— Предложения? — спросил Корень.
   — Дом инвалидов, где вырос или, по крайней мере, какое-то время жил в детстве художник, в нашей области, в районе Полесья. Коле Артемову носом землю рыть и узнать все, с самого начала. Был ли брат, другие родственники. Художницу, якобы дочь, попробую разыскать сам, мне кажется, я знаю, о ком идет речь. Послезавтра похороны — надо там поприсутствовать.
   — Могу еще одну версию подбросить, — сказал начальник. — Четыре года назад художник баллотировался в Госдуму от партии РНЕ. Вы все, думаю, помните, что как раз во время предвыборной компании убили студента политехнического института, африканца какого-то, в общем, черного. Бритоголовые. Забили насмерть. Один из этих… скинхедов, был молодой парень, художник, активист той же партии. И Графов тогда, между прочим, ему лучшего адвоката нанял, на суде сам общественным защитником выступал. Но это все официально. А неофициально, слухи ходили, что взятку дал, кому надо, отмазал этого своего хер-хрена… Что, я не так сказал? Ничего, сойдет. Короче, все на самого африканца мертвого повесили, а наша работа коту под хвост пошла. Конечно, очень маловероятно, что через четыре года явился из Африки мститель и посчитался за друга или родственника. Маловероятно, — повторил начальник, — но совсем со счетов все же не сбрасывайте.
   — Спасибо, Иван Степанович.
* * *
   Коля Артемов вот уже несколько часов копался в архиве дома инвалидов, ему помогала заведующая и архивариус в одном лице — молодая симпатичная женщина Елена Владимировна. За это время они успели дважды попить чайку, Елена Владимировна рассказала о себе — окончила библиотечный институт, но в Полесской маленькой сельской библиотеке места не нашлось, а в городе она и не пыталась устроиться. Оклады маленькие, жить негде, квартиру надо снимать. Здесь живет с родителями. Одна беда — за тридцать перевалило, а замуж идти не за кого… Так, за разговорами, перелопатили они сотни историй болезней детей-инвалидов, но Графова среди них не было. И все-таки одну историю Коля отложил: все в ней сходилось: место, день, год рождения, имя, отчество, только фамилия не Графов, а Грачев. Может, просто ошиблись, когда заполняли?
   Елена Владимировна посоветовала:
   — Вы сходите к Анатолию Александровичу, он в эти же годы, что Грачев или Графов сюда попал, а потом председателем колхоза стал. Знатный человек, о нем газеты много писали, колхоз-то, говорят, богатым был. И дом инвалидов при нем хорошо жил, питание, медобслуживание — все наладил, правда, сейчас опять не лучше, чем после войны. А живет Анатолий Александрович у нас в селе, он теперь пенсионер.
   Сама и проводить вызвалась.
   — Вот, видите, третий от дороги? — показала на добротный дом, окруженный деревянным забором. — Там на калитке щеколда, сами откройте, звонка нет, могут не услышать.
   — А собака?
   — Собака есть, собачка, вернее. Она им вместо звонка и служит, бояться ее не надо. Идите, идите, они просто живут, хорошие люди. Жена учительницей была, всех нас, сельских, выучила, сейчас тоже на пенсии, а дети у них разъехались по городам, молодым здесь делать нечего, колхоз развалился как перестройка началась, рабочих мест нет.
   Коля открыл калитку, и тут же, оповещая хозяев, выскочила невесть откуда маленькая мохнатая дворняжка, залилась громким лаем, бросилась под ноги, мешая идти. На лай вышла из дома пожилая женщина в очках с лицом и добрым, и строгим одновременно, волосы гладко зачесаны назад, но стрижка, заметил Коля, короткая.
   — Вы к Анатолию Александровичу? Проходите…
   И собаке:
   — Да уймись ты, Шарик!
   Шарик «унялся», даже завилял хвостиком.
   Хозяин поджидал их на веранде, и Коля, увидев его, так и замер… Почему-то представлял осанистого мужчину, еще сохранившего в облике своем былую власть и величие пусть и районного масштаба. Перед ним же стоял, один к одному, морской разбойник Сильвер из «Острова сокровищ», любимой книжки его отрочества. Задубевшее, темное от загара лицо, молодые глаза из-под седых кустистых бровей, куртка накинута поверх полосатой тельняшки, но самое главное сходство придавала, конечно, деревянная нога, на которую помимо воли и уставился Коля.
   — Не привык к новым протезам, — сразу отреагировал на его взгляд Анатолий Александрович. — Пробовал, даже в госпиталь ложился, когда был при власти и надо было соответствовать. Не понравилось. Всю жизнь на своей деревяшке прыгал, привык… Ну а теперь — здравствуйте! Чем обязан?
   Смутившийся Коля не успел представиться, как жена председателя высказала предположение: «Корреспондент, похоже», чем смутила его еще больше.
   — Ну, скажешь, корреспондент. Ты, Анна, все никак не поймешь, что корреспондентам я был нужен, когда возили московских гостей похвалиться колхозом-миллионером да угоститься на дармовщинку. Так что не корреспондент он, а мент скорее всего. Менты-то меня часто навещают. — Засмеялся: — Угадал?
   — Угадали. А почему они вас навещают? Неужто повод даете? — Коля, наконец, овладел собой.
   — Сам-то не даю. Да знаю всех здесь как облупленных. Поэтому если что случится, так сразу ко мне. Поговорить, посоветоваться. Только последнее время все вроде тихо…
   — Мне тоже поговорить, посоветоваться. Но не про сегодняшний день, а про далекое прошлое.
   — Ну про прошлое, так про прошлое… Пойдем на кухню, у нас там уютно, травами пахнет. Анна собирает, сушит, потом лечит от всех болезней. На мента-то не обижаешься? Теперь и в телевизоре «менты», вроде и слово уже необидное. — И жене: — Анна, на стол собирай.
   И Анна, Анна Владимировна, собрала, за несколько минут заставила стол разносолами — огурчиками, помидорчиками, капусткой квашеной, да все такое красивое, так и светится разноцветьем. Графинчик поставила, понятно с чем, первачом, настоенным на травах до золотистого коньячного цвета.
   — Анатолий Александрович, я как бы при исполнении, — сказал Коля, сглатывая слюну: с утра, кроме как чая пустого, ничего во рту не было.
   — Ты это брось, — рассердился хозяин. — Аннушку мою не обижай. Она у меня искусница на соленья всякие, на варенья, а похвастаться не перед кем. У сельских свое все есть, а городские гости у нас теперь редкие, дети и то по большим праздникам являются родителей проведать. А то, понимаешь, при исполнении. Формы на тебе нет? Нет. Была бы, я б еще подумал, угощать ли своим чистоганом или помидорчиками обойтись.
   Разлил золотистый напиток в граненые стаканы, но не доверху, до половины. Еле дух перевел Коля, да Анна Владимировна вовремя рассольчику поднесла. Закусили. Коля, прихватывая вилкой то соленый груздь, то хрусткий огурчик, на похвалу не скупился. Потихоньку и к делу подошли, изложил лейтенант свою просьбу, историю болезни достал из папки неизвестного Грачева.
   Анатолий Александрович бумаги смотреть не стал.
   — Он это, он, Графов. Я криминальную сводку по телевизору смотрел, знаю, что убили его. За что — не понял. Ограбили?
   — А было что грабить? — спросил Коля.
   — Не знаю… Приемные родители у него небедные были. Но уж осталось там чего — кто знает. Да сейчас и за сто рублей убить могут.
   — Это верно. Но у него ничего не пропало. Такое впечатление, что кто-то за что-то с ним посчитался.
   — Ну, тут я вам не помощник. Окружения его не знал, хотя пару раз мы с ним встречались, когда он уже известным художником стал. Я его узнал сразу и про фамилию спросил, откуда она взялась. Он вроде как смутился, говорит, что и был всегда Графовым, а при оформлении в Дом инвалидов ошибка произошла. Мне, говорит, в ту пору все равно было, а потом решил вернуть свою, настоящую. Вообще-то такое случалось. Я вот сам вовсе без документов попал в госпиталь, потом в Дом инвалидов. Эвакуировались с Украины с матерью и старшей сестрой, эшелон разбомбили. Они погибли, а меня с оторванной ступней выбросило взрывной волной. Подобрали, отправили в госпиталь. Гангрена началась, врачи ногу по колено оттяпали, спасибо, колено сохранили. Так я о чем — с моих слов все написали — и фамилию, и имя, и год рождения. Мог что угодно сказать.
   — А каким он в те годы был, когда вы вместе жили, что про свою семью рассказывал? Брата, кстати, не упоминал?
   — Что ж, попробую рассказать, хотя вспоминать мне о тех, о первых годах жизни в Доме инвалидов, до сих пор тяжело. Я даже не про голод и холод, нас, инвалидов, кстати, кормили даже чуть посытнее, чем просто детдомовцев, хотя есть хотелось постоянно. И на отношение грех жаловаться. Главный врач наш, она же заведующая, Мария Степановна, царствие ей небесное, святой была женщиной. Не то чтобы от нас урвать, из дома свое приносила, особенно совсем ослабленных, тех, кого из оккупированных зон доставляли, подкармливала. А жилось оттого тяжело, что Дом инвалидов не был профильным. И психически больные дети, и глухонемые — все вместе. Ни лечения нормального, ни жизни. Помню, были два мальчика — дауны, с одинаково бессмысленными лицами. Но даунята как раз добрые, их обижали за неряшливость: сопли, слюни… Да разве можно за это с них спрашивать? Еще один — психически больной, хотя сразу не поймешь, мальчишка красивый и вроде неглупый, но агрессивный, прямо звереныш. Такие припадки злобы были, веришь, искусать мог, и справиться с ним даже взрослому не всегда под силу оказывалось. Дети, кстати, вообще очень жестокими могут быть, особенно такие — оторванные от семьи, лишенные ласки родительской, пережившие оккупацию, бомбежки. Запомнилась мне девочка слепая. Таня ее звали, лет десяти. Хорошая на редкость девочка, умная, доверчивая, ее, между прочим, родители просто бросили, как и ее здорового брата, а сами куда-то в Среднюю Азию уехали счастья искать. Вы представляете, как можно быть счастливым, бросив детей? Я тоже не представляю. Так что я хотел о Танюше рассказать? Издевались над ней, насмешничали. Мальчишки сдерут платьице с плеча — одежда вся не по размеру, широкая: «Ой, Танюшка, по тебе тут таракан бегает!» А сами за сосочек, уже чуть припухлый, как вишенка, лапают. Кто-нибудь ущипнет, она заплачет от боли, поймет, что не в таракане дело. Я однажды вступился за нее, пацаны меня сильно избили. На одной ноге долго не продержишься, да и слабый еще был. Но это пацаны, ладно, так и девчонки не лучше. Выпустят нас в сад погулять, ну присматривает санитарка, да разве за всеми уследишь? Кому по нужде надо — за кусты, за деревья бегали. А Танюшка скажет, что ей пописать надо, попросит увести в укрытие, так они, девчонки, ее на самое видное место, на всеобщее обозрение посадят и рты от смеха зажимают. Я все боялся, что ребята постарше изнасилуют ее там же, в саду, опекал, как мог, присматривал, драться научился костылями, меня побаиваться стали. А потом ее к инвалидам по зрению, к слепым то есть, перевели. Впрочем, зачем я все это рассказываю? Тебе, наверное, неинтересно. Ты ж про Виктора пришел узнать.
   — Интересно, честное слово, интересно, — заверил лейтенант. Вы рассказывайте.
   — Так вот, о Викторе. Он рисовал очень хорошо, и это сразу выделило его изо всех нас. Мария Степановна даже комнатку ему отдельную отвела, краски купила, и он, хоть и мальчишка еще, вроде стал как штатный художник. Объявления всякие писал, правда, с грамотой у него было неважно, но Мария Степановна сама текст напишет крупно так, ясно, а он переписывает уже ровно, красиво, да еще с завитушками, а над словами небо синее, солнышко. Хорошо у него получалось. Комнату, где малыши жили, всю изрисовал зайчиками, другими зверушками. А когда свободный был, тоже сидел в своей комнатушке и рисовал сам для себя. И знаешь, что рисовал? Лошадей. Однажды я зашел к нему и вижу — на столе, на бумаге, конь-красавец с разлетающейся на ветру гривой, длинношеий и с крыльями. У меня родители оба были учителями-словесниками и я, пожалуй, был в этом доме самый… образованный, что ли, не знаю, как сказать. Мне мама с малых лет читала, потом сам пристрастился к чтению. Смотрю на коня и спрашиваю:
   — Пегаса нарисовал?
   А он:
   — Нет, коня летучего.
   — Чудно мне стало — не слышал он про Пегаса, да что там Пегаса — «Конька-горбунка» не читал. Откуда пришла ему такая фантазия — так и не понял и от него ничего не добился. Вот этим он мне и запомнился, а еще больше тем, что его усыновили. Инвалидов не усыновляли, не было до него такого случая, да и после тоже. Война столько сирот оставила, здоровых, полноценных, только выбирай, если нужда в приемном ребенке. Опять ту же Танюшку вспомнил, как она рассказывала. Они с братом поначалу в каком-то приемнике-распределителе неделю жили, а потом их и распределили: его в детдом, а ее временно сюда, к нам. Братик плакать стал, за нее ухватился, не отодрать, и тогда чей-то взрослый голос (чей, она, понятно, не видела) произнес: «Дурачок ты, дурачок! Ты вон какой красивый да крепенький мальчик, тебя, может, еще в семью возьмут, а со слепой сестрой кому ты нужен?» Все хотят, чтоб уж если сирота, так, что называется, круглый, никакой родни. А то возьмут одного, а тут другой явится: «Здравствуйте, я родня…» Танюша тогда по головке братика погладила, уговорила, нашептала что-то на ушко, мол, найду я тебя, он и успокоился. Да еще наказала никому про нее не рассказывать. Спросят — один я у мамки, и все тут. Вот такая девочка. А насчет Вити… Был у него брат, он мне рассказывал примерно такую же историю: младшего, здорового, в детдом, а его сюда. Но я думаю, что рассказ Танюшки запал ему в душу, он его слышал. Почему я так думаю? А вот выпьем еще, и поделюсь своими мыслями.
   Анна Владимировна укоризненно покачала головой и хоть слова не сказала, муж на нее цыкнул:
   — Молчи, Анна! Ты ведь сама все первый раз слышишь, не люблю я про детство вспоминать, тяжело. Так что давай, лейтенант, вперед!
   — Виктору насчет усыновления счастливый случай выпал. Приехала к нам комиссия из облздрава, как раз по поводу того, чтобы в Доме инвалидов оставить только с болезнями опорно-двигательного аппарата, безруких-безногих, нас таких много было, можно сказать, большинство. И вот заходит эта комиссия к нам в спальню — а нам всем перед этим было велено в постели лечь. Если память не изменяет, четыре женщины в белых халатах. И одна из них, самая старшая и по возрасту, и, похоже, по должности, как увидела Витю, так и обомлела. Стоит, смотрит, не отрываясь, и вдруг у нее из-под очков слезы по лицу побежали. Коллеги забеспокоились, стали спрашивать, что случилось, а она: «Боже мой, это же как две капли воды мой Левушка». Наклонилась над ним, по волосам гладит, плачет. Называли ее как-то по имени-отчеству, да я не вспомню. Но теперь думаю, что женщина эта была еврейкой, а Витя, надо сказать, вполне за еврейчика мог сойти — кудрявый, смуглый такой, только глаза как бы светло-карие, ореховые такие. И так эта докторша плакала, что Мария Степановна стала ее успокаивать, а потом увела к себе в кабинет. Вечером ночная санитарка, которая спала в комнате с девочками, разговорчивая Нюся, подошла к Вите и так хлоп его ладонью по лбу.
   — Ты чего это? — изумился Витя.
   А она:
   — Ой, Витек, тебе счастье, кажется, привалило. Вот, думаю, хоть дотронусь до счастливчика, самой, может, чуток откуда-нибудь перепадет. Меня бабка так учила. Усыновит тебя, как пить дать, усыновит эта, инспекторша. А муж-то у нее хирург, главврачом в госпитале работает. — И тут же усомнилась: — Может, конечно, он и не разрешит. Серьезный мужчина…
   — Зачем ей усыновлять меня? — спросил Витя. — Она сама-то уже старая. Да усыновляют здоровых и возрастом помладше. Все так говорят.
   — Оно, конечно, так, — согласилась Нюся, — да ты оказался похожим на сына ее единственного, которого фашисты в газовой камере сожгли. Так что, может, на его горьком горе выпала тебе счастливая карта.
   Нюся, санитарочка совсем молоденькая, незамужняя, да и перспективы выйти замуж у нее вряд ли были — женихов на войне перебили. Нас жалела, за лежачими ухаживала, не брезговала и за Витьку порадовалась искренне. А он, гляжу, призадумался, вроде как стал маяться ожиданием. И дождался — пришла инспектор с гостинцами к нему, села на табуреточку рядом с кроватью, опять называла ласково Левушкой, ногу просила показать, потом про семью стала спрашивать. А моя койка рядом, я все слышу, как он рассказывает: отец на фронте погиб, мать патруль немецкий застрелил, когда она после комендантского часа пошла ему за лекарством. Так остался он один на свете… И вот тут глаза его светло-карие, отливающие янтарем, кошачьи глаза, затуманились, повлажнели от непролитых слез. Чувствовал я, что слова эти он уже про себя не раз проговаривал, в ожидании встречи, отрепетировал. И ничего о брате… Нехорошо мне стало. Вот ты, лейтенант, сказал, что Графова не ограбили, а вроде как посчитались с ним. Не знаю, как он жизнь прожил, но у предавшего дороги назад нет. Это я тебе точно говорю. Переступил черту — и все, Каинова печать на тебе. Недаром говорят: «Единожды предавший…» Так что, может, и было кому и за что с ним посчитаться, но тут уж я тебе не помощник.
   Ни капитан, ни Анатолий Александрович не знали, что отрекся Виктор в тот момент не только от брата, но и от матери. Осужденная на десять лет, она была в ту пору еще жива, а умерла от истощения и непосильного труда на лесоповале в одном из Мордовских лагерей спустя три года после того, как Виктор станет жить в новой семье.
   Нюся не зря высказала сомнение насчет мужа Розы Моисеевны, как выяснилось позже, так звали добрую инспекторшу Облздравотдела. Арон Маркович категорически возражал против усыновления чужого ребенка, да и не ребенка — подростка. Никогда за долгие годы семейной жизни, не было у них таких разногласий. Женились не по великой любви, сосватали родители, но притерлись, привыкли друг к другу. Детей не было долго, хотя никаких патологий выявить не удалось. Уже почти смирились, но Роза Моисеевна вдруг забеременела в тридцать два года. Роды были трудными, однако все обошлось благополучно. Мать так тряслась над малышом, что даже хотела оставить работу. Арон отговорил: не делай этого, ты потеряешь профессию, мы достаточно зарабатываем, чтобы нанять хорошую няню. Оба разом вспомнили про Авдотью Никитичну, тетю Дусю, тихую, добрую женщину, что много лет проработала санитаркой в больнице с Розой Моисеевной. Несколько лет назад у нее умер сын-алкоголик, сноха привела нового мужика, и тете Дусе ничего не оставалось, как уехать в свою деревню, где жила какая-то дальняя родня. Арон Маркович сам навел справки, разыскал Авдотью Никитичну в заброшенной холодной избе, увидел нищету и убогость, в которой жила старуха — да не такая уж и старуха, 60-ти не было еще, и сказал:
   — Поехали, Авдотья Никитична, будешь мне сына нянчить.
   И уж она нянчила, она пестовала Левушку, как родное дитя. Он и первое слово-то сказал не папа и не мама, а баба. Тетя Дуся и по дому старалась помочь, и прибраться, и сготовить чего. Одного лишь боялась: исполнится Левушке три годика, отдадут в садик и будет она не нужна. Нет, не отдали. Но вот уж в школу скоро Левочке — может, теперь отпадет в ней нужда. Да ничего подобного. Розенблаты и не представляли теперь жизни без тети Дуси, она незаметно стала не только для Левушки, а для всей семьи няней.
   — Роза Моисеевна, — выговаривала поутру, — и куда же вы в ботиночках да в чулочках шелковых наладились, когда там снег пошел, а к вечеру морозить начнет? Нет уж, одевайтесь по погоде. Право слово, как будто вы не докторша, а дите несмышленое. И Арону Марковичу шапку зимнюю достать пора, шляпу-то ветер, гляди, снесет. Не мальчик ведь уже.
   Когда Левушке исполнилось десять лет, поняла Авдотья Никитична, что никуда ей уходить не придется, что это и есть ее семья, в которой она будет доживать век.
   Шел июнь 41-го года. Арону Марковичу предстояла защита кандидатской диссертации, Роза Моисеевна не знала, как быть с отпуском. Ее старшая сестра Фрида ждала их в Киеве, где уже вовсю цвели каштаны, а на рынках продавалась клубника и черешня. Фрида настаивала на июне, в июле у нее событие: невестка на последнем месяце. Хотелось повезти Левочку к родне, но и мужа оставить Роза Моисеевна никак не могла. Уехать и не присутствовать на защите? А кто будет устраивать банкет после блестящей — а в этом она не сомневалась — защиты? Нашли Соломоново решение: отправить Левочку с Авдотьей Никитичной, а уж самим на недельку приехать после защиты. Проводили до Москвы, усадили в купейный вагон, долго стояли на перроне, долго смотрели вслед набирающему скорость поезду. Тогда они впервые расстались со своим Левочкой, и, как оказалось, навсегда.
   Уже после войны, по крупицам собирая сведения, Арон Маркович узнает, что Авдотья Никитична была с Левочкой до конца. Перекрестившись, вместе с Фридой, ее беременной снохой и сыном, не выпуская руки мальчика из своей, приняла смерть, никому не объясняя, что она русская. Левочка всегда считал ее родной бабушкой, и она даже в последнюю минуту не дала ему повод усомниться в этом.
   А тогда, узнав о гибели сына, Арон Маркович пошел в военкомат. Его однокурсник, Володя Русаков, был назначен начальником санитарного поезда. Он попросился к нему. Четыре года Арон Маркович оперировал и под стук колес, и на долгих стоянках после бомбежки, случалось при свечах и керосиновых лампах, мог не спать сутками и совсем не боялся смерти. Его называли двужильным, он и был, оказывается, таковым. Если выпадала передышка, пил чистый, неразбавленный спирт и спал с медсестрой Люсей, бесшабашной, отважной девушкой на двадцать лет младше его. Он загонял и загонял свою боль вглубь и почти перестал чувствовать ее. Но странно — Арон Маркович и о Розе почти не вспоминал, оставив ее, убитую горем, в огромном пустом доме. Он написал ей всего один раз, когда Русаков был ранен в грудь. Пуля засела где-то в бронхах, Володя дышал со свистом, на губах выступала кровавая пена. Поезд продолжали обстреливать, ходячие раненые укрылись в лесопосадке, лежачих выносили на носилках. Арон прооперировал друга и начальника прямо на земле, на носилках, ассистировала ему Люся.
   — Арон, — сказал ему Русаков, когда его отправляли в тыловой госпиталь, — ты гений. Я не представляю, чтобы кто-то другой в таких условиях смог так виртуозно вытащить пулю. Это было смертельное ранение и это был высший пилотаж.
   Вырвав из блокнота листок, Арон нацарапал несколько строк:
   «Здравствуй, дорогая Роза. Я жив и здоров. Не писал, потому что не был уверен, что письма дойдут. Мне тоже писать некуда, мы все время в движении. Целую. До встречи после Победы. Твой Арон».
   — Вот, Володя, передай Розе, — попросил он.
   Встретились они с женой все-таки еще до победы. Арон получил ранение в плечо. Пуля прошла навылет, не задев кость. Арон от обиды чуть не плакал: ранение было легким, но как хирурга надолго выводило из строя. Люся пошла его провожать. В сумерках они стояли на платформе, ожидая встречного поезда, на котором Арон должен был уехать куда-то в сторону Москвы. Дул холодный ветер. Люся ежилась в накинутой на плечи шинели, поднимала повыше воротник. Арон вдруг понял, что не знает, какие у Люси глаза, вообще — какая она внешне, он не видел ее без белой косынки, он вообще не смотрел на нее и сейчас испугался, что забудет ее совсем, не узнает при случайной встрече и это будет черной неблагодарностью за ночи их редкой близости, за то, что всегда стояла по правую руку, когда он оперировал, понимая его с полуслова, а то и вовсе без слов, за эти слезы, наконец. Взял ее лицо ладонью здоровой руки, повернул к свету тусклого фонаря. Удивился: она же красавица! Сказать ничего не успел, да и нечего ему было сказать. Это Люся сказала, впервые назвав его на ты и без отчества: «Арон, если бы твое сердце было таким же чутким, как твои руки…»
   Сердце, действительно, словно окаменело. Он перешагнул порог своего дома, не испытывая ни радости, ни волнения, и нашел его в полном запустении. Роза подурнела и постарела чудовищно. Она никогда не была красавицей, хороши были только черные, бархатные глаза — теперь их почти не видно за толстыми стеклами очков. Нос на похудевшем лице казался еще больше и как-то уныло повис, выпирали крупные верхние зубы, кроме того, она так ссутулилась, что стала меньше ростом. Арон почувствовал нечто вроде угрызения совести — оставил жену один на один с горем. Она не смогла, как он, загнать боль внутрь, сжиться, смириться с ней. Он пытался быть нежным — у него это плохо получалось. Хотя рука еще болела, потихоньку начал приводить дом в порядок, намеренно втягивая Розу в хозяйственные заботы. Когда жена уходила на работу, напоминал ей, что она врач и выглядеть должна соответственно — дома она не вылезала из заношенного халата. К ее приходу готовил обед, покупал бутылку водки, но выпивал ее один, у Розы было стойкое отвращение к спиртному. Так они жили, привыкая заново друг к другу, а через три месяца позвонил Володя Русаков — его недавно назначили заведующим облздравотделом.