Страница:
Штерн замолчал, и Ваня понял, что теперь наступила его очередь рассказать о том, кто он такой и как попал в Гогенасперг.
— Мое имя Жан Устюжанинов.
— Как? — переспросил его Штерн — Устушан…
— Устюжанинов, — повторил Ваня.
— О, редкая фамилия, никогда не слыхал подобной, — удивился Штерн. — Из какой же вы страны родом?
И когда Ваня сказал: «Из России», Штерн не удивился.
— Восемнадцать лет назад, — сказал он, — доводилось мне встречать ваших земляков в Париже. А сейчас их там, должно быть, намного больше. Простите, что перебил вас.
— Вчера, — сказал Ваня, — я проезжал таможню на Рейне, направляясь к одному моему другу, И должен сказать, до сих пор не понимаю, что со мною случилось дальше, Я благополучно миновал таможню, приехал в Марбах, и, когда уже заснул в одной из гостиниц городка, ко мне в комнату ворвались вооруженные люди вместе с хозяином гостиницы и начальником той таможни, через которую я проехал. Они забрались в мой дорожный сундучок и нашли там золотую табакерку, которая, как сказал начальник таможни, принадлежит ему. Он обвинил меня в краже этой табакерки, и городские стражники отвели меня сюда. Как табакерка попала ко мне в сундук — загадка, на которую я не смогу ответить, даже если меня спросит об этом сам господь бог.
— Странная история, — задумчиво произнес Штерн. — Но мы постараемся в ней разобраться.
Он встал, сделал несколько шагов, и Ваня услышал, как неподалеку от него загремели поленья и затем раздался скрип открываемой печной дверцы.
Штерн ударил кремнем о кресало. Искры брызнули, трут загорелся. Штерн ловко и быстро развел огонь, и скоро в печи затрещали поленья. Веселые блики огня запрыгали по стенам камеры.
Когда в печи вспыхнул первый дрожащий язычок пламени, Ваня взглянул на Штерна. Перед ним сидел очень бледный, худой человек с потухшими глазами. Лицо его заросло длинной и густой бородой неопределенного цвета. На вид Штерну можно было дать лет шестьдесят.
— Я давно уже топлю печь по ночам, — сказал Штерн. — Если не делать этого регулярно, то мухи, которые летом появляются в камере, не смогут перенести зиму и подохнут. А в условиях тюрьмы не видеть даже такого жалкого существа, как муха, невыносимо. Я помню, что однажды, когда в мою камеру впервые попал светлячок, я радовался ему, будто меня навестил лучший друг. Я не убивал ни одного живого существа, заползавшего или залетавшего в мою камеру, и однажды даже паука выбросил за окно, решив и его не лишать жизни.
Штерн вздохнул.
— Первые десять лет, Жан, я провел в совершеннейшем одиночестве. И эта любовь к какому бы то ни было проявлению жизни появилась у меня именно тогда и сохраняется до сих пор.
Когда огонь в печи разгорелся вовсю, Штерн поманил Ваню к себе, подтянул к печи тюфяк и, заговорщически подмигнув юноше, вдруг ловко вынул один из нижних кирпичей печи. Затем он лег на тюфяк и, повернувшись лицом к небольшому темному отверстию, тихо позвал:
— Христиан!
Сразу же вслед за этим Штерн приставил к отдушине ухо, и Ваня явственно услышал, как из отверстия донеслось:
— Слушаю…
Штерн снова повернул голову и сказал по-французски:
— Сегодня, Христиан, я бы хотел поговорить с тобой по-французски.
Из отдушины донеслось:
— Хорошо, Дитрих, как тебе угодно.
И Ваня понял, что Штерн, по-видимому, нередко беседует так со своим соседом.
— Послушай, Христиан, — сказал Штерн, — ко мне привели сегодня одного молодца по имени Жан, и он рассказал мне историю, в которой для меня многое неясно. Он иностранец, по-немецки не знает ни слова. Он расскажет тебе свою историю, а ты сообрази, что ему следует делать и как вести себя, когда его потащат к судье. — Затем обернувшись к Ване, Штерн сказал: — Я сейчас встану, а вы ложитесь на мое место и поговорите с соседом. Он в прошлом журналист. Человек умный и опытный, к тому же он здесь всего несколько месяцев и лучше меня знает, что происходит за стенами Гогенасперга…
Ваня лег на тюфяк и повторил в отдушину то, о чем уже рассказал Штерну.
Несколько мгновений за стеной царила тишина, затем таинственный собеседник спросил:
— В какой гостинице вы остановились?
И когда Христиан получил ответ, что гостиница называлась, кажется, «Золотой Лев», Ваня услышал, как его собеседник удовлетворенно хмыкнул и спросил:
— А таможенник не давал вам письма в гостиницу?
Ваня ответил. И после этого его собеседник хмыкнул еще раз.
Наконец Христиан спросил:
— Вы оставляли свой багаж без присмотра? Отходили куда-нибудь?
И когда Ваня сказал, что минут десять он просидел в таможне и как раз в это время его багаж осматривали таможенники, Христиан с печальной удовлетворенностью произнес:
— Ну теперь мне все ясно, и я смогу кое-что сказать вам: вы молоды, высоки ростом, обладаете немалой силой и у вас нет поблизости никого, кто мог бы за вас вступиться. Я угадал? — спросил Христиан, и Ваня ответил, что, пожалуй, так оно и есть, после чего Христиан попросил подпустить к отдушине Штерна и стал о чем-то долго говорить ему по-немецки.
Время от времени Штерн задавал Христиану короткие вопросы и снова слушал. Наконец Штерн отодвинулся от отдушины и сказал Ване:
— Плохи ваши дела, сударь.
Человека, находившегося в соседней камере, звали Христианом Шубартом, и, несмотря на то что ему было всего тридцать лет, его уже давно знали во всей Германии, а с некоторых пор и далеко за ее пределами.
Шубарт был наборщиком, автором и редактором первой общегерманской газеты «Немецкая хроника». И это-то и принесло ему известность и популярность. Прежде чем пустить в ход печатный станок, он несколько лет проучился на богословском факультете в университете города Эрлангена, служил органистом в церкви, учителем музыки, сочинял проповеди для протестантских священников и в конце концов получил место учителя в маленьком швабском городке Гейслингене. Шесть лет проработал он в школе, «более напоминавшей конюшню, среди сотни сорванцов, грубых, диких и неукрощенных, как молодые бычки».
Однако в 1769 году Шубарту удалось устроиться органистом в церкви города Людвигсбурга, резиденции Вюртембергского герцога Карла Евгения.
В Людвигсбурге Шубарту сопутствовал большой успех: местная знать, вертевшаяся вокруг герцогского дворца, признала в нем музыканта-виртуоза и оценила его живой и острый ум, способность к блестящей импровизации, умение весело и непринужденно вести беседу. Артисты, художники, музыканты и писатели — служители всех муз Людвигсбурга — почитали за честь оказаться в скромном домике Христиана Шубарта. Однако только немногие из них имели смелость постоянно поддерживать отношения с ним, ибо органист людвигсбургской церкви со второй или третьей встречи начинал отпугивать своих новоявленных друзей такими дерзкими тирадами, что те предпочитали потихоньку закрыть дверь его дома и на цыпочках убраться восвояси. Да и сам Шубарт вскоре понял, что своими справедливыми, но дерзкими суждениями он, судя по многим признакам, навлек на себя гнев властителя Вюртемберга. Когда же однажды герцогу донесли, что Шубарт распространяет непристойные эпиграммы и пасквили, в которых задевает — страшно вымолвить! — даже коронованных особ, герцог приказал выслать смутьяна вон, за границы его владений. Целый год скитался после этого по городам Германии опальный поэт. Наконец в вольном имперском городе Аугсбурге он обрел пристанище и начал издавать ставшую вскоре знаменитой «Немецкую хронику».
Но и здесь преследователи не оставили его в покое. На этот раз врагами Шубарта оказались католические попы и особенно фанатичные и беспощадные в этом сословии отцы иезуиты. Шубарт переехал из Аугсбурга в Ульм, но и это не помогло. Враги ловко плели вокруг поэта сеть интриг, и 23 января 1777 года Шубарт попал в ловко подстроенную западню. Его арестовали, привезли в замок Гогенасперг и заперли в темном каменном мешке…
Два месяца Шубарт не видел человеческого лица и не слышал человеческого голоса. Даже стражники, приносившие ему пищу и воду, закрывали лицо капюшоном. И вдруг однажды ночью, когда он, но обыкновению, не спал, а мучительно перебирал в памяти свое недавнее прошлое, казавшееся ему теперь таким счастливым, он услышал вдруг, как где-то совсем рядом с ним, возле печи, кто-то осторожно скребется. Шубарт замер. Сначала он подумал, что это мышь, но потом понял, что ошибся. Скребли чем-то металлическим, как будто собираясь проскрести насквозь стену. Ни свечи, ни фонаря Шубарту не давали. Печь он не топил, ибо в его камеру печь выходила одной лишь стенкой, и он только иногда слышал, как тихо потрескивают в ней горящие поленья. Однако спать он ложился возле теплой печной стенки и засыпал обычно под утро, когда стена эта становилась почти горячей: его неведомый сосед любил топить печь по ночам и только к утру толстая кирпичная стена успевала как следует нагреться.
Так было и на этот раз: Шубарт лежал, прижавшись спиной к печи, когда вдруг услышал странный скрежещущий звук. Он прислушался. Кто-то действительно скоблил стену ножом или гвоздем.
Так продолжалось пять ночей. Причем с каждым разом Звук становился все отчетливее. Уже на третью ночь Шубарт определил с точностью до квадратного дюйма, откуда именно следует ждать появления острия гвоздя или конца ножевого лезвия. И на шестую ночь он почувствовал, что стена пробита! Медленно поведя ладонью вдоль пола, Шубарт наткнулся на торчащий из стены толстый гвоздь. Осторожно взявшись двумя пальцами за самый его конец, Шубарт покачал его влево и вправо, вниз и вверх, а затем почувствовал, как кто-то из-за стены делает то же самое — раскачивает гвоздь. И вдруг гвоздь выскочил из руки Шубарта, и он ощутил краешком пальца маленькую круглую дырочку…
Если бы разверзлись стены темницы, если бы распахнулись все ее двери, и то, кажется, не был бы Христиан Шубарт так счастлив, как теперь! Крохотное отверстие казалось ему широко распахнутым окном в мир. Шубарт затаил дыхание и вдруг услышал тихий, но явственный и четкий шепот:
— Кто ты, друг? Назови свое имя.
Сердце Шубарта остановилось и почти сразу же подпрыгнуло к самому горлу. Он сжался в комок на тюфяке и, прижавшись губами к отверстию, прерывающимся, хриплым голосом произнес:
— Христиан Шубарт.
В ответ он услышал:
— Дитрих Штерн…
Так, незадолго до появления Вани в замке Гогенасперг, журналист Шубарт и учитель французского языка Штерн узнали друг друга. Со временем крохотное отверстие в камере Шубарта расширилось, и Дитрих сумел передать своему другу огрызок карандаша, несколько листов бумаги и огарок восковой свечи.
— Плохи ваши дела, сударь, — повторил Дитрих и придвинулся поближе к Ване. — Я должен успеть рассказать вам все то, о чем поведал мне Христиан: ведь рано утром вас могут вызвать на допрос к коменданту или судебному аудитору, и мы, может быть, никогда более не увидимся. Так вот слушайте. Христиан сказал мне, что гостиница «Золотой Лев» когда-то считалась одной из лучших в городе, но вот уже лет десять, а то и более репутация у нее весьма скверная. Дело в том, что прежняя хозяйка гостиницы Доротея Шиллер, в девичестве носившая фамилию Кодвейс, женщина набожная и честная, вынуждена была бросить свою гостиницу почти задаром и уехать из Марбаха. Она поступила так оттого, что многочисленные чиновные холуи герцога Карла Евгения стали всячески притеснять бедную женщину. Конечно, они не посмели бы поступать с ней подобным образом, если бы не были уверены, что проявленное ими рвение будет достойным образом оценено их господином. А их господин — Вюртембергский герцог Карл Евгений — не только смотрел на все это сквозь пальцы, но и молчаливо поощрял свору своих лакеев. И все это происходило лишь потому, что госпожа Шиллер, как утверждали, якобы, была дальней родственницей одного из близких слуг герцога — полковника Ригера, который внезапно впал в совершеннейшую немилость и по приказу Карла Евгения был брошен в тюрьму.
К тому же муж несчастной госпожи Доротеи — бедный и незнатный военный лекарь по имени Иоганн Каспар, кажется, был в это время на войне, и жена его с малолетним сыном на руках оказалась брошенной на произвол судьбы.
Уехав из родного города, она вынуждена была за совершеннейшие гроши продать «Золотого Льва» некоему Зеппу фон Манштейну, которого никто из горожан совершенно не знал, ибо он появился в Марбахе внезапно и о его прошлом ни одному жителю ничего не было известно. Сам Манштейн говорил, что он вместе со своим братом Куно служил в армии прусского короля, потерял в одном из сражений ногу, но правда это или нет узнать было невозможно. Зато о его брате Куно вскоре узнали многие. В течение нескольких недель он сделал головокружительную карьеру и, втеревшись в доверие к Карлу Евгению, стал командиром одного из его пехотных полков.
Год назад белобрысый Куно, как многие его называют, впал в немилость и был назначен командиром пока еще несуществующего полка, который Карл Евгений решил сформировать из всякого сброда и за кругленькую сумму продать английскому королю, чтобы затем этот полк отправился за океан воевать против бостонских инсургентов.
Вербовка шла медленно, а деньги Карлу Евгению были крайне нужны, и он разрешил белобрысому Куно хватать на всех дорогах своего государства каждого, кто годится для службы в вюртембергской пехоте. Целая свора вербовщиков и тайных агентов была спущена с цепи. И среди них чиновники таможен и хозяева гостиниц и постоялых дворов заняли не последнее место: ведь за голову каждого рекрута агент получает золотом. Поэтому-то на дорогах Вюртемберга, как и на дорогах Гессена, Касселя и Ганновера, образовалась настоящая паучья сеть, в которую попала уже не одна тысяча человек. Если задержанный оказывается подданным герцога — с ним не церемонятся, хватают, сажают в крепость, а потом переводят в казарму для того, чтобы вместе с другими угнать в один из портов Северного моря и оттуда перевезти в Англию. Если же в руки белобрысого или его агентов попадает иностранец, то чаще всего его обвиняют в каком-нибудь преступлении, а затем герцог милостиво разрешает ему смыть свою вину кровью, сражаясь под знаменами Вюртемберга на земле Америки.
Христиан полагает, — заключил Штерн, — что на Рейнской таможне с вами так и поступили, подложив в ваш дорожный сундучок золотую табакерку и направив вас затем в гостиницу «Золотой Лев», чтобы знать, где потом эту табакерку можно будет легко обнаружить.
Ваня молча выслушал Штерна и наконец спросил:
— Так что же мне теперь делать?
Штерн развел руками и, поглядев на стену, за которой находился Шубарт, горестно произнес:
— Даже он не знает, как вам помочь. Уж больно ловко Эти канальи обстряпывают свои делишки.
…За несколько часов перед тем, как Ваню вызвали к коменданту, Шубарт через отверстие под печкой передал ему пачку листов, мелко исписанных с двух сторон. Пристроившись возле открытой печной дверцы, при слабом свете маленьких язычков пламени, скачущих по обугленным поленьям, Штерн молча листал рукопись и тихо читал по-французски печальную повесть о жизни Христиана Фридриха Даниэля Шубарта, которую он просил передать на волю своим друзьям и почитателям…
— «Подобно мертвому в могиле, я лежу на дне колодца, единственная влага которого — мои слезы. У меня не было ни книг, ни бумаги, ни грифельной доски, ни пера, ни карандаша, и все же я составил это жизнеописание. Так как писание было мне строжайше запрещено, я прятал рукопись под полом… О друг мой, оказавший мне помощь в составлении этих кратких записок, как я благодарен тебе! Родители твои, не наделив тебя знатностью, в избытке дали своему сыну ум, доброту и благородство помыслов. И я благославляю судьбу, что еще на свободе я охотно водился с простым людом, памятуя о том дне, когда верховный судья не спросит „Был ли ты знатен?“, а „Был ли ты добр?“. Я отдаю на суд человечества краткие записки о последних днях моей жизни на воле и о жизни своей в тюрьме.
В 1774 году в Аугсбурге я предложил книгопродавцу Штаге писать для него «Немецкую хронику» взамен его лопнувшего «Швабского журнала». Этот поступок повлек за собою массу несчастий, но даже и сейчас я не жалею, что поступил так, а не иначе. В то время, когда власть духовенства и князей обрушивалась на всякое проявление свободного чувства, да еще в городе, который менее всех других немецких городов мог терпеть такую горячую голову, как я, ни одно занятие не могло быть для меня опаснее ремесла журналиста. Вилять хвостом перед князьями, даже если они подлецы, трезвонить направо и налево о празднествах, охотах, парадах, прославлять каждый благосклонный кивок головы, каждый слабый проблеск человеческого чувства, отвешивать поклон каждому придворному псу — все это было не для меня. И в одном из номеров я поместил анекдот о немце, который, покидая Лондон, подбросил вверх шляпу со словами: «О Англия! Набрать бы в эту шляпу хоть пригоршню твоего юмора и твоей свободы!» После чего бургомистр Аугсбурга фон Кун воскликнул в сенате: «В наш город пробрался бродяга, который требует для своего бесстыдного листка целую пригоршню английской свободы. Не видать ему и наперстка!»
После чего я вынужден был покинуть Аугсбург, и газета моя стала выходить в Ульме у Вагнера. С самого же начала я допустил большую неосторожность, напав на только что запрещенный орден иезуитов, который отнюдь не скончался, а был всего лишь поверженным исполином, сбивавшим с ног и уничтожавшим каждого, кто дерзал приблизиться к нему.
Дело дошло до того, что мой девятилетний сын, живший в Аугсбурге и учившийся в школе почтенного ректора Мертенса, вынужден был спать в одной постели с ректором, ибо иезуитские молодчики по ночам засыпали спальню воспитанников градом камней.
Я сам не мог по вечерам возвращаться домой в одиночку и ходил в окружении толпы моих почитателей. Но однажды солдаты бургомистра схватили меня и вывели из города. Через некоторое время я оказался в Ульме, городе, который гордился своей веротерпимостью и сохранением республиканских традиций. Но когда я поближе познакомился с жителями Ульма, я заметил, что некогда гордое республиканское чувство угасло у большинства из них. Они пресмыкаются, льстят, подкупают, пока не получают должностей, а затем глодают полученную кость, и — пусть идет прахом твердыня их общественной свободы! И здесь-то, в Ульме, произошел случай, о котором я до сих пор не могу говорить без содрогания.
Один юрист-католик, по имени Никель, вопреки обычаю, поступил в протестантский университет в Тюбингене, расположенный в полутора милях от Ульма. Он частенько навещал меня, и мы беседовали с ним о разных предметах. Но однажды, находясь в каком-то католическом кабачке, он неосторожно обронил вольтеровскую фразу, слышанную им в Тюбингене. Его схватили и кинули в темницу Вейблингенского монастыря и затем, как гласил приговор, из милосердия и сострадания, обезглавили и сожгли как богохульника, а пепел развеяли по ветру.
В смерти Никеля католики обвинили меня, распространив слух, что еретических вольтерьянских идей он набрался в разговоре со мною. К тому же дела мои как издателя и редактора «Хроники», которую я все еще выпускал, пошли совсем уж неважно: с каждым номером «Хроники» количество моих врагов увеличивалось и, что самое опасное, немалое их число жило рядом со мною в Ульме.
Я понял, что немецкий журналист, если он хочет остаться целым и невредимым, должен быть умным и холодным, хитрым, гибким и увертливым, а не пламенным, открытым глупцом с душой нараспашку, который так же мало способен управлять своим пером, как и языком.
Вместе с тем действительность, окружающая меня, казалась мне все более и более мерзкой. Сравнивая, например, швейцарцев с моими соотечественниками, я убеждался, что швейцарец — это исполин среди немцев, житель имперского города — его тень, а княжеский прислужник — не более как фарфоровая кукла, которой потешаются дети. Каждому, кто томится и здесь в тюрьме, и за ее стенами в оковах деспотизма, я говорю: поезжай в Швейцарию, чтобы знать, каких людей создает свобода! А потом — ко дворам, чтобы увидеть, как коверкает человека рабство, пока он не станет таким маленьким, что начнет пресмыкаться… И так как я искренне любил свое отечество, мне бывало мучительно видеть, как наш народ начинает во всех отношениях заметно опускаться: ибо никто не замечает этого легче, чем журналист или критик. Он видит деспотов на месте защитников народа; эмиграцию в Россию и Америку — вместо спокойной жизни у родного очага; мечи — вместо серпов, жнущих траву и колосья, тортовые дома, пришедшие в упадок; в искусстве — расслабленные, жалкие таланты, которые никому не светят; выродившихся, утопающих в роскоши, богатых бюргеров…
Штерн замолк. Затем, вздохнув, продолжал:
— 23 января этого года меня пригласил к себе в гости монастырский чиновник Шолль из Блаубейрена. Мы сели в сани, лошади резво тронули, и вскоре я оказался в тихом и сонном Блаубейрене, находившемся во владениях герцога Вюртембергского. Едва я и Шолль вошли в его дом, как следом за нами явились начальник местного магистрата граф Шпонек и майор фон Варенбюлер. Они объявили мне, что по приказу герцога Карла Евгения я арестован и они должны свезти меня в одну из Вюртембергских тюрем.
Днем 24 января меня привезли в Гогенасперг. Герцог специально приехал в тюрьму, чтобы лично присутствовать при моем заключении. Он сам выбрал для меня эту камеру, и я видел каким злорадством сверкали его глаза, когда комендант тюрьмы полковник Ригер повел меня в подвал мимо герцога, стоявшего у входа…
И вот дверь захлопнулась за мной, и я остался один в сером каменном мешке. Скорбь и отчаяние нахлынули на меня. Целыми часами я сидел, застывший и неподвижный, на ворохе гнилой соломы, глядя на серую стену и торчащее из стены чугунное кольцо, к которому по приказу герцога меня должны были приковать в случае малейшей провинности. Я уже видел себя в цепях, слышал их зловещий звон и бряцание на руках и ногах. Людям, приносящим мне черствый хлеб и затхлую воду, до сих пор не позволяют сказать мне ни одного слова. Все немо вокруг меня, как в могиле. Да и сам я смотрю на себя, как на мертвеца, лишь тень которого заточена в подземелье.
Одно из самых страшных чувств во время длительного заточения — это ощущение постепенного тления. У древних иудеев была жуткая сказка о безбожнике, который лежа в могиле чувствовал свое тление. Так вот я чувствовал это. И когда мне становилось совсем уж не по себе, на меня находили приступы отчаяния, и я испытывал столь неистовую жажду свободы, что начинал бить кулаками в стены, чтобы получить хоть немного свежего воздуха, ибо ни капли его не поступало за стены моей темницы. Я плакал целыми ночами напролет, и благодетельный сон бежал от меня, превращая каждую ночь в вечность. Все чаще среди ночи мне. стали мерещиться бледные рожи с горящими глазами и разинутыми зубастыми пастями. Из тьмы камеры ко мне тянулись длинные костяные руки с острыми когтями, а иногда мне казалось, что над моею головой пролетают ночные птицы или летучие мыши с широкими крыльями и хищно загнутыми клювами. Эти видения были настолько явственными, что я даже слышал шум их крыльев, и мне казалось, что волосы шевелятся у меня на голове от поднятого птицами ветра.
Когда наступало утро и сквозь крохотное оконце в камеру проникал серый рассвет, я засыпал, измученный, и, проснувшись близко к полудню, начинал понимать, что стою на грани сумасшествия. Тогда, чтобы отвлечься от тяжких и страшных мыслей, я начинал считать. Считать все, что попадется на глаза. Я и до сих пор занимаюсь этим, хотя понимаю всю бессмысленность такого времяпрепровождения. Я считаю уже не дни, а часы, и порою мне кажется, я замечаю, как медленно и тягуче текут минуты. Каждый миновавший день для меня, как свалившийся с сердца камень. Я считаю свои шаги, удары пульса, все щели и царапины на стенах, нитки старого тюфяка, которым покрываюсь. Я повторил в алфавитном порядке все, что знал из различных наук и искусств, а затем стал на память воспроизводить целые страницы, написанные мною в «Хрониках». И, вспомнив все, что я сделал, движимый не поисками богатства или славы, а только одной надеждой принести пользу моему отечеству, я еще раз убедился в правильности того пути, которым шел. О родина, господь ведает, как я любил тебя! Твои свободные, благородные, честные сердца угасли еще не все, но они изнывают в оковах деспотизма. Да поможет тебе бог, если можно тебе помочь. Если я воссоединюсь с моим народом, я буду молиться за твое счастье и счастье моих братьев, за все радости, которые принесли мне твои обычаи, твой язык, твои великие умы, кроткие души твоих женщин, твои кушанья и напитки, твои реки и горы, леса и долины, твои города и села, здания и сады. Тысячу раз прими за все это дань моих слез!»
Штерн замолчал. Затем так же тихо сказал:
— Здесь еще один листок, но, кажется, он не из этой рукописи. О, да это стихи! — И Штерн, в изумлении покачав головой, прочел:
МИЛОСТИВЫЙ ЛЕВ
— Мое имя Жан Устюжанинов.
— Как? — переспросил его Штерн — Устушан…
— Устюжанинов, — повторил Ваня.
— О, редкая фамилия, никогда не слыхал подобной, — удивился Штерн. — Из какой же вы страны родом?
И когда Ваня сказал: «Из России», Штерн не удивился.
— Восемнадцать лет назад, — сказал он, — доводилось мне встречать ваших земляков в Париже. А сейчас их там, должно быть, намного больше. Простите, что перебил вас.
— Вчера, — сказал Ваня, — я проезжал таможню на Рейне, направляясь к одному моему другу, И должен сказать, до сих пор не понимаю, что со мною случилось дальше, Я благополучно миновал таможню, приехал в Марбах, и, когда уже заснул в одной из гостиниц городка, ко мне в комнату ворвались вооруженные люди вместе с хозяином гостиницы и начальником той таможни, через которую я проехал. Они забрались в мой дорожный сундучок и нашли там золотую табакерку, которая, как сказал начальник таможни, принадлежит ему. Он обвинил меня в краже этой табакерки, и городские стражники отвели меня сюда. Как табакерка попала ко мне в сундук — загадка, на которую я не смогу ответить, даже если меня спросит об этом сам господь бог.
— Странная история, — задумчиво произнес Штерн. — Но мы постараемся в ней разобраться.
Он встал, сделал несколько шагов, и Ваня услышал, как неподалеку от него загремели поленья и затем раздался скрип открываемой печной дверцы.
Штерн ударил кремнем о кресало. Искры брызнули, трут загорелся. Штерн ловко и быстро развел огонь, и скоро в печи затрещали поленья. Веселые блики огня запрыгали по стенам камеры.
Когда в печи вспыхнул первый дрожащий язычок пламени, Ваня взглянул на Штерна. Перед ним сидел очень бледный, худой человек с потухшими глазами. Лицо его заросло длинной и густой бородой неопределенного цвета. На вид Штерну можно было дать лет шестьдесят.
— Я давно уже топлю печь по ночам, — сказал Штерн. — Если не делать этого регулярно, то мухи, которые летом появляются в камере, не смогут перенести зиму и подохнут. А в условиях тюрьмы не видеть даже такого жалкого существа, как муха, невыносимо. Я помню, что однажды, когда в мою камеру впервые попал светлячок, я радовался ему, будто меня навестил лучший друг. Я не убивал ни одного живого существа, заползавшего или залетавшего в мою камеру, и однажды даже паука выбросил за окно, решив и его не лишать жизни.
Штерн вздохнул.
— Первые десять лет, Жан, я провел в совершеннейшем одиночестве. И эта любовь к какому бы то ни было проявлению жизни появилась у меня именно тогда и сохраняется до сих пор.
Когда огонь в печи разгорелся вовсю, Штерн поманил Ваню к себе, подтянул к печи тюфяк и, заговорщически подмигнув юноше, вдруг ловко вынул один из нижних кирпичей печи. Затем он лег на тюфяк и, повернувшись лицом к небольшому темному отверстию, тихо позвал:
— Христиан!
Сразу же вслед за этим Штерн приставил к отдушине ухо, и Ваня явственно услышал, как из отверстия донеслось:
— Слушаю…
Штерн снова повернул голову и сказал по-французски:
— Сегодня, Христиан, я бы хотел поговорить с тобой по-французски.
Из отдушины донеслось:
— Хорошо, Дитрих, как тебе угодно.
И Ваня понял, что Штерн, по-видимому, нередко беседует так со своим соседом.
— Послушай, Христиан, — сказал Штерн, — ко мне привели сегодня одного молодца по имени Жан, и он рассказал мне историю, в которой для меня многое неясно. Он иностранец, по-немецки не знает ни слова. Он расскажет тебе свою историю, а ты сообрази, что ему следует делать и как вести себя, когда его потащат к судье. — Затем обернувшись к Ване, Штерн сказал: — Я сейчас встану, а вы ложитесь на мое место и поговорите с соседом. Он в прошлом журналист. Человек умный и опытный, к тому же он здесь всего несколько месяцев и лучше меня знает, что происходит за стенами Гогенасперга…
Ваня лег на тюфяк и повторил в отдушину то, о чем уже рассказал Штерну.
Несколько мгновений за стеной царила тишина, затем таинственный собеседник спросил:
— В какой гостинице вы остановились?
И когда Христиан получил ответ, что гостиница называлась, кажется, «Золотой Лев», Ваня услышал, как его собеседник удовлетворенно хмыкнул и спросил:
— А таможенник не давал вам письма в гостиницу?
Ваня ответил. И после этого его собеседник хмыкнул еще раз.
Наконец Христиан спросил:
— Вы оставляли свой багаж без присмотра? Отходили куда-нибудь?
И когда Ваня сказал, что минут десять он просидел в таможне и как раз в это время его багаж осматривали таможенники, Христиан с печальной удовлетворенностью произнес:
— Ну теперь мне все ясно, и я смогу кое-что сказать вам: вы молоды, высоки ростом, обладаете немалой силой и у вас нет поблизости никого, кто мог бы за вас вступиться. Я угадал? — спросил Христиан, и Ваня ответил, что, пожалуй, так оно и есть, после чего Христиан попросил подпустить к отдушине Штерна и стал о чем-то долго говорить ему по-немецки.
Время от времени Штерн задавал Христиану короткие вопросы и снова слушал. Наконец Штерн отодвинулся от отдушины и сказал Ване:
— Плохи ваши дела, сударь.
Человека, находившегося в соседней камере, звали Христианом Шубартом, и, несмотря на то что ему было всего тридцать лет, его уже давно знали во всей Германии, а с некоторых пор и далеко за ее пределами.
Шубарт был наборщиком, автором и редактором первой общегерманской газеты «Немецкая хроника». И это-то и принесло ему известность и популярность. Прежде чем пустить в ход печатный станок, он несколько лет проучился на богословском факультете в университете города Эрлангена, служил органистом в церкви, учителем музыки, сочинял проповеди для протестантских священников и в конце концов получил место учителя в маленьком швабском городке Гейслингене. Шесть лет проработал он в школе, «более напоминавшей конюшню, среди сотни сорванцов, грубых, диких и неукрощенных, как молодые бычки».
Однако в 1769 году Шубарту удалось устроиться органистом в церкви города Людвигсбурга, резиденции Вюртембергского герцога Карла Евгения.
В Людвигсбурге Шубарту сопутствовал большой успех: местная знать, вертевшаяся вокруг герцогского дворца, признала в нем музыканта-виртуоза и оценила его живой и острый ум, способность к блестящей импровизации, умение весело и непринужденно вести беседу. Артисты, художники, музыканты и писатели — служители всех муз Людвигсбурга — почитали за честь оказаться в скромном домике Христиана Шубарта. Однако только немногие из них имели смелость постоянно поддерживать отношения с ним, ибо органист людвигсбургской церкви со второй или третьей встречи начинал отпугивать своих новоявленных друзей такими дерзкими тирадами, что те предпочитали потихоньку закрыть дверь его дома и на цыпочках убраться восвояси. Да и сам Шубарт вскоре понял, что своими справедливыми, но дерзкими суждениями он, судя по многим признакам, навлек на себя гнев властителя Вюртемберга. Когда же однажды герцогу донесли, что Шубарт распространяет непристойные эпиграммы и пасквили, в которых задевает — страшно вымолвить! — даже коронованных особ, герцог приказал выслать смутьяна вон, за границы его владений. Целый год скитался после этого по городам Германии опальный поэт. Наконец в вольном имперском городе Аугсбурге он обрел пристанище и начал издавать ставшую вскоре знаменитой «Немецкую хронику».
Но и здесь преследователи не оставили его в покое. На этот раз врагами Шубарта оказались католические попы и особенно фанатичные и беспощадные в этом сословии отцы иезуиты. Шубарт переехал из Аугсбурга в Ульм, но и это не помогло. Враги ловко плели вокруг поэта сеть интриг, и 23 января 1777 года Шубарт попал в ловко подстроенную западню. Его арестовали, привезли в замок Гогенасперг и заперли в темном каменном мешке…
Два месяца Шубарт не видел человеческого лица и не слышал человеческого голоса. Даже стражники, приносившие ему пищу и воду, закрывали лицо капюшоном. И вдруг однажды ночью, когда он, но обыкновению, не спал, а мучительно перебирал в памяти свое недавнее прошлое, казавшееся ему теперь таким счастливым, он услышал вдруг, как где-то совсем рядом с ним, возле печи, кто-то осторожно скребется. Шубарт замер. Сначала он подумал, что это мышь, но потом понял, что ошибся. Скребли чем-то металлическим, как будто собираясь проскрести насквозь стену. Ни свечи, ни фонаря Шубарту не давали. Печь он не топил, ибо в его камеру печь выходила одной лишь стенкой, и он только иногда слышал, как тихо потрескивают в ней горящие поленья. Однако спать он ложился возле теплой печной стенки и засыпал обычно под утро, когда стена эта становилась почти горячей: его неведомый сосед любил топить печь по ночам и только к утру толстая кирпичная стена успевала как следует нагреться.
Так было и на этот раз: Шубарт лежал, прижавшись спиной к печи, когда вдруг услышал странный скрежещущий звук. Он прислушался. Кто-то действительно скоблил стену ножом или гвоздем.
Так продолжалось пять ночей. Причем с каждым разом Звук становился все отчетливее. Уже на третью ночь Шубарт определил с точностью до квадратного дюйма, откуда именно следует ждать появления острия гвоздя или конца ножевого лезвия. И на шестую ночь он почувствовал, что стена пробита! Медленно поведя ладонью вдоль пола, Шубарт наткнулся на торчащий из стены толстый гвоздь. Осторожно взявшись двумя пальцами за самый его конец, Шубарт покачал его влево и вправо, вниз и вверх, а затем почувствовал, как кто-то из-за стены делает то же самое — раскачивает гвоздь. И вдруг гвоздь выскочил из руки Шубарта, и он ощутил краешком пальца маленькую круглую дырочку…
Если бы разверзлись стены темницы, если бы распахнулись все ее двери, и то, кажется, не был бы Христиан Шубарт так счастлив, как теперь! Крохотное отверстие казалось ему широко распахнутым окном в мир. Шубарт затаил дыхание и вдруг услышал тихий, но явственный и четкий шепот:
— Кто ты, друг? Назови свое имя.
Сердце Шубарта остановилось и почти сразу же подпрыгнуло к самому горлу. Он сжался в комок на тюфяке и, прижавшись губами к отверстию, прерывающимся, хриплым голосом произнес:
— Христиан Шубарт.
В ответ он услышал:
— Дитрих Штерн…
Так, незадолго до появления Вани в замке Гогенасперг, журналист Шубарт и учитель французского языка Штерн узнали друг друга. Со временем крохотное отверстие в камере Шубарта расширилось, и Дитрих сумел передать своему другу огрызок карандаша, несколько листов бумаги и огарок восковой свечи.
— Плохи ваши дела, сударь, — повторил Дитрих и придвинулся поближе к Ване. — Я должен успеть рассказать вам все то, о чем поведал мне Христиан: ведь рано утром вас могут вызвать на допрос к коменданту или судебному аудитору, и мы, может быть, никогда более не увидимся. Так вот слушайте. Христиан сказал мне, что гостиница «Золотой Лев» когда-то считалась одной из лучших в городе, но вот уже лет десять, а то и более репутация у нее весьма скверная. Дело в том, что прежняя хозяйка гостиницы Доротея Шиллер, в девичестве носившая фамилию Кодвейс, женщина набожная и честная, вынуждена была бросить свою гостиницу почти задаром и уехать из Марбаха. Она поступила так оттого, что многочисленные чиновные холуи герцога Карла Евгения стали всячески притеснять бедную женщину. Конечно, они не посмели бы поступать с ней подобным образом, если бы не были уверены, что проявленное ими рвение будет достойным образом оценено их господином. А их господин — Вюртембергский герцог Карл Евгений — не только смотрел на все это сквозь пальцы, но и молчаливо поощрял свору своих лакеев. И все это происходило лишь потому, что госпожа Шиллер, как утверждали, якобы, была дальней родственницей одного из близких слуг герцога — полковника Ригера, который внезапно впал в совершеннейшую немилость и по приказу Карла Евгения был брошен в тюрьму.
К тому же муж несчастной госпожи Доротеи — бедный и незнатный военный лекарь по имени Иоганн Каспар, кажется, был в это время на войне, и жена его с малолетним сыном на руках оказалась брошенной на произвол судьбы.
Уехав из родного города, она вынуждена была за совершеннейшие гроши продать «Золотого Льва» некоему Зеппу фон Манштейну, которого никто из горожан совершенно не знал, ибо он появился в Марбахе внезапно и о его прошлом ни одному жителю ничего не было известно. Сам Манштейн говорил, что он вместе со своим братом Куно служил в армии прусского короля, потерял в одном из сражений ногу, но правда это или нет узнать было невозможно. Зато о его брате Куно вскоре узнали многие. В течение нескольких недель он сделал головокружительную карьеру и, втеревшись в доверие к Карлу Евгению, стал командиром одного из его пехотных полков.
Год назад белобрысый Куно, как многие его называют, впал в немилость и был назначен командиром пока еще несуществующего полка, который Карл Евгений решил сформировать из всякого сброда и за кругленькую сумму продать английскому королю, чтобы затем этот полк отправился за океан воевать против бостонских инсургентов.
Вербовка шла медленно, а деньги Карлу Евгению были крайне нужны, и он разрешил белобрысому Куно хватать на всех дорогах своего государства каждого, кто годится для службы в вюртембергской пехоте. Целая свора вербовщиков и тайных агентов была спущена с цепи. И среди них чиновники таможен и хозяева гостиниц и постоялых дворов заняли не последнее место: ведь за голову каждого рекрута агент получает золотом. Поэтому-то на дорогах Вюртемберга, как и на дорогах Гессена, Касселя и Ганновера, образовалась настоящая паучья сеть, в которую попала уже не одна тысяча человек. Если задержанный оказывается подданным герцога — с ним не церемонятся, хватают, сажают в крепость, а потом переводят в казарму для того, чтобы вместе с другими угнать в один из портов Северного моря и оттуда перевезти в Англию. Если же в руки белобрысого или его агентов попадает иностранец, то чаще всего его обвиняют в каком-нибудь преступлении, а затем герцог милостиво разрешает ему смыть свою вину кровью, сражаясь под знаменами Вюртемберга на земле Америки.
Христиан полагает, — заключил Штерн, — что на Рейнской таможне с вами так и поступили, подложив в ваш дорожный сундучок золотую табакерку и направив вас затем в гостиницу «Золотой Лев», чтобы знать, где потом эту табакерку можно будет легко обнаружить.
Ваня молча выслушал Штерна и наконец спросил:
— Так что же мне теперь делать?
Штерн развел руками и, поглядев на стену, за которой находился Шубарт, горестно произнес:
— Даже он не знает, как вам помочь. Уж больно ловко Эти канальи обстряпывают свои делишки.
…За несколько часов перед тем, как Ваню вызвали к коменданту, Шубарт через отверстие под печкой передал ему пачку листов, мелко исписанных с двух сторон. Пристроившись возле открытой печной дверцы, при слабом свете маленьких язычков пламени, скачущих по обугленным поленьям, Штерн молча листал рукопись и тихо читал по-французски печальную повесть о жизни Христиана Фридриха Даниэля Шубарта, которую он просил передать на волю своим друзьям и почитателям…
— «Подобно мертвому в могиле, я лежу на дне колодца, единственная влага которого — мои слезы. У меня не было ни книг, ни бумаги, ни грифельной доски, ни пера, ни карандаша, и все же я составил это жизнеописание. Так как писание было мне строжайше запрещено, я прятал рукопись под полом… О друг мой, оказавший мне помощь в составлении этих кратких записок, как я благодарен тебе! Родители твои, не наделив тебя знатностью, в избытке дали своему сыну ум, доброту и благородство помыслов. И я благославляю судьбу, что еще на свободе я охотно водился с простым людом, памятуя о том дне, когда верховный судья не спросит „Был ли ты знатен?“, а „Был ли ты добр?“. Я отдаю на суд человечества краткие записки о последних днях моей жизни на воле и о жизни своей в тюрьме.
В 1774 году в Аугсбурге я предложил книгопродавцу Штаге писать для него «Немецкую хронику» взамен его лопнувшего «Швабского журнала». Этот поступок повлек за собою массу несчастий, но даже и сейчас я не жалею, что поступил так, а не иначе. В то время, когда власть духовенства и князей обрушивалась на всякое проявление свободного чувства, да еще в городе, который менее всех других немецких городов мог терпеть такую горячую голову, как я, ни одно занятие не могло быть для меня опаснее ремесла журналиста. Вилять хвостом перед князьями, даже если они подлецы, трезвонить направо и налево о празднествах, охотах, парадах, прославлять каждый благосклонный кивок головы, каждый слабый проблеск человеческого чувства, отвешивать поклон каждому придворному псу — все это было не для меня. И в одном из номеров я поместил анекдот о немце, который, покидая Лондон, подбросил вверх шляпу со словами: «О Англия! Набрать бы в эту шляпу хоть пригоршню твоего юмора и твоей свободы!» После чего бургомистр Аугсбурга фон Кун воскликнул в сенате: «В наш город пробрался бродяга, который требует для своего бесстыдного листка целую пригоршню английской свободы. Не видать ему и наперстка!»
После чего я вынужден был покинуть Аугсбург, и газета моя стала выходить в Ульме у Вагнера. С самого же начала я допустил большую неосторожность, напав на только что запрещенный орден иезуитов, который отнюдь не скончался, а был всего лишь поверженным исполином, сбивавшим с ног и уничтожавшим каждого, кто дерзал приблизиться к нему.
Дело дошло до того, что мой девятилетний сын, живший в Аугсбурге и учившийся в школе почтенного ректора Мертенса, вынужден был спать в одной постели с ректором, ибо иезуитские молодчики по ночам засыпали спальню воспитанников градом камней.
Я сам не мог по вечерам возвращаться домой в одиночку и ходил в окружении толпы моих почитателей. Но однажды солдаты бургомистра схватили меня и вывели из города. Через некоторое время я оказался в Ульме, городе, который гордился своей веротерпимостью и сохранением республиканских традиций. Но когда я поближе познакомился с жителями Ульма, я заметил, что некогда гордое республиканское чувство угасло у большинства из них. Они пресмыкаются, льстят, подкупают, пока не получают должностей, а затем глодают полученную кость, и — пусть идет прахом твердыня их общественной свободы! И здесь-то, в Ульме, произошел случай, о котором я до сих пор не могу говорить без содрогания.
Один юрист-католик, по имени Никель, вопреки обычаю, поступил в протестантский университет в Тюбингене, расположенный в полутора милях от Ульма. Он частенько навещал меня, и мы беседовали с ним о разных предметах. Но однажды, находясь в каком-то католическом кабачке, он неосторожно обронил вольтеровскую фразу, слышанную им в Тюбингене. Его схватили и кинули в темницу Вейблингенского монастыря и затем, как гласил приговор, из милосердия и сострадания, обезглавили и сожгли как богохульника, а пепел развеяли по ветру.
В смерти Никеля католики обвинили меня, распространив слух, что еретических вольтерьянских идей он набрался в разговоре со мною. К тому же дела мои как издателя и редактора «Хроники», которую я все еще выпускал, пошли совсем уж неважно: с каждым номером «Хроники» количество моих врагов увеличивалось и, что самое опасное, немалое их число жило рядом со мною в Ульме.
Я понял, что немецкий журналист, если он хочет остаться целым и невредимым, должен быть умным и холодным, хитрым, гибким и увертливым, а не пламенным, открытым глупцом с душой нараспашку, который так же мало способен управлять своим пером, как и языком.
Вместе с тем действительность, окружающая меня, казалась мне все более и более мерзкой. Сравнивая, например, швейцарцев с моими соотечественниками, я убеждался, что швейцарец — это исполин среди немцев, житель имперского города — его тень, а княжеский прислужник — не более как фарфоровая кукла, которой потешаются дети. Каждому, кто томится и здесь в тюрьме, и за ее стенами в оковах деспотизма, я говорю: поезжай в Швейцарию, чтобы знать, каких людей создает свобода! А потом — ко дворам, чтобы увидеть, как коверкает человека рабство, пока он не станет таким маленьким, что начнет пресмыкаться… И так как я искренне любил свое отечество, мне бывало мучительно видеть, как наш народ начинает во всех отношениях заметно опускаться: ибо никто не замечает этого легче, чем журналист или критик. Он видит деспотов на месте защитников народа; эмиграцию в Россию и Америку — вместо спокойной жизни у родного очага; мечи — вместо серпов, жнущих траву и колосья, тортовые дома, пришедшие в упадок; в искусстве — расслабленные, жалкие таланты, которые никому не светят; выродившихся, утопающих в роскоши, богатых бюргеров…
Штерн замолк. Затем, вздохнув, продолжал:
— 23 января этого года меня пригласил к себе в гости монастырский чиновник Шолль из Блаубейрена. Мы сели в сани, лошади резво тронули, и вскоре я оказался в тихом и сонном Блаубейрене, находившемся во владениях герцога Вюртембергского. Едва я и Шолль вошли в его дом, как следом за нами явились начальник местного магистрата граф Шпонек и майор фон Варенбюлер. Они объявили мне, что по приказу герцога Карла Евгения я арестован и они должны свезти меня в одну из Вюртембергских тюрем.
Днем 24 января меня привезли в Гогенасперг. Герцог специально приехал в тюрьму, чтобы лично присутствовать при моем заключении. Он сам выбрал для меня эту камеру, и я видел каким злорадством сверкали его глаза, когда комендант тюрьмы полковник Ригер повел меня в подвал мимо герцога, стоявшего у входа…
И вот дверь захлопнулась за мной, и я остался один в сером каменном мешке. Скорбь и отчаяние нахлынули на меня. Целыми часами я сидел, застывший и неподвижный, на ворохе гнилой соломы, глядя на серую стену и торчащее из стены чугунное кольцо, к которому по приказу герцога меня должны были приковать в случае малейшей провинности. Я уже видел себя в цепях, слышал их зловещий звон и бряцание на руках и ногах. Людям, приносящим мне черствый хлеб и затхлую воду, до сих пор не позволяют сказать мне ни одного слова. Все немо вокруг меня, как в могиле. Да и сам я смотрю на себя, как на мертвеца, лишь тень которого заточена в подземелье.
Одно из самых страшных чувств во время длительного заточения — это ощущение постепенного тления. У древних иудеев была жуткая сказка о безбожнике, который лежа в могиле чувствовал свое тление. Так вот я чувствовал это. И когда мне становилось совсем уж не по себе, на меня находили приступы отчаяния, и я испытывал столь неистовую жажду свободы, что начинал бить кулаками в стены, чтобы получить хоть немного свежего воздуха, ибо ни капли его не поступало за стены моей темницы. Я плакал целыми ночами напролет, и благодетельный сон бежал от меня, превращая каждую ночь в вечность. Все чаще среди ночи мне. стали мерещиться бледные рожи с горящими глазами и разинутыми зубастыми пастями. Из тьмы камеры ко мне тянулись длинные костяные руки с острыми когтями, а иногда мне казалось, что над моею головой пролетают ночные птицы или летучие мыши с широкими крыльями и хищно загнутыми клювами. Эти видения были настолько явственными, что я даже слышал шум их крыльев, и мне казалось, что волосы шевелятся у меня на голове от поднятого птицами ветра.
Когда наступало утро и сквозь крохотное оконце в камеру проникал серый рассвет, я засыпал, измученный, и, проснувшись близко к полудню, начинал понимать, что стою на грани сумасшествия. Тогда, чтобы отвлечься от тяжких и страшных мыслей, я начинал считать. Считать все, что попадется на глаза. Я и до сих пор занимаюсь этим, хотя понимаю всю бессмысленность такого времяпрепровождения. Я считаю уже не дни, а часы, и порою мне кажется, я замечаю, как медленно и тягуче текут минуты. Каждый миновавший день для меня, как свалившийся с сердца камень. Я считаю свои шаги, удары пульса, все щели и царапины на стенах, нитки старого тюфяка, которым покрываюсь. Я повторил в алфавитном порядке все, что знал из различных наук и искусств, а затем стал на память воспроизводить целые страницы, написанные мною в «Хрониках». И, вспомнив все, что я сделал, движимый не поисками богатства или славы, а только одной надеждой принести пользу моему отечеству, я еще раз убедился в правильности того пути, которым шел. О родина, господь ведает, как я любил тебя! Твои свободные, благородные, честные сердца угасли еще не все, но они изнывают в оковах деспотизма. Да поможет тебе бог, если можно тебе помочь. Если я воссоединюсь с моим народом, я буду молиться за твое счастье и счастье моих братьев, за все радости, которые принесли мне твои обычаи, твой язык, твои великие умы, кроткие души твоих женщин, твои кушанья и напитки, твои реки и горы, леса и долины, твои города и села, здания и сады. Тысячу раз прими за все это дань моих слез!»
Штерн замолчал. Затем так же тихо сказал:
— Здесь еще один листок, но, кажется, он не из этой рукописи. О, да это стихи! — И Штерн, в изумлении покачав головой, прочел:
МИЛОСТИВЫЙ ЛЕВ
Однажды льву, тирану-самодуру,
Спускавшему со всех животных шкуру,
К зверям, толпившимся вокруг его стола,
Охота милость проявить пришла.