Страница:
Мне часто приходилось бывать в подразделениях Красной Армии, расквартированных в долине Харм, известной как «долина смерти», потому что там особенно свирепствовала малярия. Из каждых десяти бойцов девять болели малярией, и никакой хинин им не помогал. Их просто приходилось менять каждые два месяца. Скоро и весь новый состав посольства заболел малярией. В отдельные дни практически все сотрудники не могли подняться на ноги и посольство прекращало работу.
Заболела и Ольга Федоровна. Мы вежливо поддерживали между собой дружеские отношения с оттенком фамильярности. Иногда я приносил ей цветы и спрашивал о здоровье, а затем садился на лошадь и уезжал в очередную поездку по стране. Не знаю, как это случилось, но постепенно наши отношения стали портиться. Как-то она стала упрекать меня за невнимательность к ней, хотя я внутренне гордился тем, как тактично я вел себя в этой деликатной ситуации. Однажды после обмена колкостями я хлопнул дверью и выбежал из комнаты, вскочил на коня и, вонзив в бока шпоры, понесся галопом впереди группы, с которой должен был отправиться в путь. Я был единственным из группы, кто был обучен верховой езде, но в гневе я совершенно забыл об этом и повел группу в бешеном темпе, перескакивая через ручьи и садовые изгороди. Юренев чуть не свалился с лошади, но я не обращал внимания на его крики. Бешеная скачка продолжалась до тех пор, пока он не выхватил револьвер и не пригрозил застрелить меня.
– Черт тебя побери, – ворчал он потом, слегка поостыв. – Если бы ты не остановился, я бы подстрелил твою лошадь.
Наконец малярия добралась и до меня. Иногда я всю ночь метался в бреду, не смыкая глаз. В такие дни меня навещал мой друг, моряк Миша, с нашей флотилии на Амударье. Эта флотилия представляла собой уникальную коллекцию плавучего хлама, но она тем не менее играла заметную роль в этом регионе. Миша приводил с собой свою жену, простую крестьянскую женщину, которая, однако, разделяла Мишину склонность к хорошему коньяку. От попыток Миши лечить мою лихорадку глотком коньяка мне было только хуже. Но они сами пили, смеялись и пели, что приводило в ярость Ольгу Федоровну. Она чувствовала себя оскорбленной, я тоже. Но мы сами поставили себя в такое нелепое положение, что не могли разобраться в своих чувствах. Наконец она решила уехать в Россию. Я отнес ее чемоданы в коляску, ту самую коляску, на которой мы ездили в день свадьбы. Мы обменялись несколькими прощальными фразами, в которых сквозила плохо скрываемая грусть. Наши отношения подвергались суровой проверке, но, видимо, без этого нельзя было обойтись.
15. С АФГАНСКОЙ ГРАНИЦЫ В КАФЕ «ПЕГАС»
Заболела и Ольга Федоровна. Мы вежливо поддерживали между собой дружеские отношения с оттенком фамильярности. Иногда я приносил ей цветы и спрашивал о здоровье, а затем садился на лошадь и уезжал в очередную поездку по стране. Не знаю, как это случилось, но постепенно наши отношения стали портиться. Как-то она стала упрекать меня за невнимательность к ней, хотя я внутренне гордился тем, как тактично я вел себя в этой деликатной ситуации. Однажды после обмена колкостями я хлопнул дверью и выбежал из комнаты, вскочил на коня и, вонзив в бока шпоры, понесся галопом впереди группы, с которой должен был отправиться в путь. Я был единственным из группы, кто был обучен верховой езде, но в гневе я совершенно забыл об этом и повел группу в бешеном темпе, перескакивая через ручьи и садовые изгороди. Юренев чуть не свалился с лошади, но я не обращал внимания на его крики. Бешеная скачка продолжалась до тех пор, пока он не выхватил револьвер и не пригрозил застрелить меня.
– Черт тебя побери, – ворчал он потом, слегка поостыв. – Если бы ты не остановился, я бы подстрелил твою лошадь.
Наконец малярия добралась и до меня. Иногда я всю ночь метался в бреду, не смыкая глаз. В такие дни меня навещал мой друг, моряк Миша, с нашей флотилии на Амударье. Эта флотилия представляла собой уникальную коллекцию плавучего хлама, но она тем не менее играла заметную роль в этом регионе. Миша приводил с собой свою жену, простую крестьянскую женщину, которая, однако, разделяла Мишину склонность к хорошему коньяку. От попыток Миши лечить мою лихорадку глотком коньяка мне было только хуже. Но они сами пили, смеялись и пели, что приводило в ярость Ольгу Федоровну. Она чувствовала себя оскорбленной, я тоже. Но мы сами поставили себя в такое нелепое положение, что не могли разобраться в своих чувствах. Наконец она решила уехать в Россию. Я отнес ее чемоданы в коляску, ту самую коляску, на которой мы ездили в день свадьбы. Мы обменялись несколькими прощальными фразами, в которых сквозила плохо скрываемая грусть. Наши отношения подвергались суровой проверке, но, видимо, без этого нельзя было обойтись.
15. С АФГАНСКОЙ ГРАНИЦЫ В КАФЕ «ПЕГАС»
Положение в Восточной Бухаре ухудшалось с каждым днем. Банды басмачей, воевавшие под знаменами свергнутого эмира, выходили из-под контроля. Информация о событиях в регионе была отрывочна и противоречива. Советские представители, направлявшиеся в этот район для закупки зерна у крестьян, бесследно исчезали. Становилось ясно, что местные гражданские и военные власти не в состоянии справиться с ситуацией. Советский консул, сообщая о своей тяжелой болезни, просил о замене. И вот К. К. Юренев назначил меня Генеральным консулом и военным резидентом Восточной Бухары, административный центр которой находился в Харши.
Это был маленький, полузаброшенный городок у подошвы горного хребта в двухстах пятидесяти километрах от афганской границы. Стоявшая там бригада Красной Армии потеряла от малярии почти девять десятых своего состава. Местные коммунисты делили свое время между молитвами в мечети и муниципальными делами. Отношения между нами были напряженными. Дело дошло до того, что они отказывались поставлять продовольствие Красной Армии и мы вынуждены были прибегать к реквизициям.
– Красная Армия должна жить, – говорил я им. – Помните, что, если мы уйдем, придут эмирские головорезы, и тогда вам несдобровать. Всем вам они перережут горло.
Они понимали весомость моих аргументов, но все же не спешили тащить нам мешки с мукой и рисом. Город уже дважды подвергался разграблению басмачами. Треть зданий лежала в руинах, а их жители либо вырезаны, либо бежали в горы. Было больно видеть эти развалины, освещенные ярким солнцем и окруженные роскошными виноградниками.
Жизнь у солдат была тяжелой. Время от времени басмачи совершали ночные набеги на город. Молниеносный налет, резня, грабеж – и они ускользали, прежде чем успевали подтянуться наши солдаты. Изнурительный климат был беспощаден. Каждую неделю мы хоронили нескольких бойцов, погибших от малярии. Наша разведка работала слабо и недостаточно информировала нас о передвижении басмачей, которые были в постоянном контакте с англичанами. Несколько английских патрулей действовали в районе проживания враждебных нам племен между Афганистаном и «крышей мира» – Памиром, оплачивая приобретаемое продовольствие серебром и золотом.
Я прожил в Харши около двух месяцев, но этого было достаточно для того, чтобы окончательно подорвать свое здоровье. Дело было не только в высокой температуре. У меня, как и у большинства европейцев, живущих в этом субтропическом регионе, образовались на ногах язвы. Мне приходилось диктовать свои письма лежа в кровати, вытянув ноги в направлении стоявшей посреди комнаты печи. В таком же положении я принимал посетителей. Моя левая нога была в таком плачевном состоянии, что не мог надеть сапог и ходил с одной ногой, обутой в турецкий чувяк.
Мой коллега по Академии Генштаба Кассис, который командовал расквартированной в Фергане дивизией, узнав о моем состоянии, прислал мне несколько бочонков особенно ароматного и целебного вина. Увы, несмотря на эту братскую помощь, вино уже не смогло поставить меня на ноги[22].
Хотя я занимал должность консула, но консульских обязанностей у меня практически не было. На самом деле я выполнял функции старшего воинского начальника в отношении российских войск, расквартированных этом протекторате. Войска располагались в восьмидесяти километрах к востоку, и моим единственным компаньоном здесь был латыш, неизвестно как попавший в это экзотическое место и выполнявший обязанности начальника местной милиции – живописного сборища головорезов в тюрбанах и невообразимых лохмотьях, которые или раньше были басмачами, или вскоре должны были стать ими. Латыш часто проводил свои вечера со мной на плоской крыше консульского здания, довольно большого и унылого, без какой-либо мебели, если не считать нескольких ковров. С крыши мы могли наблюдать за соседними двориками и улицами, на которых не было видно никакой живности, кроме шакалов, время от времени забегавших сюда в поисках пищи. При свете яркой луны хорошо были видны тени этих крадущихся хищников. В эти одинокие вечера я с тоской вспоминал свою неудачную женитьбу и ее бесславный конец. Латыш настраивал гитару и пытался скрасить наше одиночество меланхолическими песнями типа: «Все проходит…»
Работа моя была нерегулярной. С фронта прибывали офицеры с жалобами на недостаток продовольствия и с просьбой разрешить реквизицию у местного населения. Приходили офицеры из местной милиции с просьбой разъяснить им указания, полученные от центральной власти, помочь в планировании оборонительных мероприятий и подготовке приказов для войск. В пять часов у меня наступал приступ малярии, который всегда продолжался до темноты. И только ночью я мог подняться с дивана, полностью истощенный.
Лишь однажды наше монотонное существование было нарушено визитом одного из важных членов мухитдиновского клана, который стал президентом республики, а его близкий родственник, Арифов, министром обороны. Они направлялись на встречу с главарями басмачей для обсуждения тех мирных соглашений, которые на самом деле не приносят мира, но создают большие возможности для всякого рода бесчестных сделок и закулисных маневров. Они остановились в доме богатого харшийского купца и устроили для меня прием на крыше его дома.
– Зто был очень торжественный прием. Организаторы приготовили роскошный плов, после ужина появились музыканты со своими национальными струнными инструментами и бубнами. Узбекская музыка сильно отличается от нашей, но в ней есть некое экзотическое очарование. Оба высокопоставленных чиновника привезли с собой своих любимцев, грациозных подростков в возрасте двенадцати-пятнадцати лет, которые в военной форме выглядели довольно странно. Они стали танцевать для нас, и, надо признать, танцевали замечательно, потому что занимались этим с младенчества. Арифов создал из этих бывших безработных, а зачастую и беспризорных мальчишек ансамбль и включил его в штат своего комиссариата.
У меня эти союзники, путешествовавшие с такой свитой, вызвали недоверие, но я должен был проявить ответную вежливость и устроил для них прием в консульстве. Во время приема президент и министр обороны республики продолжали исполнять свои официальные обязанности. Отхлебнув зеленого чая или вина, они доставали из кармана халата печать и, поплевав на нее, торжественно прикладывали к указу или судебному решению, доставленному помощниками. Вот так в Бухаре отправлялось правосудие.
Из-за резкого похолодания ночью эти два господина одолжили у меня мою новую шинель и мою коляску, единственную двухосную повозку в Восточной Бухаре, и после заключительного обмена любезностями, провожаемые моими почти лирическими напутствиями, укатили. Больше я их никогда не видел, поскольку они перешли к басмачам вместе со своим любимым танцевально-музыкальным ансамблем, писцами, поварами и моей новой шинелью. Коляска была возвращена мне после того, как они доехали до места, где заканчивались все дороги. Насколько прав был Файзулла Ходжаев, когда предостерегал нас от доверчивости к Мухитдинову с его феодальными замашками, советуя нам доверять только тем, кого эмир наказывал битьем палками по пяткам, говорить было излишне.
Малярия довела меня до крайней степени истощения. Старый и вечно пьяный военный доктор из пехотной бригады пытался убедить меня пройти «водколечение», но я решил ждать, пока мне представится возможность лечиться каким-нибудь другим способом.
В конце октября 1921 года Академия Генштаба отозвала всех своих отсутствовавших слушателей для прополжения учебы. Я передал дела секретарю и с чувством большого облегчения взгромоздился на свою коляску. С собой я вез целое состояние: мешок белой муки, мешок изюма, два шелковых халата – подарок республики – и толстое стеганое ватное одеяло. Из-за всего этого во время путешествия мне приходилось спать вполглаза, ибо такое богатство было большим искушением для грабителей.
Я ехал в Россию, где в Поволжье разразился голод. Люди тысячами умирали. В прессе сообщалось об отдельных случаях каннибализма. Железнодорожные станции были либо абсолютно пустынными, либо заполнены существами, дошедшими до последней стадии отчаяния. Американская организация помощи, АРА, по указанию президента Герберта Гувера оказывала помощь голодающим. Меня это изумило, так как я считал, что капиталистический мир больше всего на свете желал краха коммунистической России. Мы считали, что голод в немалой степени был результатом капиталистической блокады. Однако деятельность АРА свидетельствовала о том, что и на Западе у нас были друзья. Но может быть, думал я, что это всего лишь капиталистическое лицемерие? Ответа на этот мучивший меня вопрос я не находил.
Между тем в Москве тоже не хватало продовольствия и уже давно действовала карточная система распределения продуктов. Но главное было в другом – Гражданская война закончилась, и для моего поколения забрезжил свет надежды.
Когда я сошел с поезда, в Москве была грязная осенняя оттепель. Нагруженный мешками, в одном армейском сапоге и в одном расшитом чувяке, я, должно быть, производил странное впечатление. Извозчиков нигде не было. Мне удалось найти что-то вроде рикши с санками, на которые я погрузил свои мешки, и вслед за ними поковылял к гостинице «Левада». Деньги в то время совершенно обесценились, и расплачиваться мне пришлось со своим возницей тремя фунтами муки.
В Академии Генштаба проходила партийная чистка, этого отчасти требовала сложившаяся ситуация. Если, к примеру, в начале Гражданской войны партия насчитывала несколько сотен тысяч членов, то сейчас в ней было около двух миллионов. Теперь, когда главная опасность миновала, партия хотела повнимательнее присмотреться к своим рядам. Официальной целью чистки было избавление от авантюристов и чуждых элементов, а также тех, кто вступил в партию в корыстных целях.
Я уже дважды был свидетелем подобных мероприятий во время войны в Гомеле. Как только наступала передышка, партия собирала своих членов и спрашивала, кто где был и что делал в период кризиса. У тех, кто отсиживался в укромном месте, никакие объяснения не принимались, их просто исключали из партии.
На этот раз первым контрольная комиссия академии вызвала Михаила Николаевича Тухачевского, который к тому времени стал нашим начальником. Зал был заполнен слушателями и офицерами Московского гарнизона. Тухачевский уже пользовался в партий большим авторитетом не только за прошлые дела (многие знали о его двенадцати попытках бежать из германского плена во время мировой войны), но и за его верность революции в самые критические моменты, за победоносные сражения на Волге, за польское наступление. Мы знали, что в 1918 году он командовал одним из первых соединений Красной Армии, достойным этого названия. Он был первым командиром прославленной Первой Железной дивизии, победителем адмирала Колчака.
Молодой, с энергичным лицом, одетый в простую солдатскую гимнастерку, Тухачевский спокойно, с достоинством, без тени позерства поднялся на трибуну. На груди у него блестел недавно учрежденный орден Красного Знамени, который давался за храбрость, проявленную на поле боя. Нам нравилась его простота и скромность, поскольку к тому времени и в академии и в высших армейских кругах уже появилось немало дилетантов, щеголявших в роскошной форме. О себе он говорил краткими, сухими фразами:
– В Красную Армию вступил в тысяча девятьсот восемнадцатом году; из дворян; бывший младший офицер царской армии; был в плену у немцев; бежал. В Краевой Армии командовал дивизией, затем армией на Восточном фронте. Приказом председателя Реввоенсовета товарища Троцкого награжден орденом Красного Знамени за разгром Колчака. Был командующим Западным фронтом. До вступления в партию большевиков ни в каких партиях не состоял. Партийных взысканий не имею…
Члены комиссии задали несколько вопросов, на которые Тухачевский ответил в той же лаконичной манере.
Члены комиссии кивнули друг другу, и председатель объявил решение:
– Член партии с тысяча девятьсот восемнадцатого года начальник Академии Генерального штаба Тухачевский достоин членства в партии.
Следующим вызвали широкоплечего слушателя с гордой осанкой, Якова Блюмкина. Если бы Блюмкин мог дать волю своему красноречию, то перед слушателями развернулась бы одна из самых романтических и авантюрных историй.
– По рождению я еврей, из буржуазии, – начал свою исповедь Блюмкин. – После гимназии стая профессиональным революционером. Состоял в левом крыле партии эсеров, во исполнение решения партии в июле тысяча девятьсот восемнадцатого года убил германского посла графа Мирбаха. Организовывал и руководил деятельностью подпольных групп в тылу Белой армии на Украине. В составе партизанских групп выполнял несколько специальных заданий, несколько раз был ранен. В качестве члена ЦК Компартии Персии вместе с Кучук-ханом принимал участие в революции в этой стране…
Комиссия решила, что Блюмкин также достоин «высокого звания члена партии пролетариата»!
Третьим вызвали моего коллегу Юрия Саблина. Он, как и Блюмкин, в прошлом один из лидеров партии эсеров, отличился во время Октябрьского восстания в Москве. Во время Гражданской войны командовал дивизией, был дважды ранен. Это был человек редкой храбрости. Здесь стоит отметить, что среди коммунистов нашей академии было четыре бывших члена ЦК партии левых эсеров, которые три года назад, в 1918 году, подняли в Москве мятеж против советской власти.
Другого моего коллегу – Брикета из партии исключили, хотя я вышел на трибуну и горячо выступил в его защиту. Он был выходцем из буржуазной семьи, и комиссия решила, что его послужной список оставлял желать лучшего. Он был исключен как «карьерист». Я знал, что он храбро вел себя на фронте и был хорошим коммунистом. Допущенная несправедливость в конце концов была исправлена, но в то время для Брикета это было большим потрясением.
В 1929 году Блюмкин по указанию Сталина был расстрелян без суда за то, что тайно встречался с Троцким в Стамбуле и привез в Москву письмо к его последователям. Это был первый случай пролития крови во внутриполитической борьбе.
М. Н. Тухачевский недолго возглавлял нашу академию. Его направили на подавление крестьянского восстания в Тамбовской губернии, вспыхнувшего под руководством бывшего эсера, школьного учителя Антонова. Во главе академии был поставлен другой старший офицер, по фамилии Геккер, с которым я познакомился при следующих обстоятельствах.
Все слушатели собрались в большом зале для представления нового начальника академии. Я оказался за одним столом с человеком невысокого роста, значительно старше меня, с рыжими вьющимися волосами, маленькими усиками и изнеженными руками.
– Жалко, что Тухачевский уходит, – заметил я. – Вряд ли новый начальник сможет заменить его, как вы думаете?
– Посмотрим, – улыбнулся мой сосед.
Через мгновение председатель собрания объявил:
– Сейчас выступит новый начальник академии.
Мой сосед поднялся и не спеша пошел к трибуне. Такая необычная первая встреча вызвала у нас какую-то взаимную симпатию. Геккер потом всегда звал меня «Бенджамином академии», потому что я был самым молодым слушателем; для меня же он был больше, чем просто старшим офицером, он был моим другом. Позже он стал военным атташе, сначала на Дальнем Востоке, а затем в Турции, а после этого начальником протокольного отдела Наркомата обороны, и о нем я еще скажу дальше.
Защищая во время чистки Брикета, я приобрел двух друзей в лице его самого и его молодой жены. В то время она училась в главной партийной академии, в Университете имени Свердлова, неофициально известного как «Республика Свердловия». Это была очень необычная республика, состоявшая из молодых энтузиастов, съехавшихся сюда со всех концов страны «за идеями». Свердловцы проявляли острейший интерес ко всему, что касалось политики, марксистской теории, текущих событий и даже поэзии. Там были свои группировки и свои кризисы. Часто слушатели нашей академии и свердловцы встречались в комнате у меня или у Брикета. Дрожа от холода, мы пили кипяток, который у нас сходил за чай, хотя там и близко не было ни одного чайного листочка. Нашим единственным лакомством был мой изюм из Харши, а при полном отсутствии в Москве сахара это было не так уж и плохо.
Комната наша обычно набивалась битком. Молодые мужчины и женщины сидели скрестив ноги на кровати, на диване и даже на полу. Мы могли обсуждать статью Бухарина или новую поэму, спорить по любому злободневному вопросу. Однажды молодая девушка при пятнадцатиградусном морозе потребовала настежь распахнуть окно, ей, по ее словам, нужен был воздух, так как поэма, которую она собиралась прочесть, требовала «пространства и уличного шума». Читала она каким-то глубоким, почти мужским голосом. Для такого голоса, который заставлял прохожих на улице останавливаться и слушать, действительно нужно было пространство. А читала она «Левый марш» Владимира Маяковского.
В обстановке всеобщей нищеты тех лет наша академия пользовалась некоторыми преимуществами, которые иногда позволяли нам играть роль хозяев. Наш клуб был одним из лучших в Москве. У нас выступали самые знаменитые актеры и поэты. Мы были не только благодарной аудиторией слушателей, но и людьми, способными помочь нашим всегда голодным гостям выжить. Вместо вконец обесценившихся денег мы платили им продуктами. После окончания таких вечеров, на которых мы заряжались высоким искусством, я часто замечал, как некоторые знаменитые артисты и писатели отправлялись домой на конных экипажах, принадлежащих академии, или тащили за собой санки, нагруженные провизией. Ведущие солисты оперного театра: Нежданова, Собинов, Петров; знаменитый солист балета Мордкин; самые известные современные поэты: Третьяков, Асеев, Маяковский радовали нас своими талантами и получали от нас взамен рис, ячмень, сахар, селедку и даже масло.
Иногда нас приглашал к себе в театр Мейерхольд. Этот замечательный режиссер поставил пьесу Маяковского «Мистерия-буфф», в чем-то эпическую, а в чем-то трагическую и даже сатирическую, действие которой происходило частично на небе, а частично на земле. Это было лучшее, на что был способен Маяковский, а Мейерхольд превзошел сам себя. Я думаю, что публика тех дней: солдаты, студенты, рабочие и революционная интеллигенция, голодающие, но богатые надеждами, – были, пожалуй, самой благодарной публикой в мире, на которую могли рассчитывать эти два гения.
Мы сидели в верхней одежде в неотапливаемом театре и следили за пьесой. Мейерхольд, худой как жердь, с развевающимися волосами, в пальто с поднятым до ушей воротником, метался по сцене, на которой не было занавеса; он то нырял за кулисы, распекая рабочих сцены, то давал какие-то последние указания трясущемуся от страха актеру, который в следующий момент должен будет появиться под самым верхом на символическом эшафоте и заклеймить бесчеловечность войны. Маяковский, сидящий среди публики, часто вскакивал со своего места на ноги и громовым голосом вносил какие-то коррективы. После спектакля мы вместе шли домой по пустынным улицам, повторяя во весь голос понравившиеся нам строки.
Потом Мейерхольда арестовали, театр закрыли и труппу распустили. Талантливого режиссера заклеймили как бездарного клоуна то же касается Маяковского, то несколько лет назад: он закончил свою собственную мистерию-буфф пулей в висок, и Сталин, правда посмертно, признал его лучшим поэтом, которого дала революция.
Москва в то время была в непрерывном интеллектуальном поиске и экспериментах. Большинство видных мыслителей недавнего прошлого или эмигрировали, или тратили все свои силы на брюзжание по поводу новой власти. Молодежь была полна такого энтузиазма, которого раньше никогда не знала. Революционные марксисты, устами Ленина, Троцкого, Бухарина, Преображенского, Рязанова, Луначарского и Радека – этой блестящей плеяды людей действия, теоретиков, мыслителей и моралистов – проверяли истинность всех человеческих ценностей и закладывали основы нового мира.
На все у них находился ответ, и если часто он был слишком категоричен, то был он близок к жизни, стимулировал мысль и воспламенял воображение. Все виделось в новом свете: международная политика, право, военная тактика, этика, взаимоотношения полов, литература, живопись. Какой контраст с интеллектуальной стерильностью СССР под властью Сталина, где без всякого проблеска оригинальности возрождаются реакционнейшие черты царизма, где никто не решается на большее, чем убогое перефразирование высказываний диктатора, где поэты могут только восхвалять его в стихах, а прозаики в прозе! Но это будет на несколько лет позже, а тогда под патронажем Луначарского Москва стала землей обетованной для поэтов и артистов. Художники изобретали новые направления: конструктивисты, супрематисты; от них не отставали поэты: имажинисты, ничевоки и т. п. В жалких кооперативных кафе в центре Москвы, где подавали только кофе из каштанов и чай из моркови, сдобренный сахарином, всегда можно было послушать таких гениальных поэтов, как Есенин, Маяковский, Сельвинский, Третьяков. Когда они заканчивали читать свои стихи, мы собирались вместе и предлагали разделить с нами чашку эрзац-кофе с пирожными.
Это не была организованная Богема, и не коммерциализованный Монпарнас, созданный продавцами картин и владельцами кафе, вроде «Дома» или «Купола» – этих знаменитых мест обитания богемы, которая в большинстве своем представляла пеструю смесь недовольных иностранцев. Это была настоящая жизнь, где энтузиазм был подлинным и рождал шедевры, а отчаяние столь искренним, что приводило к самоубийству. Еще живы люди, которые хорошо помнят то время. Одним из самых популярных среди поэтических кафе было «Стойло Пегаса». Я помню нарисованного на стене крылатого коня, парящего над головой небритого поэта в крестьянской блузе.
Однажды вечером, когда я возвращался домой после одного такого романтического вечера, сонный портье дал мне пришедшее по почте письмо. Это было событием, потому что я уже давно потерял контакт с матерью, да и с друзьями переписки не вел. Почерк был Ольги Федоровны, моей законной и совершенно нереальной жены, которая теперь жила с матерью в Тамбовской губернии. Я вскрыл письмо, и, должен признаться, сердце мое забилось чаще, чем того требовали обстоятельства нашего чисто формального супружества. Увы, письмо было спокойно-деловым, в нем сквозила мысль о том, что обстоятельства больше не требовали сохранения нашего парадоксального брака и нам следовало бы оформить развод. Я ответил в том же духе. Но так как я жил в столице, а она в провинции и почта работала из рук вон плохо, нам пришлось писать друг другу несколько раз. Ее последующие письма были столь же сдержанно-вежливы, но в одном из них она добавила постскриптум, сообщив, что все еще страдает от малярии. В то время я лечился от этой же болезни в Институте тропической медицины. Доктора обещали мне полное выздоровление в трехмесячный срок. Я с трудом в это верил, и на самом деле этого не произошло, но я написал Ольге Федоровне и предложил ей показаться докторам из этого института. Когда я писал это письмо, меня беспокоила мысль, только ли в этом состоят мотивы моего приглашения Ольги Федоровны. Я в этом не был уверен.
Это был маленький, полузаброшенный городок у подошвы горного хребта в двухстах пятидесяти километрах от афганской границы. Стоявшая там бригада Красной Армии потеряла от малярии почти девять десятых своего состава. Местные коммунисты делили свое время между молитвами в мечети и муниципальными делами. Отношения между нами были напряженными. Дело дошло до того, что они отказывались поставлять продовольствие Красной Армии и мы вынуждены были прибегать к реквизициям.
– Красная Армия должна жить, – говорил я им. – Помните, что, если мы уйдем, придут эмирские головорезы, и тогда вам несдобровать. Всем вам они перережут горло.
Они понимали весомость моих аргументов, но все же не спешили тащить нам мешки с мукой и рисом. Город уже дважды подвергался разграблению басмачами. Треть зданий лежала в руинах, а их жители либо вырезаны, либо бежали в горы. Было больно видеть эти развалины, освещенные ярким солнцем и окруженные роскошными виноградниками.
Жизнь у солдат была тяжелой. Время от времени басмачи совершали ночные набеги на город. Молниеносный налет, резня, грабеж – и они ускользали, прежде чем успевали подтянуться наши солдаты. Изнурительный климат был беспощаден. Каждую неделю мы хоронили нескольких бойцов, погибших от малярии. Наша разведка работала слабо и недостаточно информировала нас о передвижении басмачей, которые были в постоянном контакте с англичанами. Несколько английских патрулей действовали в районе проживания враждебных нам племен между Афганистаном и «крышей мира» – Памиром, оплачивая приобретаемое продовольствие серебром и золотом.
Я прожил в Харши около двух месяцев, но этого было достаточно для того, чтобы окончательно подорвать свое здоровье. Дело было не только в высокой температуре. У меня, как и у большинства европейцев, живущих в этом субтропическом регионе, образовались на ногах язвы. Мне приходилось диктовать свои письма лежа в кровати, вытянув ноги в направлении стоявшей посреди комнаты печи. В таком же положении я принимал посетителей. Моя левая нога была в таком плачевном состоянии, что не мог надеть сапог и ходил с одной ногой, обутой в турецкий чувяк.
Мой коллега по Академии Генштаба Кассис, который командовал расквартированной в Фергане дивизией, узнав о моем состоянии, прислал мне несколько бочонков особенно ароматного и целебного вина. Увы, несмотря на эту братскую помощь, вино уже не смогло поставить меня на ноги[22].
Хотя я занимал должность консула, но консульских обязанностей у меня практически не было. На самом деле я выполнял функции старшего воинского начальника в отношении российских войск, расквартированных этом протекторате. Войска располагались в восьмидесяти километрах к востоку, и моим единственным компаньоном здесь был латыш, неизвестно как попавший в это экзотическое место и выполнявший обязанности начальника местной милиции – живописного сборища головорезов в тюрбанах и невообразимых лохмотьях, которые или раньше были басмачами, или вскоре должны были стать ими. Латыш часто проводил свои вечера со мной на плоской крыше консульского здания, довольно большого и унылого, без какой-либо мебели, если не считать нескольких ковров. С крыши мы могли наблюдать за соседними двориками и улицами, на которых не было видно никакой живности, кроме шакалов, время от времени забегавших сюда в поисках пищи. При свете яркой луны хорошо были видны тени этих крадущихся хищников. В эти одинокие вечера я с тоской вспоминал свою неудачную женитьбу и ее бесславный конец. Латыш настраивал гитару и пытался скрасить наше одиночество меланхолическими песнями типа: «Все проходит…»
Работа моя была нерегулярной. С фронта прибывали офицеры с жалобами на недостаток продовольствия и с просьбой разрешить реквизицию у местного населения. Приходили офицеры из местной милиции с просьбой разъяснить им указания, полученные от центральной власти, помочь в планировании оборонительных мероприятий и подготовке приказов для войск. В пять часов у меня наступал приступ малярии, который всегда продолжался до темноты. И только ночью я мог подняться с дивана, полностью истощенный.
Лишь однажды наше монотонное существование было нарушено визитом одного из важных членов мухитдиновского клана, который стал президентом республики, а его близкий родственник, Арифов, министром обороны. Они направлялись на встречу с главарями басмачей для обсуждения тех мирных соглашений, которые на самом деле не приносят мира, но создают большие возможности для всякого рода бесчестных сделок и закулисных маневров. Они остановились в доме богатого харшийского купца и устроили для меня прием на крыше его дома.
– Зто был очень торжественный прием. Организаторы приготовили роскошный плов, после ужина появились музыканты со своими национальными струнными инструментами и бубнами. Узбекская музыка сильно отличается от нашей, но в ней есть некое экзотическое очарование. Оба высокопоставленных чиновника привезли с собой своих любимцев, грациозных подростков в возрасте двенадцати-пятнадцати лет, которые в военной форме выглядели довольно странно. Они стали танцевать для нас, и, надо признать, танцевали замечательно, потому что занимались этим с младенчества. Арифов создал из этих бывших безработных, а зачастую и беспризорных мальчишек ансамбль и включил его в штат своего комиссариата.
У меня эти союзники, путешествовавшие с такой свитой, вызвали недоверие, но я должен был проявить ответную вежливость и устроил для них прием в консульстве. Во время приема президент и министр обороны республики продолжали исполнять свои официальные обязанности. Отхлебнув зеленого чая или вина, они доставали из кармана халата печать и, поплевав на нее, торжественно прикладывали к указу или судебному решению, доставленному помощниками. Вот так в Бухаре отправлялось правосудие.
Из-за резкого похолодания ночью эти два господина одолжили у меня мою новую шинель и мою коляску, единственную двухосную повозку в Восточной Бухаре, и после заключительного обмена любезностями, провожаемые моими почти лирическими напутствиями, укатили. Больше я их никогда не видел, поскольку они перешли к басмачам вместе со своим любимым танцевально-музыкальным ансамблем, писцами, поварами и моей новой шинелью. Коляска была возвращена мне после того, как они доехали до места, где заканчивались все дороги. Насколько прав был Файзулла Ходжаев, когда предостерегал нас от доверчивости к Мухитдинову с его феодальными замашками, советуя нам доверять только тем, кого эмир наказывал битьем палками по пяткам, говорить было излишне.
Малярия довела меня до крайней степени истощения. Старый и вечно пьяный военный доктор из пехотной бригады пытался убедить меня пройти «водколечение», но я решил ждать, пока мне представится возможность лечиться каким-нибудь другим способом.
В конце октября 1921 года Академия Генштаба отозвала всех своих отсутствовавших слушателей для прополжения учебы. Я передал дела секретарю и с чувством большого облегчения взгромоздился на свою коляску. С собой я вез целое состояние: мешок белой муки, мешок изюма, два шелковых халата – подарок республики – и толстое стеганое ватное одеяло. Из-за всего этого во время путешествия мне приходилось спать вполглаза, ибо такое богатство было большим искушением для грабителей.
Я ехал в Россию, где в Поволжье разразился голод. Люди тысячами умирали. В прессе сообщалось об отдельных случаях каннибализма. Железнодорожные станции были либо абсолютно пустынными, либо заполнены существами, дошедшими до последней стадии отчаяния. Американская организация помощи, АРА, по указанию президента Герберта Гувера оказывала помощь голодающим. Меня это изумило, так как я считал, что капиталистический мир больше всего на свете желал краха коммунистической России. Мы считали, что голод в немалой степени был результатом капиталистической блокады. Однако деятельность АРА свидетельствовала о том, что и на Западе у нас были друзья. Но может быть, думал я, что это всего лишь капиталистическое лицемерие? Ответа на этот мучивший меня вопрос я не находил.
Между тем в Москве тоже не хватало продовольствия и уже давно действовала карточная система распределения продуктов. Но главное было в другом – Гражданская война закончилась, и для моего поколения забрезжил свет надежды.
Когда я сошел с поезда, в Москве была грязная осенняя оттепель. Нагруженный мешками, в одном армейском сапоге и в одном расшитом чувяке, я, должно быть, производил странное впечатление. Извозчиков нигде не было. Мне удалось найти что-то вроде рикши с санками, на которые я погрузил свои мешки, и вслед за ними поковылял к гостинице «Левада». Деньги в то время совершенно обесценились, и расплачиваться мне пришлось со своим возницей тремя фунтами муки.
В Академии Генштаба проходила партийная чистка, этого отчасти требовала сложившаяся ситуация. Если, к примеру, в начале Гражданской войны партия насчитывала несколько сотен тысяч членов, то сейчас в ней было около двух миллионов. Теперь, когда главная опасность миновала, партия хотела повнимательнее присмотреться к своим рядам. Официальной целью чистки было избавление от авантюристов и чуждых элементов, а также тех, кто вступил в партию в корыстных целях.
Я уже дважды был свидетелем подобных мероприятий во время войны в Гомеле. Как только наступала передышка, партия собирала своих членов и спрашивала, кто где был и что делал в период кризиса. У тех, кто отсиживался в укромном месте, никакие объяснения не принимались, их просто исключали из партии.
На этот раз первым контрольная комиссия академии вызвала Михаила Николаевича Тухачевского, который к тому времени стал нашим начальником. Зал был заполнен слушателями и офицерами Московского гарнизона. Тухачевский уже пользовался в партий большим авторитетом не только за прошлые дела (многие знали о его двенадцати попытках бежать из германского плена во время мировой войны), но и за его верность революции в самые критические моменты, за победоносные сражения на Волге, за польское наступление. Мы знали, что в 1918 году он командовал одним из первых соединений Красной Армии, достойным этого названия. Он был первым командиром прославленной Первой Железной дивизии, победителем адмирала Колчака.
Молодой, с энергичным лицом, одетый в простую солдатскую гимнастерку, Тухачевский спокойно, с достоинством, без тени позерства поднялся на трибуну. На груди у него блестел недавно учрежденный орден Красного Знамени, который давался за храбрость, проявленную на поле боя. Нам нравилась его простота и скромность, поскольку к тому времени и в академии и в высших армейских кругах уже появилось немало дилетантов, щеголявших в роскошной форме. О себе он говорил краткими, сухими фразами:
– В Красную Армию вступил в тысяча девятьсот восемнадцатом году; из дворян; бывший младший офицер царской армии; был в плену у немцев; бежал. В Краевой Армии командовал дивизией, затем армией на Восточном фронте. Приказом председателя Реввоенсовета товарища Троцкого награжден орденом Красного Знамени за разгром Колчака. Был командующим Западным фронтом. До вступления в партию большевиков ни в каких партиях не состоял. Партийных взысканий не имею…
Члены комиссии задали несколько вопросов, на которые Тухачевский ответил в той же лаконичной манере.
Члены комиссии кивнули друг другу, и председатель объявил решение:
– Член партии с тысяча девятьсот восемнадцатого года начальник Академии Генерального штаба Тухачевский достоин членства в партии.
Следующим вызвали широкоплечего слушателя с гордой осанкой, Якова Блюмкина. Если бы Блюмкин мог дать волю своему красноречию, то перед слушателями развернулась бы одна из самых романтических и авантюрных историй.
– По рождению я еврей, из буржуазии, – начал свою исповедь Блюмкин. – После гимназии стая профессиональным революционером. Состоял в левом крыле партии эсеров, во исполнение решения партии в июле тысяча девятьсот восемнадцатого года убил германского посла графа Мирбаха. Организовывал и руководил деятельностью подпольных групп в тылу Белой армии на Украине. В составе партизанских групп выполнял несколько специальных заданий, несколько раз был ранен. В качестве члена ЦК Компартии Персии вместе с Кучук-ханом принимал участие в революции в этой стране…
Комиссия решила, что Блюмкин также достоин «высокого звания члена партии пролетариата»!
Третьим вызвали моего коллегу Юрия Саблина. Он, как и Блюмкин, в прошлом один из лидеров партии эсеров, отличился во время Октябрьского восстания в Москве. Во время Гражданской войны командовал дивизией, был дважды ранен. Это был человек редкой храбрости. Здесь стоит отметить, что среди коммунистов нашей академии было четыре бывших члена ЦК партии левых эсеров, которые три года назад, в 1918 году, подняли в Москве мятеж против советской власти.
Другого моего коллегу – Брикета из партии исключили, хотя я вышел на трибуну и горячо выступил в его защиту. Он был выходцем из буржуазной семьи, и комиссия решила, что его послужной список оставлял желать лучшего. Он был исключен как «карьерист». Я знал, что он храбро вел себя на фронте и был хорошим коммунистом. Допущенная несправедливость в конце концов была исправлена, но в то время для Брикета это было большим потрясением.
В 1929 году Блюмкин по указанию Сталина был расстрелян без суда за то, что тайно встречался с Троцким в Стамбуле и привез в Москву письмо к его последователям. Это был первый случай пролития крови во внутриполитической борьбе.
М. Н. Тухачевский недолго возглавлял нашу академию. Его направили на подавление крестьянского восстания в Тамбовской губернии, вспыхнувшего под руководством бывшего эсера, школьного учителя Антонова. Во главе академии был поставлен другой старший офицер, по фамилии Геккер, с которым я познакомился при следующих обстоятельствах.
Все слушатели собрались в большом зале для представления нового начальника академии. Я оказался за одним столом с человеком невысокого роста, значительно старше меня, с рыжими вьющимися волосами, маленькими усиками и изнеженными руками.
– Жалко, что Тухачевский уходит, – заметил я. – Вряд ли новый начальник сможет заменить его, как вы думаете?
– Посмотрим, – улыбнулся мой сосед.
Через мгновение председатель собрания объявил:
– Сейчас выступит новый начальник академии.
Мой сосед поднялся и не спеша пошел к трибуне. Такая необычная первая встреча вызвала у нас какую-то взаимную симпатию. Геккер потом всегда звал меня «Бенджамином академии», потому что я был самым молодым слушателем; для меня же он был больше, чем просто старшим офицером, он был моим другом. Позже он стал военным атташе, сначала на Дальнем Востоке, а затем в Турции, а после этого начальником протокольного отдела Наркомата обороны, и о нем я еще скажу дальше.
Защищая во время чистки Брикета, я приобрел двух друзей в лице его самого и его молодой жены. В то время она училась в главной партийной академии, в Университете имени Свердлова, неофициально известного как «Республика Свердловия». Это была очень необычная республика, состоявшая из молодых энтузиастов, съехавшихся сюда со всех концов страны «за идеями». Свердловцы проявляли острейший интерес ко всему, что касалось политики, марксистской теории, текущих событий и даже поэзии. Там были свои группировки и свои кризисы. Часто слушатели нашей академии и свердловцы встречались в комнате у меня или у Брикета. Дрожа от холода, мы пили кипяток, который у нас сходил за чай, хотя там и близко не было ни одного чайного листочка. Нашим единственным лакомством был мой изюм из Харши, а при полном отсутствии в Москве сахара это было не так уж и плохо.
Комната наша обычно набивалась битком. Молодые мужчины и женщины сидели скрестив ноги на кровати, на диване и даже на полу. Мы могли обсуждать статью Бухарина или новую поэму, спорить по любому злободневному вопросу. Однажды молодая девушка при пятнадцатиградусном морозе потребовала настежь распахнуть окно, ей, по ее словам, нужен был воздух, так как поэма, которую она собиралась прочесть, требовала «пространства и уличного шума». Читала она каким-то глубоким, почти мужским голосом. Для такого голоса, который заставлял прохожих на улице останавливаться и слушать, действительно нужно было пространство. А читала она «Левый марш» Владимира Маяковского.
В обстановке всеобщей нищеты тех лет наша академия пользовалась некоторыми преимуществами, которые иногда позволяли нам играть роль хозяев. Наш клуб был одним из лучших в Москве. У нас выступали самые знаменитые актеры и поэты. Мы были не только благодарной аудиторией слушателей, но и людьми, способными помочь нашим всегда голодным гостям выжить. Вместо вконец обесценившихся денег мы платили им продуктами. После окончания таких вечеров, на которых мы заряжались высоким искусством, я часто замечал, как некоторые знаменитые артисты и писатели отправлялись домой на конных экипажах, принадлежащих академии, или тащили за собой санки, нагруженные провизией. Ведущие солисты оперного театра: Нежданова, Собинов, Петров; знаменитый солист балета Мордкин; самые известные современные поэты: Третьяков, Асеев, Маяковский радовали нас своими талантами и получали от нас взамен рис, ячмень, сахар, селедку и даже масло.
Иногда нас приглашал к себе в театр Мейерхольд. Этот замечательный режиссер поставил пьесу Маяковского «Мистерия-буфф», в чем-то эпическую, а в чем-то трагическую и даже сатирическую, действие которой происходило частично на небе, а частично на земле. Это было лучшее, на что был способен Маяковский, а Мейерхольд превзошел сам себя. Я думаю, что публика тех дней: солдаты, студенты, рабочие и революционная интеллигенция, голодающие, но богатые надеждами, – были, пожалуй, самой благодарной публикой в мире, на которую могли рассчитывать эти два гения.
Мы сидели в верхней одежде в неотапливаемом театре и следили за пьесой. Мейерхольд, худой как жердь, с развевающимися волосами, в пальто с поднятым до ушей воротником, метался по сцене, на которой не было занавеса; он то нырял за кулисы, распекая рабочих сцены, то давал какие-то последние указания трясущемуся от страха актеру, который в следующий момент должен будет появиться под самым верхом на символическом эшафоте и заклеймить бесчеловечность войны. Маяковский, сидящий среди публики, часто вскакивал со своего места на ноги и громовым голосом вносил какие-то коррективы. После спектакля мы вместе шли домой по пустынным улицам, повторяя во весь голос понравившиеся нам строки.
Потом Мейерхольда арестовали, театр закрыли и труппу распустили. Талантливого режиссера заклеймили как бездарного клоуна то же касается Маяковского, то несколько лет назад: он закончил свою собственную мистерию-буфф пулей в висок, и Сталин, правда посмертно, признал его лучшим поэтом, которого дала революция.
Москва в то время была в непрерывном интеллектуальном поиске и экспериментах. Большинство видных мыслителей недавнего прошлого или эмигрировали, или тратили все свои силы на брюзжание по поводу новой власти. Молодежь была полна такого энтузиазма, которого раньше никогда не знала. Революционные марксисты, устами Ленина, Троцкого, Бухарина, Преображенского, Рязанова, Луначарского и Радека – этой блестящей плеяды людей действия, теоретиков, мыслителей и моралистов – проверяли истинность всех человеческих ценностей и закладывали основы нового мира.
На все у них находился ответ, и если часто он был слишком категоричен, то был он близок к жизни, стимулировал мысль и воспламенял воображение. Все виделось в новом свете: международная политика, право, военная тактика, этика, взаимоотношения полов, литература, живопись. Какой контраст с интеллектуальной стерильностью СССР под властью Сталина, где без всякого проблеска оригинальности возрождаются реакционнейшие черты царизма, где никто не решается на большее, чем убогое перефразирование высказываний диктатора, где поэты могут только восхвалять его в стихах, а прозаики в прозе! Но это будет на несколько лет позже, а тогда под патронажем Луначарского Москва стала землей обетованной для поэтов и артистов. Художники изобретали новые направления: конструктивисты, супрематисты; от них не отставали поэты: имажинисты, ничевоки и т. п. В жалких кооперативных кафе в центре Москвы, где подавали только кофе из каштанов и чай из моркови, сдобренный сахарином, всегда можно было послушать таких гениальных поэтов, как Есенин, Маяковский, Сельвинский, Третьяков. Когда они заканчивали читать свои стихи, мы собирались вместе и предлагали разделить с нами чашку эрзац-кофе с пирожными.
Это не была организованная Богема, и не коммерциализованный Монпарнас, созданный продавцами картин и владельцами кафе, вроде «Дома» или «Купола» – этих знаменитых мест обитания богемы, которая в большинстве своем представляла пеструю смесь недовольных иностранцев. Это была настоящая жизнь, где энтузиазм был подлинным и рождал шедевры, а отчаяние столь искренним, что приводило к самоубийству. Еще живы люди, которые хорошо помнят то время. Одним из самых популярных среди поэтических кафе было «Стойло Пегаса». Я помню нарисованного на стене крылатого коня, парящего над головой небритого поэта в крестьянской блузе.
Однажды вечером, когда я возвращался домой после одного такого романтического вечера, сонный портье дал мне пришедшее по почте письмо. Это было событием, потому что я уже давно потерял контакт с матерью, да и с друзьями переписки не вел. Почерк был Ольги Федоровны, моей законной и совершенно нереальной жены, которая теперь жила с матерью в Тамбовской губернии. Я вскрыл письмо, и, должен признаться, сердце мое забилось чаще, чем того требовали обстоятельства нашего чисто формального супружества. Увы, письмо было спокойно-деловым, в нем сквозила мысль о том, что обстоятельства больше не требовали сохранения нашего парадоксального брака и нам следовало бы оформить развод. Я ответил в том же духе. Но так как я жил в столице, а она в провинции и почта работала из рук вон плохо, нам пришлось писать друг другу несколько раз. Ее последующие письма были столь же сдержанно-вежливы, но в одном из них она добавила постскриптум, сообщив, что все еще страдает от малярии. В то время я лечился от этой же болезни в Институте тропической медицины. Доктора обещали мне полное выздоровление в трехмесячный срок. Я с трудом в это верил, и на самом деле этого не произошло, но я написал Ольге Федоровне и предложил ей показаться докторам из этого института. Когда я писал это письмо, меня беспокоила мысль, только ли в этом состоят мотивы моего приглашения Ольги Федоровны. Я в этом не был уверен.