чуждо и оскорбительно решение покойного Алексия о прямом престолонаследии, утверждавшемся (но еще не утвержденном!) тут, на Москве. Древний инстинкт матери, защищающей свое гнездо и своих детенышей, бушевал в ней и придавал неистовую силу словам.
   Владимир Андреич смотрел немо на твердые руки жены, на ее набухшую грудь с темным расширившимся соском и с горем понимал, что Елена права по-своему и что ничего, кроме «мы с Митей», он ей ответить не может. Ольгерд тоже мог бы сказать, что вот, мол, они с Кейстутом — водой не разольешь… А теперь оба в могиле, причем Кейстут убит своим же племянником, а дети их, Витовт с Ягайлой, режутся друг с другом за власть, и только чудом еще Ягайло не погубил Витовта!
   Право личное, человеческое, ego сталкивалось с родовым, государственным, более или менее безличным, требующим от личности жертвы, сталкивалось теперь, как миллионы раз до того и после того. И далеко ли мы ушли с нашими «правами человека», за которыми и ради которых рушатся ныне судьбы народов и миллионы страждущих лишаются крова и пищи в угоду «личности» достаточно пронырливой и наглой, чтобы ухватить и присвоить кусок общественного пирога!
   И пожертвовал бы собой Владимир Андреич по всегдашней незлобивости своей и преданности брату. Но тут говорила иная кровь и иная правда яростно требовала своего. Перед лицом новорожденного сына смутился душою Владимир и, выйдя из покоя жены, пройдя в палату, где ожидал его боярин Михаил Морозов, хмуро глядя вбок, отмолвил посланцу:
   — Не подпишу. И Дмитрова с Галичем не отдам. Невместно мне быти младшим перед Василием! По лествичному праву после Дмитрия московский стол и все великое княжение мне надлежит!
   И долго еще смотрел, сводя и разводя брови, после того уже, как боярин с поклоном и молча покинул палату, понимая в душе сугубую правоту князя Владимира и сожалея об этой правоте, ибо другая, высшая, государственная правда требовала сломить его волю и заставить подписать ряд.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

   Дмитрий Иваныч, когда ему привезли ответ Владимира Андреича, стал «как осенняя ночь». Не обращая уже внимания на гулкие удары сердца, на одышку, велел немедленно собирать боярскую Думу и поставить в оружие всю наличную силу Москвы, подчиненную великому князю. Дума высказалась единогласно в поддержку великого князя, да и все понимали, что медлить было нельзя. Треть Москвы как-никак принадлежала Владимиру Андреичу!
   На перекрестках собирались толпы. Уже вздымались кулаки и ослопы, уже трещали чьи-то зипуны, летели в снег оторванные пуговицы и первая яркая кровь брызгала из разбитых рыл на истоптанный белый снег. Дмитрий повелел тотчас похватать всех старейших бояр двоюродного брата, кто оставался на Москве, и развезти за приставами по городам, безусловно преданным Дмитрию: в Коломну, Кострому и Переяславль. Приказал… Но до вечера не знал, не ведал: будут ли исполнены его приказы, задержат ли бояринов, у коих, у каждого, имелась своя оружная дружина, захотят ли, наконец, москвичи стать на его сторону?
   Ибо во всех делах подобного рода важны даже не сами действия, важен тот смутный и противоречивый настрой, который стоит за ними и позволяет (или не позволяет!) властителю удержать власть.
   От этого вот разноречивого нежелания России помогать своему царю, а отнюдь не от своевременных захватов почт, вокзалов и телеграфа и даже не от денежных подачек германского генштаба и еврейских банкиров все и произошло в 1917 году. И даже сам масонский заговор мог состояться лишь при условии отчуждения страны от своего правителя, немого безразличия большинства, трагически опомнившегося слишком поздно, когда ничего уже не можно было повернуть вспять.
   Но и решительность власти, проявленная боярами Дмитрия и им самим, но и быстрота действий сказали свое не последнее слово в этой замятне.
   К Ивану Федорову перед самым вечером примчал вершник с княжеским наказом: следовало немедленно всесть на коня, собрать дружину, поймать двоих великих бояринов Владимира Андреича Серпуховского и, не стряпая ни дня, ни часу, отвезти в Коломну за приставы.
   У Маши уже начались схватки, и Иван сидел у постели жены. Он встал, неверными ногами, слепо сделал два шага навстречу гонцу и, почти не выслушав наказа — куда? зачем? — услышал натужный стон роженицы. Сумасшедшим зраком глянув на вестоношу, кинулся назад, поймал потные Машины ладони.
   — Чего? Кто там? — выдохнула Маша.
   — Князь зовет! Служба… — потерянно отмолвил он и помотал головой: никуда не еду. — Слышь ты! — крикнул ратнику. — Не еду никуда!
   Мать тронула его за плечо, и скрепившаяся Маша, перекатывая мокрую голову по взголовью, тоже прошептала:
   — Езжай! Себя не позорь! Я дождусь, дождусь тебя!
   И непонятно было, чего она обещает дождаться — не рожать или не умереть до его возвращения.
   Наталья Никитична махнула ратнику:
   — Выйди! Дожди тамо! Едет он!
   И тот, поняв наконец, что происходит, поколебавшись, вышел во двор.
   Маша, вцепившись в его руки и переждав боль, опять подняла на Ивана страдающие, обведенные тенью глаза:
   — Трудно… Сын будет… Ты скачи, куда нать! Матушка со мной…
   Он вышел, пьяно качаясь, плохо соображая и сейчас, по какой надобности его зовут. Едва не забыл надеть бронь, спасибо, ратник напомнил, и только уже рысью подъезжая к теремам, взял в толк, для какой такой надобности князь срочно скликает дружину. Кабы не давешний Никаноров рассказ, так бы и не понял ничего…
   Первого боярина, что жил на Подоле, взяли легко. Яро вломились в терем, оружничий, бросившийся было впереймы, пал с рассеченным лбом, весь улившись кровью. Какие-то бабы с визгом кинулись врассыпную, и, когда набежала сторожа, боярина уже вели связанного меж вздетых сабель, и кинуться на них те не посмели, только выкликнул яро один:
   — Куда ведете?!
   — По слову великого князя Московского! — требовательно отверг Иван, прочерчивая в густеющем воздухе сабельный след. — С дороги, ну! Наполы рассеку!
   Обошлось.
   Зато со вторым повозились вдосталь. Ворота оказались заложены. На спуске к Яузе копошились ратные, пришлось половину дружины послать туда, не ушел бы невзначай через лед! В ворота меж тем били подхваченным на улице бревном, но ворота, заваленные изнутри дровами, поддавались плохо. Визг, ор, мат, стрелы с той и другой стороны… Наконец, оставя у ворот с десяток ратных, Федоров с остальными устремил к садовой стене. Тут пошло дело в клинки. Жутко скрежетало железо по железу. Дворовые боярина отступали, огрызаясь, и уже не по раз по кольчатой Ивановой броне стрежетали стрелы и копийные острия. «Не взял бы брони — тут и лег! » — подумалось скользом.
   Боярин выскочил сам в рудо-желтой рубахе распояской, в накинутом на плечи опашне, с саблей в руке. И был страшный миг, когда, отбив боярскую саблю, Иван чуть было не рубанул великого боярина, да опомнился: велено было брать живьем! Оборотив саблю, нанес удар плашмя по руке и тотчас, ухватя за ворот, рванул на себя и за себя. В короткой дикой свалке, отбросив боярских холуев и закрутив пленнику руки арканом, повели-потащили вон из сада. Те кидались со сторон, как псы, и только на улице начали отступать, сметив, что сила не на их стороне. Двоих потеряли в саду, одного свалили из самострела в улице, и уже поскакали когда, послышалось впереди густое и грозное гудение толпы слобожан, бегущих отбивать своего боярина. Вовремя сообразив, Иван завернул всю дружину в межулок, яро хлестнув коня. Вымчали, потеряв еще одного, не повернувшего вовремя и дуром угодившего встречь толпе. Сорванного с седла, избитого до беспамятства, со сломанными ребрами, его нашли только утром.
   После этой сшибки Иван и сам понял, что увозить полоненных надобно немедленно. Не стряпая, не слезая с седел, поскакали в ночь, глухо протопотав по наплавному, вмерзшему в лед мосту, и скакали потом всю ночь, переменяя коней.
   Коломна показалась к утру, и Иван почти не удивил, обнаружив в толпе встречающих своего нового зятя. Бояр передали с рук на руки. Ратные, валясь с седел, заползали раскорякой в поварню, где уже были готовы столы и ждала налимья уха, вареная баранина, хлеб и пиво. И только тут, выхлебав мису обжигающе горячего варева, Иван вновь со страхом подумал о жене.
   С зятем столкнулся в дверях.
   — Куда?
   — Надобно! Маша рожает. Коня дай!
   — Не пущу, пожди, дурной, тебя воевода кличет!
   Пришлось идти к коломенскому наместнику, отвечать на въедливые вопросы: «Не взята ли Москва? Не мыслит ли Владимир Андреич поднять рать на великого князя? Не сблодила ли чего Литва? »
   — Не ведаю, не ведаю, не ведаю! — с отчаяньем уже отвечал Иван. — В Москве, чаю, спокойно. (Покривил душою малость.) А я выполнил князев наказ и не ведаю боле ничего. Велено держать за приставы строго, не выпускать никуда!
   Добро, привели вскоре новых пойманных, и старшой дружины, на которого тотчас перекинулся воевода, сумел рассказать много более: что был, верно, шум на Подоле, чернь сомутилась, но самого Володимера Андреича на Москве нетути и ни про какую еговую рать слыхом не слыхать!
   Короткий день уже серел, изгибал, когда Иван вырвался наконец из воеводской избы и из зятевой хоромины. Сестра, с которой только расцеловались, выглядела посвежевшей. Взглядом, кивком головы показала, что довольна мужем, и сама поторопила Ивана, вручив напоследях небольшой подарок роженице, который он, не разворачивая, сунул за пазуху. Родственники, задержав его, все же оказались правы. Обратной дороги без передыха ему было бы не выдержать! С ним скакали четверо ратных, возвращавшиеся в Москву. Шли крупною рысью, то и дело переходя в скок, и все молчали, говорить было недосуг, да и не о чем. Про себя у каждого билось где-то внутри: что теперь на Москве? А ну как и вправду Владимир Андреич явится с ратью?
   Темнело. Глухо топотали кони. Деревни, засыпанные снегом, нахохлившиеся, слепые, проносились мимо под хриплый собачий брех, ветер обжигал лицо. (Прошлою ночью не чуяли и холода!) Молча передыхали, молча на княжеских подставах меняли коней.
   Усталость наваливала все сильней и сильней, и, когда в сереющих сумерках зимнего утра показалась Москва, Иван боялся упасть с коня, ратные тоже спали с лиц, глаза у всех лихорадочно блестели. Подъезжая к мосту, один пробормотал полувопросительно:
   — Кажись, наши тамо?!
   В Москве, однако, было тихо. Чернь, лишенная своих бояр-предводителей, угомонилась. По улицам то и дело проезжала конная сторожа в бронях, и Ивана, который, сдав дела и отчитавшись перед дворским, устремил домой, пару раз едва не забрали в полон.
   На его стук тотчас отворились ворота — верно, ждали. Кинув чембур и едва не упав, слезая с седла, Иван кинулся в горницу. Мать встретила в сенях.
   — Сын! — сказала и, на незаданный вопрос, торопливо: — Жива! Плоха очень, вся горит, огневица, должно!
   Содрав с плеч зипун и толкнув дверь, он ввалился в горницу. Маша лежала исхудалая, плоская, не видная под одеялом, с блестящим птичьим взглядом, устремленным куда-то вдаль и сквозь. Трудно узнала Ивана, узнав — заплакала. Снова ухватила его за холодные ладони, прижала к своей груди, заговорила торопливо, мешаясь в словах: