Страница:
Часть седьмая
Колесо звезд
Глава I
Сегодня я наконец заключил с Люменом мир. Должен заметить, это оказалось весьма не просто, хотя я знал, что рано или поздно сделать это все равно придется. Всего несколько часов назад, когда, откинувшись на спинку стула, я предавался размышлениям за письменным столом, меня вдруг охватило чувство, которое могло бы постигнуть меня в случае, если бы события ускорили свой ход и наш «L'Enfant» пал прежде, чем я успел бы примириться с Люменом. Повинуясь внутреннему порыву, я встал и, прихватив зонтик (с утра за окном моросил мелкий дождь, что обещало немного освежить воздух), направился к коптильне.
Люмен восседал на пороге с высоко поднятой головой, не спуская глаз с дороги, по которой приближался я.
— А ты, видать, не торопился, — сказал он вместо приветствия.
— Что-что? Я не расслышал.
— Все ты прекрасно расслышал. Верно, все это время выжидал. Вместо того чтобы прийти и извиниться.
— С чего ты взял, что я собрался извиняться? — спросил я.
— Вид у тебя больно виноватый, — он смачно высморкался в траву.
— Правда?
— Ну, да. Мистер-Высокомерность-по-имени-писатель-Мэддокс, выглядишь ты на редкость виноватым, — ухватившись за прогнивший косяк двери, он встал. — Глядя на твое страдальческое лицо, я уж было решил, что ты кинешься к моим ногам и начнешь молить меня о прощении, — он улыбнулся. — Но это совершенно необязательно, брат мой. Ибо я заранее прощаю все твои прегрешения.
— Весьма великодушно с твоей стороны. А как насчет твоих?
— У меня их нет.
— Люмен, ты же обвинил меня в убийстве моей жены.
— Я просто был откровенен с тобой. Поэтому сказал правду. По крайней мере, какой она видится с моей колокольни. Можешь верить, можешь — нет. Это твое дело, — козлиная физиономия брата обрела привычное лукавое выражение. — Но я почему-то подозреваю, что ты мне поверил и согласился со мной.
С полминуты он молча испытывал меня взглядом.
— Ну скажи, что я не прав.
Глядя на его самодовольную улыбку, меня так и подмывало влепить ему хорошую затрещину, но я сдержался, твердо следуя намерению заключить мир. Кроме того, несколько глав назад я уже взял на себя смелость признать, что вина за смерть Чийодзё в какой-то степени действительно лежит на моей совести. Должно быть, подобной исповеди оказалось недостаточно, и теперь настало время совершить акт покаяния перед лицом обвинителя. Возможно, вы решите, что нет ничего страшного в том, чтобы еще раз повторить сказанные мною слова. Но смею вас заверить: произнести их вслух оказалось гораздо труднее, чем написать.
Сложив зонтик, я подставил лицо теплому, но все же слегка освежающему дождю, капли которого, забарабанив по моей голове, вскоре насквозь промочили волосы, так что те облепили череп. С минуту помолчав, я наконец поднял глаза на Люмена и промолвил:
— Ты прав. Я в ответе за то, что случилось с Чийодзё. Как ты сказал, я сам позволил увлечь ее Никодиму. Я хотел... — В этот миг слезы подступили к горлу, мешая говорить, они рвались наружу, но это не остановило меня. — Я хотел добиться его благосклонности. Хотел, чтобы он меня полюбил, — подняв руку, я смахнул с лица капли дождя, а затем вновь посмотрел на Люмена. — Дело в том, что я никогда не чувствовал себя его полноценным сыном. Каковым ощущал себя ты. Или Галили. Потому что всегда был полукровкой. Всю жизнь я пытался завоевать его любовь. Но бесполезно. Он признавал меня только из великодушия. Я был в отчаянии, не зная, чем еще ему угодить. Отдал себя целиком, но этого оказалось недостаточно...
При этих словах у меня задрожали руки и ноги и сильно забилось сердце в груди, но ничто, кроме самой смерти, не могло меня остановить.
— Когда он впервые положил глаз на Чийодзё, я вскипел от гнева. И даже собрался уйти из дому, но, к сожалению, этого не сделал, хотя следовало бы. Ты прав, нужно было покинуть этот дом вместе с ней и жить своей жизнью. Пусть даже так, как живут обыкновенные люди. В любом случае, это был бы лучший выход из положения. Во всяком случае, хуже бы не стало.
— Если сравнивать с тем, что случилось потом, — сказал Люмен, — то можно сказать, это был бы сущий рай.
— Но я испугался. Испугался того, что со временем пожалею о содеянном, а обратно вернуться уже не смогу.
— Как Галили?
— Да... как несчастный Галили. Поэтому я предпочел отказаться от своего инстинктивного намерения. А когда он пришел за Чийодзё, в глубине души у меня зародилась надежда, что ей достанет любви ко мне, чтобы сохранить мне верность и сказать отцу «нет».
— Не вини ее, — сказал Люмен. — Никодим мог совратить кого угодно. Даже Деву Марию.
— Я ее не виню. И никогда не винил. Но все же надеялся.
— Несчастный глупец, — не без сострадания произнес он. — Должно быть, ты совсем запутался.
— Хуже, Люмен. Меня разрывало на части. Одна половина жаждала, чтобы Чийодзё ему отказала. Чтобы она прибежала ко мне и пожаловалась, что он пытался ее изнасиловать. Другая же, наоборот, желала, чтобы он забрал ее у меня и сделал своей любовницей. Так я подсознательно рассчитывал обратить его внимание к своей персоне.
— Но каким образом?
— Не знаю. Скажем, испытывая угрызения совести, он мог бы стать добрее по отношению ко мне. Или, например, поделить ее со мной. Он — с одной стороны, я — с другой.
— И ты был готов на такое?
— Возможно.
— Постой. Я хочу понять. Ты был бы не прочь согласиться на menage a trois [6] со своей женой и отцом?
Хотя я не ответил, мое красноречивое молчание говорило само за себя, и Люмен, изображая стыдливость, театрально прикрыл рукой глаза.
— А я уж подумал, что ослышался, — улыбнулся он. Я не знал, смеяться мне или плакать: вопреки моей воле исповедь брату оказалась куда откровенней, чем на бумаге, ибо в ней заключалась та самая грязная и отвратительная правда, от которой всякому нормальному человеку становится не по себе.
— Так или иначе, но этого не случилось, — сказал я.
— Достаточно того, что случилось, — ответил Люмен. — Имей в виду, что бы ты сейчас ни говорил, в глубине души ты все равно извращенец.
— Он забрал ее у меня и трахал, порождая в ней чувства, которые, думаю, мне никогда не удавалось в ней пробудить.
— В чем, в чем, а уж в этом деле он был мастер, — заметил Люмен. — У него был исключительный дар.
— Физический? — поинтересовался я, наконец озвучив вопрос, волновавший меня много лет, но вместо ответа встретил недоумевающий взгляд Люмена. — Я имею в виду его дар, — пояснил я. — Ну хватит, Люмен, ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Этот дар заключался в том, чем он обольщал женщин? В том, чем пробуждал в них желание? — дабы исключить двусмысленное толкование вопроса, я глазами показал на пах.
— Хочешь спросить, насколько большой был у него член? — переспросил Люмен, и я кивнул. — Насколько я могу судить по собственным наследственным признакам, он был весьма внушительных размеров. Но думаю, это лишь половина истории. Когда не знаешь, как этим пользоваться... — Он вздохнул. — Видишь ли, моя беда как раз и заключалась в том, что я никогда не умел им пользоваться. Много плоти, и никакого стиля. Распаляюсь я, как жеребец, а трахаюсь, как одноногий мул. — Я от души расхохотался, чем, верно, немало польстил Люмену, ибо он, улыбнувшись, добавил: — Ну вот, теперь мы знаем друг о друге значительно больше, чем пять минут назад, — и, понизив голос, сказал: — Извращенец.
На этом наш разговор не был закончен (как вы помните, я по-прежнему стоял под дождем, а Люмен — под козырьком), но перешел на другие, менее значительные темы, которые, за редким исключением, не заслуживают того, чтобы о них упоминать. Люмен предложил мне в ближайшем будущем отправиться с ним в конюшню к могиле отца, на что я охотно согласился, добавив, что нам ни под каким предлогом не следует откладывать это, будь то самые неожиданные события, которые могут захлестнуть нас с головой. Но мое замечание брат воспринял несколько своеобразно.
— Неужели мы опять вышли на тропу войны? — удивился он. — Стало быть, нашествия надлежит ожидать в любой день?
Я сказал, что утверждать пока ничего не могу, но в последнее время обстановка в доме Гири вышла из равновесия, что вселяет в меня большое беспокойство.
— Твое беспокойство всегда передается мне, — признался Люмен. — Пожалуй, сегодня же достану ножи и начну приводить их в порядок. У тебя есть пистолет?
— Нет.
Он скрылся за дверью дома и спустя минуту вернулся со старинным револьвером.
— Возьми, — сказал он.
— Откуда ты его взял?
— Когда-то он принадлежал Набу Никельберри. Перед уходом тот отдал его мне. Вернее, его заставил Галили, убедив в том, что оружие ему больше не пригодится, потому что Наб получил покровительство, о котором прежде даже не мечтал.
— Под покровительством Галили, должно быть, имел в виду себя?
— Думаю, да, — он вновь протянул мне пистолет. — Ну, бери же, Эдди. Знаю, тебе кажется, ты им никогда не сможешь воспользоваться. Но когда дела зайдут слишком далеко и мы окажемся по уши в дерьме, мне будет спокойней, если при тебе будет оружие. Подчас весьма полезно иметь под рукой что-нибудь повнушительней твоего пера, от которого, поверь, в подобных делах чертовски мало проку.
Последовав его совету, я взял револьвер, который, как впоследствии выяснилось, был произведен в мастерских Гринсвольда и Ганнисона и оказался довольно увесист и прост на вид.
— Он заряжен, — сообщил Люмен. — Но больше пуль для него у меня нет. Поэтому тебе придется тщательно целиться. Эй! Прекрати наставлять его на меня. Интересно, сколько прошло времени с тех пор, как ты держал в руках оружие?
— Много, — ответил я. — Сейчас мне это кажется странным.
— Только не надо его бояться. Как правило, несчастные случаи происходят тогда, когда люди слишком осторожничают с оружием. Главное — помни, что ты его хозяин, а не наоборот. Ясно?
— Ясно. Спасибо, Люмен.
— Рад был угодить. Пойду поищу у себя что-нибудь еще. Где-то у меня была сабля, изготовленная в Нэшвиле. Во время войны там был завод, на котором переплавляли плуги в сабли.
— Прямо библейский сюжет.
— А знаешь, что у меня еще есть? — он расплылся в широкой улыбке. — Походный барабан солдат Конфедерации.
— От Никельберри?
— Нет... Его притащила Мариетта вскоре после войны. Нашла его в каком-то окопе рядом с трупом барабанщика. Поскольку барабан ему уже был не нужен, она забрала его и принесла мне. Боюсь, придется опять отрабатывать сигнал тревоги. Громко и четко, — уставившись на револьвер, который я держал в руке, он невольно улыбнулся. — Странно, правда? — сказал он. — Трудно поверить, что приходится брать в руки вещи, о которых за столько лет и думать забыл.
— А может, не придется?
— Не строй иллюзий, — сказал он. — Это всего лишь вопрос времени.
Люмен восседал на пороге с высоко поднятой головой, не спуская глаз с дороги, по которой приближался я.
— А ты, видать, не торопился, — сказал он вместо приветствия.
— Что-что? Я не расслышал.
— Все ты прекрасно расслышал. Верно, все это время выжидал. Вместо того чтобы прийти и извиниться.
— С чего ты взял, что я собрался извиняться? — спросил я.
— Вид у тебя больно виноватый, — он смачно высморкался в траву.
— Правда?
— Ну, да. Мистер-Высокомерность-по-имени-писатель-Мэддокс, выглядишь ты на редкость виноватым, — ухватившись за прогнивший косяк двери, он встал. — Глядя на твое страдальческое лицо, я уж было решил, что ты кинешься к моим ногам и начнешь молить меня о прощении, — он улыбнулся. — Но это совершенно необязательно, брат мой. Ибо я заранее прощаю все твои прегрешения.
— Весьма великодушно с твоей стороны. А как насчет твоих?
— У меня их нет.
— Люмен, ты же обвинил меня в убийстве моей жены.
— Я просто был откровенен с тобой. Поэтому сказал правду. По крайней мере, какой она видится с моей колокольни. Можешь верить, можешь — нет. Это твое дело, — козлиная физиономия брата обрела привычное лукавое выражение. — Но я почему-то подозреваю, что ты мне поверил и согласился со мной.
С полминуты он молча испытывал меня взглядом.
— Ну скажи, что я не прав.
Глядя на его самодовольную улыбку, меня так и подмывало влепить ему хорошую затрещину, но я сдержался, твердо следуя намерению заключить мир. Кроме того, несколько глав назад я уже взял на себя смелость признать, что вина за смерть Чийодзё в какой-то степени действительно лежит на моей совести. Должно быть, подобной исповеди оказалось недостаточно, и теперь настало время совершить акт покаяния перед лицом обвинителя. Возможно, вы решите, что нет ничего страшного в том, чтобы еще раз повторить сказанные мною слова. Но смею вас заверить: произнести их вслух оказалось гораздо труднее, чем написать.
Сложив зонтик, я подставил лицо теплому, но все же слегка освежающему дождю, капли которого, забарабанив по моей голове, вскоре насквозь промочили волосы, так что те облепили череп. С минуту помолчав, я наконец поднял глаза на Люмена и промолвил:
— Ты прав. Я в ответе за то, что случилось с Чийодзё. Как ты сказал, я сам позволил увлечь ее Никодиму. Я хотел... — В этот миг слезы подступили к горлу, мешая говорить, они рвались наружу, но это не остановило меня. — Я хотел добиться его благосклонности. Хотел, чтобы он меня полюбил, — подняв руку, я смахнул с лица капли дождя, а затем вновь посмотрел на Люмена. — Дело в том, что я никогда не чувствовал себя его полноценным сыном. Каковым ощущал себя ты. Или Галили. Потому что всегда был полукровкой. Всю жизнь я пытался завоевать его любовь. Но бесполезно. Он признавал меня только из великодушия. Я был в отчаянии, не зная, чем еще ему угодить. Отдал себя целиком, но этого оказалось недостаточно...
При этих словах у меня задрожали руки и ноги и сильно забилось сердце в груди, но ничто, кроме самой смерти, не могло меня остановить.
— Когда он впервые положил глаз на Чийодзё, я вскипел от гнева. И даже собрался уйти из дому, но, к сожалению, этого не сделал, хотя следовало бы. Ты прав, нужно было покинуть этот дом вместе с ней и жить своей жизнью. Пусть даже так, как живут обыкновенные люди. В любом случае, это был бы лучший выход из положения. Во всяком случае, хуже бы не стало.
— Если сравнивать с тем, что случилось потом, — сказал Люмен, — то можно сказать, это был бы сущий рай.
— Но я испугался. Испугался того, что со временем пожалею о содеянном, а обратно вернуться уже не смогу.
— Как Галили?
— Да... как несчастный Галили. Поэтому я предпочел отказаться от своего инстинктивного намерения. А когда он пришел за Чийодзё, в глубине души у меня зародилась надежда, что ей достанет любви ко мне, чтобы сохранить мне верность и сказать отцу «нет».
— Не вини ее, — сказал Люмен. — Никодим мог совратить кого угодно. Даже Деву Марию.
— Я ее не виню. И никогда не винил. Но все же надеялся.
— Несчастный глупец, — не без сострадания произнес он. — Должно быть, ты совсем запутался.
— Хуже, Люмен. Меня разрывало на части. Одна половина жаждала, чтобы Чийодзё ему отказала. Чтобы она прибежала ко мне и пожаловалась, что он пытался ее изнасиловать. Другая же, наоборот, желала, чтобы он забрал ее у меня и сделал своей любовницей. Так я подсознательно рассчитывал обратить его внимание к своей персоне.
— Но каким образом?
— Не знаю. Скажем, испытывая угрызения совести, он мог бы стать добрее по отношению ко мне. Или, например, поделить ее со мной. Он — с одной стороны, я — с другой.
— И ты был готов на такое?
— Возможно.
— Постой. Я хочу понять. Ты был бы не прочь согласиться на menage a trois [6] со своей женой и отцом?
Хотя я не ответил, мое красноречивое молчание говорило само за себя, и Люмен, изображая стыдливость, театрально прикрыл рукой глаза.
— А я уж подумал, что ослышался, — улыбнулся он. Я не знал, смеяться мне или плакать: вопреки моей воле исповедь брату оказалась куда откровенней, чем на бумаге, ибо в ней заключалась та самая грязная и отвратительная правда, от которой всякому нормальному человеку становится не по себе.
— Так или иначе, но этого не случилось, — сказал я.
— Достаточно того, что случилось, — ответил Люмен. — Имей в виду, что бы ты сейчас ни говорил, в глубине души ты все равно извращенец.
— Он забрал ее у меня и трахал, порождая в ней чувства, которые, думаю, мне никогда не удавалось в ней пробудить.
— В чем, в чем, а уж в этом деле он был мастер, — заметил Люмен. — У него был исключительный дар.
— Физический? — поинтересовался я, наконец озвучив вопрос, волновавший меня много лет, но вместо ответа встретил недоумевающий взгляд Люмена. — Я имею в виду его дар, — пояснил я. — Ну хватит, Люмен, ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Этот дар заключался в том, чем он обольщал женщин? В том, чем пробуждал в них желание? — дабы исключить двусмысленное толкование вопроса, я глазами показал на пах.
— Хочешь спросить, насколько большой был у него член? — переспросил Люмен, и я кивнул. — Насколько я могу судить по собственным наследственным признакам, он был весьма внушительных размеров. Но думаю, это лишь половина истории. Когда не знаешь, как этим пользоваться... — Он вздохнул. — Видишь ли, моя беда как раз и заключалась в том, что я никогда не умел им пользоваться. Много плоти, и никакого стиля. Распаляюсь я, как жеребец, а трахаюсь, как одноногий мул. — Я от души расхохотался, чем, верно, немало польстил Люмену, ибо он, улыбнувшись, добавил: — Ну вот, теперь мы знаем друг о друге значительно больше, чем пять минут назад, — и, понизив голос, сказал: — Извращенец.
На этом наш разговор не был закончен (как вы помните, я по-прежнему стоял под дождем, а Люмен — под козырьком), но перешел на другие, менее значительные темы, которые, за редким исключением, не заслуживают того, чтобы о них упоминать. Люмен предложил мне в ближайшем будущем отправиться с ним в конюшню к могиле отца, на что я охотно согласился, добавив, что нам ни под каким предлогом не следует откладывать это, будь то самые неожиданные события, которые могут захлестнуть нас с головой. Но мое замечание брат воспринял несколько своеобразно.
— Неужели мы опять вышли на тропу войны? — удивился он. — Стало быть, нашествия надлежит ожидать в любой день?
Я сказал, что утверждать пока ничего не могу, но в последнее время обстановка в доме Гири вышла из равновесия, что вселяет в меня большое беспокойство.
— Твое беспокойство всегда передается мне, — признался Люмен. — Пожалуй, сегодня же достану ножи и начну приводить их в порядок. У тебя есть пистолет?
— Нет.
Он скрылся за дверью дома и спустя минуту вернулся со старинным револьвером.
— Возьми, — сказал он.
— Откуда ты его взял?
— Когда-то он принадлежал Набу Никельберри. Перед уходом тот отдал его мне. Вернее, его заставил Галили, убедив в том, что оружие ему больше не пригодится, потому что Наб получил покровительство, о котором прежде даже не мечтал.
— Под покровительством Галили, должно быть, имел в виду себя?
— Думаю, да, — он вновь протянул мне пистолет. — Ну, бери же, Эдди. Знаю, тебе кажется, ты им никогда не сможешь воспользоваться. Но когда дела зайдут слишком далеко и мы окажемся по уши в дерьме, мне будет спокойней, если при тебе будет оружие. Подчас весьма полезно иметь под рукой что-нибудь повнушительней твоего пера, от которого, поверь, в подобных делах чертовски мало проку.
Последовав его совету, я взял револьвер, который, как впоследствии выяснилось, был произведен в мастерских Гринсвольда и Ганнисона и оказался довольно увесист и прост на вид.
— Он заряжен, — сообщил Люмен. — Но больше пуль для него у меня нет. Поэтому тебе придется тщательно целиться. Эй! Прекрати наставлять его на меня. Интересно, сколько прошло времени с тех пор, как ты держал в руках оружие?
— Много, — ответил я. — Сейчас мне это кажется странным.
— Только не надо его бояться. Как правило, несчастные случаи происходят тогда, когда люди слишком осторожничают с оружием. Главное — помни, что ты его хозяин, а не наоборот. Ясно?
— Ясно. Спасибо, Люмен.
— Рад был угодить. Пойду поищу у себя что-нибудь еще. Где-то у меня была сабля, изготовленная в Нэшвиле. Во время войны там был завод, на котором переплавляли плуги в сабли.
— Прямо библейский сюжет.
— А знаешь, что у меня еще есть? — он расплылся в широкой улыбке. — Походный барабан солдат Конфедерации.
— От Никельберри?
— Нет... Его притащила Мариетта вскоре после войны. Нашла его в каком-то окопе рядом с трупом барабанщика. Поскольку барабан ему уже был не нужен, она забрала его и принесла мне. Боюсь, придется опять отрабатывать сигнал тревоги. Громко и четко, — уставившись на револьвер, который я держал в руке, он невольно улыбнулся. — Странно, правда? — сказал он. — Трудно поверить, что приходится брать в руки вещи, о которых за столько лет и думать забыл.
— А может, не придется?
— Не строй иллюзий, — сказал он. — Это всего лишь вопрос времени.
Глава II
1
Вернувшись к себе в кабинет, я, к своему удивлению, обнаружил, что разговор с Люменом подействовал на меня самым благотворным образом. Снимая с себя промокшую одежду, я оглядел комнату, в которой царил хаос: повсюду кипами громоздились записки, книги, газеты. Пора разобрать весь этот хлам, решил я про себя, пора наконец навести порядок и, дабы грядущие сражения не застали меня врасплох, встретить их во всеоружии. Не удосужившись даже надеть сухие носки, не говоря уже о прочей одежде, я взялся за дело, как говорится, в чем мать родила, и принялся разбирать накопившийся за время моего писательства беспорядок. Я расставил книги по полкам, что не составило большого труда, и так же быстро разделался с газетами и журналами — связав в кипы, я вынес их за дверь, предоставив провести дальнейшую сортировку Дуайту. Но воистину сложной задачей оказалось разобрать мои многочисленные записи, коих было несколько сотен страниц. Часть из них были написаны в пришедшие ко мне посреди ночи минуты вдохновения, когда я неожиданно просыпался; другие рождались в досужие дневные часы от нечего делать, хотя перо мое упорно отказывалось касаться бумаги. Некоторые походили на весьма нескладные поэтические наброски, иные напоминали какой-то метафизический бред, а прочие и вовсе разобрать было нельзя.
Мне надлежало пересмотреть их с особой тщательностью, ибо я опасался выкинуть наброски моих размышлений, содержащие в себе нечто такое, что впоследствии могло пригодиться. Даже те из них, что не заслуживали никакого внимания и не внушали ничего, кроме отвращения, подчас могли пролить свет на темные стороны моих устремлений, равно как придать пикантный оттенок моему подчас унылому повествованию.
Но я твердо принял решение наконец разделаться с этим хламом. Пригодится он или нет, сказал я себе, без него мне станет гораздо легче двигаться дальше. Поскольку мне надлежит держать в поле зрения все текущие события, насыщенность которых с каждым днем растет, ваш покорный слуга не имеет права давать своим героям ни минуты передышки. Я обязан пребывать у постели влюбленных, когда те предаются любви, не упустить минуту, когда из уст умирающего сорвутся предсмертные слова, а также проникнуть в головы тех, у кого помутился рассудок. Ради этого все ненужное надлежит отбросить. Например, стародавнюю историю о военном предводителе Тамерлане, мощи которого покоятся в Самарканде, — наверняка она мне никогда не пригодится. Уберем ее прочь. Или, скажем, заметки относительно форм гениталий гиены — весьма любопытные, но не имеющие никакого отношения к моему роману. От них тоже лучше избавиться. А также размышления о природе моих устремлений — написанные во времена, когда я возносил себя слишком высоко, они оказались довольно претенциозными. Пожалуй, им вряд ли найдется место в моем нынешнем труде. Во всяком случае, хранить всю эту чепуху не имеет никакого смысла, тем более что мы готовимся к войне.
Кроме того, у меня ушло немало времени на то, чтобы разобрать ящики письменного стола, что вкупе со всем прочим составило добрых семь часов. Когда работа подошла к концу, за окном уже стемнело, а силы мои были на исходе. Но в своем изнеможении я находил некоторое удовлетворение; во всяком случае, мои труды оказались не напрасны хотя бы потому, что я получил возможность вновь лицезреть ковровую дорожку. На письменном столе тоже царил идеальный порядок: за исключением единственной копии моего романа, которую я положил слева, стопки чистой бумаги с ручкой, лежавших посередине, а также подаренного Люменом револьвера, который находился справа, дабы можно было в случае необходимости быстро им воспользоваться, больше ничего не было.
Осталось только разделаться с ненужными записями, которые я собрал в кучу, чтобы уничтожить. Мне не хотелось, чтобы мои сентиментальные глупости или орфографические ошибки когда-нибудь стали чьим-то достоянием, а также чтобы в минуты слабости я поддался искушению обратиться к ним вновь. Поэтому, прихватив их, я вышел на лужайку. Если вы не забыли, на мне по-прежнему ничего не было. Но что в этом особенного? Кому пришло бы в голову любоваться моей наготой, тем более что зрелище это, поверьте, не из приятных. Итак, я вышел из дома, выкопал ямку, положил туда бумаги и поджег. Погода была безветренной, и пламя быстро заиграло среди бумаг, превращая листок за листком в черные завитки. Сам же я сел на траву, которая после дождя все еще была сырой, и почтил память усопших слов стаканом джина. Во время этой церемонии мой взор время от времени выхватывал из пламени некоторые фразы. Так, когда я пожирал глазами одну из них, меня вдруг охватила волна сожаления. Я попытался успокоить себя тем, что мысли, посетившие человека однажды, обязательно приходят еще раз, но это не очень помогло. Представляете себе, что может произойти, если тот ум, что создал эту книгу, постепенно зачахнет, если его постигнет смерть, о коей много раз уже косвенно упоминалось на страницах этого романа? В таком случае восстановить сожженные мною записи будет совершенно невозможно и все мои размышления канут в Лету. Хотя, разумеется, факты при желании можно восстановить, но пережить те же чувства дважды нельзя, ибо они ушли и вернуть их не удастся никогда.
О господи! Всего несколько минут назад, вполне удовлетворенный собой, я пребывал в прекрасном состоянии духа, от которого ныне не осталось и следа. В чем же дело? Что со мной произошло? Очевидно, виновата эта проклятая книга, которая не дает мне покоя. Из-за нее я слышу эти чертовы голоса, беспрестанно звучащие у меня в голове. Я смертельно устал, равно как устал ощущать некую странную ответственность. Мой отец за свою долгую жизнь не потратил бы и дня на какую-то писательскую ахинею о Галили и клане Гири. Сама мысль о том, что кто-то, не говоря уже о его собственном сыне, может просиживать день за днем за столом, записывая трещащие без умолку у него в голове голоса, показалась бы ему по меньшей мере смехотворной.
В свою защиту от его нападок я мог бы, пожалуй, сказать только то, что своим раболепным безумием, которым, очевидно, также наделен мой роман, я обязан исключительно ему, своему отцу. Дерзни я это вымолвить, нетрудно было бы представить ответ Никодима.
— Безумцем я никогда не был.
И что я мог бы ему возразить?
— Послушай, папа, — скорее всего, сказал бы я, — вспомни, как ты ни с кем не разговаривал по нескольку месяцев. Твоя борода доросла до пупка, но ты упорно воздерживался от мытья. Ты ходил на болото и поглощал разложившийся труп аллигатора. Помнишь ли ты это?
— К чему ты клонишь?
— Так ведет себя сущий безумец.
— Это твое личное мнение.
— Все так считают, отец.
— Сумасшедшим я никогда не был. Потому что всегда точно знал, что делаю и зачем.
— Тогда просвети и меня. Помоги мне понять, почему первую половину жизни ты был любящим отцом, а вторую — провел во вшах и экскрементах?
— Из экскрементов я сделал пару ботинок. Помнишь?
— Да, помню.
— А еще, помнится, однажды я принес домой череп, человеческий череп, который нашел в болоте. А своей сучке-жене сказал, что ездил в Вирджинию и откопал там сам знаешь кого.
— Ты сказал, что откопал череп Джефферсона.
— О да, — хитрая улыбка заиграла на его лице, когда он вспомнил об удовольствии, которое получил, причинив ей боль. — Я напомнил ей, как выглядели его тонкие губы, указав на то место черепа, где им надлежало быть. Указал на впадины, где некогда находились его бесцветные глаза. «Целовала ли ты его глаза? — спросил ее я. — Они находились как раз там...»
— Как мог ты быть таким жестоким?
— А сколько раз она поступала со мной и того хуже? Мне было чертовски приятно хоть однажды увидеть ее страдания. По крайней мере, я убедился, что у нее есть сердце. А иногда я начинал в этом сомневаться. О господи, видел бы ты, что она стала передо мной вытворять. Как разразилась криком, требуя отдать ей череп! Это недостойно, кричала она. Ха! Недостойно! Будто она имела какое-то понятие о достоинстве. Когда на нее нападал пыл, она превращалась в самую развратную шлюху в мире. И ей еще достало наглости домогаться меня и взывать о достоинстве! — Покачав головой, он невесело рассмеялся. — Лицемерная шлюха.
Случай, о котором рассказывал мне отец, сразу всплыл у меня в памяти, ибо тогда стены «L'Enfant» буквально ходуном ходили от гнева. Что послужило предметом раздора, я прежде не знал, но, размышляя о нем ныне, нахожу нисколько не удивительным, что Цезария в тот день так расстроилась.
— В конце концов она завладела этой штуковиной, точнее, почти завладела. Во время нашей схватки череп упал на пол и разбился на мелкие кусочки, которые разлетелись во все стороны. Закричав, она бросилась на колени их подбирать. Видел бы ты, с какой нежностью она это делала. Глядя на нее со стороны, можно было подумать, что в каком-то из этих осколков все еще пребывал он...
— Неужели ты так и не сказал ей, что череп принадлежал вовсе не Джефферсону?
— Сказал, но позже. А прежде насладился ее воплями и стенаниями. Раньше мне еще не было доподлинно известно, что связывало эту парочку. Разумеется, подозрения у меня были, но...
— Он построил для нее «L'Enfant».
— Это ничего не значит. Если бы она захотела, то могла любого мужчину заставить выполнить свою прихоть. Меня не интересовало, какие чувства питал к ней он. Меня интересовало, какие чувства питала к нему она. И я получил ответ. Глядя на то, как она собирала осколки, которые принимала за его череп, я убедился, как сильно она его любила, — остановившись, он принялся изучать меня своими темно-синими глазами. — Как мы могли дойти до такого?
— И ты лишился рассудка.
— О да, — улыбнулся он. — Мое безумие... мое блаженное безумие... — он вздохнул глубоко, всей грудью. — Но сумасшедшим я никогда не был, — продолжал он. — Потому что сумасшедшие не ведают, что делают и зачем. А я всегда это знал. Всегда, — выдохнул он и громко добавил: — А вот что касается тебя...
— Меня?
— Да, сын, тебя. Ты просиживаешь день за днем и ночь за ночью, слушая голоса, существование которых весьма сомнительно. Разве может так себя вести человек в здравом рассудке?
Ты только погляди на себя. Ты даже дошел до того, что стал записывать весь этот бред на бумагу. Только отвлекись на минутку и подумай, до чего же это нелепо: утверждать что-то с такой уверенностью, будто это правда, заведомо зная, что сам все выдумал.
— В этом я не совсем уверен.
— Послушай, сын. Я умер и ушел в мир иной сто сорок лет назад. Сейчас от меня остался такой же прах, как от Джефферсона.
Я не нашелся, что ответить, ибо вся загвоздка заключалась в том, что отец был прав. Само по себе странно было вести разговор с усопшим так, как делал это я, не имея никакого представления о том, откуда исходят его слова — от моих генов, пера или воображения. Или наш диалог свидетельствует о моем безнадежном безумии? Равно как странно было бы что-либо утверждать касательно моего романа, не зная, какую долю в нем составляет истина, а какую — вымысел. Подчас я тешу себя надеждой, что я действительно безумец. В противном случае — если мне не изменяет рассудок — боюсь, недалек тот день, когда грянут события, мною предвещенные, и тот, кто ныне беседует со мной, вернется из своего путешествия в смерть, широко распахнув ведущую туда дверь.
— Отец?
Подчас, когда я пишу это слово на бумаге, оно смахивает на некий вызов.
— Где ты?
Всего несколько мгновений назад он находился здесь, со мной, и я явственно слышал его голос. (Иначе откуда бы мне стала известна история о черепе Джефферсона, который отец предъявил Цезарии? Прежде я никогда о ней не слышал. При первой же возможности нужно будет расспросить мою мачеху, и если таковой случай в самом деле имел место, значит, услышанный мною голос отнюдь не являлся плодом моего воображения и отец воистину пребывает где-то рядом. Или, по крайней мере, пребывал.)
— Отец?
Однако ответа не последовало.
— Мы еще не закончили наш разговор о безумии.
Вновь тишина. Что ж, может, продолжим его как-нибудь в другой раз.
Мне надлежало пересмотреть их с особой тщательностью, ибо я опасался выкинуть наброски моих размышлений, содержащие в себе нечто такое, что впоследствии могло пригодиться. Даже те из них, что не заслуживали никакого внимания и не внушали ничего, кроме отвращения, подчас могли пролить свет на темные стороны моих устремлений, равно как придать пикантный оттенок моему подчас унылому повествованию.
Но я твердо принял решение наконец разделаться с этим хламом. Пригодится он или нет, сказал я себе, без него мне станет гораздо легче двигаться дальше. Поскольку мне надлежит держать в поле зрения все текущие события, насыщенность которых с каждым днем растет, ваш покорный слуга не имеет права давать своим героям ни минуты передышки. Я обязан пребывать у постели влюбленных, когда те предаются любви, не упустить минуту, когда из уст умирающего сорвутся предсмертные слова, а также проникнуть в головы тех, у кого помутился рассудок. Ради этого все ненужное надлежит отбросить. Например, стародавнюю историю о военном предводителе Тамерлане, мощи которого покоятся в Самарканде, — наверняка она мне никогда не пригодится. Уберем ее прочь. Или, скажем, заметки относительно форм гениталий гиены — весьма любопытные, но не имеющие никакого отношения к моему роману. От них тоже лучше избавиться. А также размышления о природе моих устремлений — написанные во времена, когда я возносил себя слишком высоко, они оказались довольно претенциозными. Пожалуй, им вряд ли найдется место в моем нынешнем труде. Во всяком случае, хранить всю эту чепуху не имеет никакого смысла, тем более что мы готовимся к войне.
Кроме того, у меня ушло немало времени на то, чтобы разобрать ящики письменного стола, что вкупе со всем прочим составило добрых семь часов. Когда работа подошла к концу, за окном уже стемнело, а силы мои были на исходе. Но в своем изнеможении я находил некоторое удовлетворение; во всяком случае, мои труды оказались не напрасны хотя бы потому, что я получил возможность вновь лицезреть ковровую дорожку. На письменном столе тоже царил идеальный порядок: за исключением единственной копии моего романа, которую я положил слева, стопки чистой бумаги с ручкой, лежавших посередине, а также подаренного Люменом револьвера, который находился справа, дабы можно было в случае необходимости быстро им воспользоваться, больше ничего не было.
Осталось только разделаться с ненужными записями, которые я собрал в кучу, чтобы уничтожить. Мне не хотелось, чтобы мои сентиментальные глупости или орфографические ошибки когда-нибудь стали чьим-то достоянием, а также чтобы в минуты слабости я поддался искушению обратиться к ним вновь. Поэтому, прихватив их, я вышел на лужайку. Если вы не забыли, на мне по-прежнему ничего не было. Но что в этом особенного? Кому пришло бы в голову любоваться моей наготой, тем более что зрелище это, поверьте, не из приятных. Итак, я вышел из дома, выкопал ямку, положил туда бумаги и поджег. Погода была безветренной, и пламя быстро заиграло среди бумаг, превращая листок за листком в черные завитки. Сам же я сел на траву, которая после дождя все еще была сырой, и почтил память усопших слов стаканом джина. Во время этой церемонии мой взор время от времени выхватывал из пламени некоторые фразы. Так, когда я пожирал глазами одну из них, меня вдруг охватила волна сожаления. Я попытался успокоить себя тем, что мысли, посетившие человека однажды, обязательно приходят еще раз, но это не очень помогло. Представляете себе, что может произойти, если тот ум, что создал эту книгу, постепенно зачахнет, если его постигнет смерть, о коей много раз уже косвенно упоминалось на страницах этого романа? В таком случае восстановить сожженные мною записи будет совершенно невозможно и все мои размышления канут в Лету. Хотя, разумеется, факты при желании можно восстановить, но пережить те же чувства дважды нельзя, ибо они ушли и вернуть их не удастся никогда.
О господи! Всего несколько минут назад, вполне удовлетворенный собой, я пребывал в прекрасном состоянии духа, от которого ныне не осталось и следа. В чем же дело? Что со мной произошло? Очевидно, виновата эта проклятая книга, которая не дает мне покоя. Из-за нее я слышу эти чертовы голоса, беспрестанно звучащие у меня в голове. Я смертельно устал, равно как устал ощущать некую странную ответственность. Мой отец за свою долгую жизнь не потратил бы и дня на какую-то писательскую ахинею о Галили и клане Гири. Сама мысль о том, что кто-то, не говоря уже о его собственном сыне, может просиживать день за днем за столом, записывая трещащие без умолку у него в голове голоса, показалась бы ему по меньшей мере смехотворной.
В свою защиту от его нападок я мог бы, пожалуй, сказать только то, что своим раболепным безумием, которым, очевидно, также наделен мой роман, я обязан исключительно ему, своему отцу. Дерзни я это вымолвить, нетрудно было бы представить ответ Никодима.
— Безумцем я никогда не был.
И что я мог бы ему возразить?
— Послушай, папа, — скорее всего, сказал бы я, — вспомни, как ты ни с кем не разговаривал по нескольку месяцев. Твоя борода доросла до пупка, но ты упорно воздерживался от мытья. Ты ходил на болото и поглощал разложившийся труп аллигатора. Помнишь ли ты это?
— К чему ты клонишь?
— Так ведет себя сущий безумец.
— Это твое личное мнение.
— Все так считают, отец.
— Сумасшедшим я никогда не был. Потому что всегда точно знал, что делаю и зачем.
— Тогда просвети и меня. Помоги мне понять, почему первую половину жизни ты был любящим отцом, а вторую — провел во вшах и экскрементах?
— Из экскрементов я сделал пару ботинок. Помнишь?
— Да, помню.
— А еще, помнится, однажды я принес домой череп, человеческий череп, который нашел в болоте. А своей сучке-жене сказал, что ездил в Вирджинию и откопал там сам знаешь кого.
— Ты сказал, что откопал череп Джефферсона.
— О да, — хитрая улыбка заиграла на его лице, когда он вспомнил об удовольствии, которое получил, причинив ей боль. — Я напомнил ей, как выглядели его тонкие губы, указав на то место черепа, где им надлежало быть. Указал на впадины, где некогда находились его бесцветные глаза. «Целовала ли ты его глаза? — спросил ее я. — Они находились как раз там...»
— Как мог ты быть таким жестоким?
— А сколько раз она поступала со мной и того хуже? Мне было чертовски приятно хоть однажды увидеть ее страдания. По крайней мере, я убедился, что у нее есть сердце. А иногда я начинал в этом сомневаться. О господи, видел бы ты, что она стала передо мной вытворять. Как разразилась криком, требуя отдать ей череп! Это недостойно, кричала она. Ха! Недостойно! Будто она имела какое-то понятие о достоинстве. Когда на нее нападал пыл, она превращалась в самую развратную шлюху в мире. И ей еще достало наглости домогаться меня и взывать о достоинстве! — Покачав головой, он невесело рассмеялся. — Лицемерная шлюха.
Случай, о котором рассказывал мне отец, сразу всплыл у меня в памяти, ибо тогда стены «L'Enfant» буквально ходуном ходили от гнева. Что послужило предметом раздора, я прежде не знал, но, размышляя о нем ныне, нахожу нисколько не удивительным, что Цезария в тот день так расстроилась.
— В конце концов она завладела этой штуковиной, точнее, почти завладела. Во время нашей схватки череп упал на пол и разбился на мелкие кусочки, которые разлетелись во все стороны. Закричав, она бросилась на колени их подбирать. Видел бы ты, с какой нежностью она это делала. Глядя на нее со стороны, можно было подумать, что в каком-то из этих осколков все еще пребывал он...
— Неужели ты так и не сказал ей, что череп принадлежал вовсе не Джефферсону?
— Сказал, но позже. А прежде насладился ее воплями и стенаниями. Раньше мне еще не было доподлинно известно, что связывало эту парочку. Разумеется, подозрения у меня были, но...
— Он построил для нее «L'Enfant».
— Это ничего не значит. Если бы она захотела, то могла любого мужчину заставить выполнить свою прихоть. Меня не интересовало, какие чувства питал к ней он. Меня интересовало, какие чувства питала к нему она. И я получил ответ. Глядя на то, как она собирала осколки, которые принимала за его череп, я убедился, как сильно она его любила, — остановившись, он принялся изучать меня своими темно-синими глазами. — Как мы могли дойти до такого?
— И ты лишился рассудка.
— О да, — улыбнулся он. — Мое безумие... мое блаженное безумие... — он вздохнул глубоко, всей грудью. — Но сумасшедшим я никогда не был, — продолжал он. — Потому что сумасшедшие не ведают, что делают и зачем. А я всегда это знал. Всегда, — выдохнул он и громко добавил: — А вот что касается тебя...
— Меня?
— Да, сын, тебя. Ты просиживаешь день за днем и ночь за ночью, слушая голоса, существование которых весьма сомнительно. Разве может так себя вести человек в здравом рассудке?
Ты только погляди на себя. Ты даже дошел до того, что стал записывать весь этот бред на бумагу. Только отвлекись на минутку и подумай, до чего же это нелепо: утверждать что-то с такой уверенностью, будто это правда, заведомо зная, что сам все выдумал.
— В этом я не совсем уверен.
— Послушай, сын. Я умер и ушел в мир иной сто сорок лет назад. Сейчас от меня остался такой же прах, как от Джефферсона.
Я не нашелся, что ответить, ибо вся загвоздка заключалась в том, что отец был прав. Само по себе странно было вести разговор с усопшим так, как делал это я, не имея никакого представления о том, откуда исходят его слова — от моих генов, пера или воображения. Или наш диалог свидетельствует о моем безнадежном безумии? Равно как странно было бы что-либо утверждать касательно моего романа, не зная, какую долю в нем составляет истина, а какую — вымысел. Подчас я тешу себя надеждой, что я действительно безумец. В противном случае — если мне не изменяет рассудок — боюсь, недалек тот день, когда грянут события, мною предвещенные, и тот, кто ныне беседует со мной, вернется из своего путешествия в смерть, широко распахнув ведущую туда дверь.
— Отец?
Подчас, когда я пишу это слово на бумаге, оно смахивает на некий вызов.
— Где ты?
Всего несколько мгновений назад он находился здесь, со мной, и я явственно слышал его голос. (Иначе откуда бы мне стала известна история о черепе Джефферсона, который отец предъявил Цезарии? Прежде я никогда о ней не слышал. При первой же возможности нужно будет расспросить мою мачеху, и если таковой случай в самом деле имел место, значит, услышанный мною голос отнюдь не являлся плодом моего воображения и отец воистину пребывает где-то рядом. Или, по крайней мере, пребывал.)
— Отец?
Однако ответа не последовало.
— Мы еще не закончили наш разговор о безумии.
Вновь тишина. Что ж, может, продолжим его как-нибудь в другой раз.
2
Я начал эту главу с наведения порядка, а закончил появлением призрака отца. С самого начала странные, гротескные и даже апокалиптичные события постоянно пересекались с событиями, происходящими у нас дома, с нашей семейственностью и непоследовательностью. Пока я пил чай, мне виделось, что я иду по Шелковому пути в Самарканд. Песня сверчков вызвала в моем воображении образ Гаррисона, развлекающегося с трупом. А однажды вечером, выщипывая волосы из ушей, я увидел в зеркале устремленный на меня взгляд Рэйчел, и я знал, что она влюблена.
Наверное, нет ничего удивительного в том, что Шелковый путь послужил мне образом странных явлений, а сношения Гаррисона с холодным телом олицетворяли собой гротеск, но я никак не могу понять, почему Рэйчел и Галили представлялись мне, именно когда я думал об апокалипсисе?
Честно говоря, ответ на этот вопрос для меня остается загадкой, и хотя на этот счет у меня есть некоторые тревожные подозрения, я не решусь их оглашать, опасаясь превратить вероятность их осуществления в неизбежность.
С определенностью могу сказать только одно: чем больше продолжает приходить ко мне видений, тем отчетливее я ощущаю рядом с собой присутствие Рэйчел. Близость эта бывает подчас столь ощутимой, что, когда я завершаю описание связанного с Рэйчел эпизода — в особенности это касается тех сцен, в которых участвует она одна, или, вернее, мы вдвоем, — мне кажется, что я становлюсь ею. И несмотря на то что мое тело тяжелое, а ее — легкое, моя кожа смуглая, а ее бледная, я передвигаюсь неуклюже и спотыкаясь, будто только что научился ходить, а она движется плавно, точно лебедь плывет, все равно я ощущаю себя с ней одним целым.
Наверное, нет ничего удивительного в том, что Шелковый путь послужил мне образом странных явлений, а сношения Гаррисона с холодным телом олицетворяли собой гротеск, но я никак не могу понять, почему Рэйчел и Галили представлялись мне, именно когда я думал об апокалипсисе?
Честно говоря, ответ на этот вопрос для меня остается загадкой, и хотя на этот счет у меня есть некоторые тревожные подозрения, я не решусь их оглашать, опасаясь превратить вероятность их осуществления в неизбежность.
С определенностью могу сказать только одно: чем больше продолжает приходить ко мне видений, тем отчетливее я ощущаю рядом с собой присутствие Рэйчел. Близость эта бывает подчас столь ощутимой, что, когда я завершаю описание связанного с Рэйчел эпизода — в особенности это касается тех сцен, в которых участвует она одна, или, вернее, мы вдвоем, — мне кажется, что я становлюсь ею. И несмотря на то что мое тело тяжелое, а ее — легкое, моя кожа смуглая, а ее бледная, я передвигаюсь неуклюже и спотыкаясь, будто только что научился ходить, а она движется плавно, точно лебедь плывет, все равно я ощущаю себя с ней одним целым.