– Это Роджер дал ее тебе, да? Клянусь, убью ублюдка!
   – Роджер тут ни при чем…
   – Заткнись, к чертовой матери!
   Видя, как я разъярен, она замолчала, однако ей хватило смелости пробормотать:
   – Господи! Ты же сам меня спросил.
   Не обращая внимания на эту слабую попытку протеста, я в исступлении принялся орать на нее. Никогда в этом доме не будут нарушены законы, пока я в нем хозяин. Если я еще когда-нибудь застану ее курящей эту гадость, то без дальнейших разговоров устрою ей взбучку. Роджера она больше не увидит. И никаких гуляний вообще, пока не сдаст экзамены. Мать слишком долго потакала ей, и вот к чему это привело. Больше я этого терпеть не намерен, пусть не сомневается. Пора мне действовать сурово, пора восстановить добродетель и порядочность в семье, пока еще не слишком поздно.
   Я продолжал кричать, но в душе понимал, что все это бесполезно, что так я лишь восстанавливаю ее против себя, но ничего не мог поделать с собой. Она открыла выход накопившейся во мне беспредельной ярости. Я стоял у ее кровати, обращаясь к ней со всей страстью какого-нибудь фанатичного оратора из Гайд-парка.
   Фрэн с серьезным видом слушала мою речь. До этого момента ничто в ее поведении не говорило о том, что она едва сдерживается. Когда я наконец выдохся и замолчал, она мгновение мрачно смотрела на меня, а потом, не в силах больше делать серьезное лицо, залилась смехом.
   – Ты чокнутый, знаешь ты это? – Она покачивала головой, обессилев от смеха, а я стоял, шокированный произошедшей с ней переменой. – Чокнутый! Чокнутый!
   Словечко казалось ей уморительным. Внезапно весь гнев, разочарование и бессилие последних нескольких дней нахлынули на меня, затмив мне разум. Я поднял руку, будто ей было восемь, а не восемнадцать, и можно было заставить уважать себя, просто отшлепав. Фрэн прекратила хихикать, словно щелкнул выключатель. Она сидела совершенно спокойно, с вызовом глядя на меня: мол, только посмей! Секунду единственное, что двигалось в комнате, была моя напряженная рука, вздрагивавшая над ее головой, словно в порывах ветра. Вдруг я увидел, что моя дочь так красива, спокойна и юна, что рука обрушилась вниз. В последний миг она остановилась, словно наткнувшись на невидимый щит, и, скользнув, легонько по касательной шлепнула ее по голове.
   – Сукин сын! – Фрэн закрыла лицо ладонями и разрыдалась. – Ненавижу тебя.
   – Приятно слышать.
   Словно я вторично ударил ее, Фрэн свернулась калачиком и, уткнувшись в постель, зарыдала еще пуще. Я не мог понять, не вызваны ли ее слезы, как и смех, наркотиком. Глухо звучали ее слова:
   – Ты никогда по-настоящему не любил меня. Что бы я ни делала, все было не по тебе. Если я стану настоящей наркоманкой, то только по твоей милости. Не дождусь, когда избавлюсь от тебя.
   – Я тоже жду не дождусь, уж поверь,– сказал я, направляясь к двери. – Чем раньше ты расправишь крылышки и вылетишь из гнезда, тем счастливей я буду. Не задерживайся, сделай одолжение.
   Выскочив в коридор, я остановился, сам пораженный своей вспышкой. Потом понял, что рано еще успокаиваться. Я в ярости подошел к ванной комнате и забарабанил в дверь.
   – Элен! Впусти меня!
   Через секунду щелкнул замок. Когда я распахнул дверь, Элен торопливо погружалась обратно в воду.
   – В чем дело, Клод?
   – Фрэн у себя в комнате принимает наркотики, только и всего, – сказал я, ходя кругами возле ванной.
   – Не пори чушь. Какие еще наркотики?
   – Пока я обнаружил каннабис.
   Элен сердито взглянула на меня.
   – Надеюсь, ты не вломился к ней и не набросился на девочку.
   – Как раз это я и сделал, если не возражаешь. А что, ради бога, ты хотела, чтобы я сделал – принес ей пепельницу?
   Жена вздохнула, словно примиряясь с неизбежным. Тут я все понял и застыл, как столб.
   – А, так ты знала. Знала раньше, что она курит эту пакость.
   Элен отвела глаза, рассеянно растирая грудь фланелью.
   – Да, знала.
   Она меня просто ошарашила. Я убрал полотенце со стула возле ванной и сел.
   – Знала, – выдохнул я, – и даже не позаботилась сказать мне.
   – Потому что не представляла, как ты отреагируешь, Клод, и ты доказал, что я поступила правильно. – Элен улыбнулась, словно неожиданно почувствовала, что с ее стороны это было слишком жестоко. – Нет смысла орать на нее и причинять ей страдания. Нужно позволить ей совершать свои ошибки.
   – О да, и ты, конечно, в курсе этих ее ошибок, да? И настолько уверена, что так и должно быть, что даже не считаешь нужным посоветоваться со мной относительно этих маленьких семейных секретов. Наверняка думаешь, чем меньше я буду знать, тем лучше. Я прав?
   – Ты знаешь, что это не так, милый, – сказала Элен самым ласковым голосом.
   – Вы обе живете своей тайной жизнью у меня за спиной. Вот к чему все свелось.
   – Что на тебя нашло, Клод? О чем ты говоришь?
   – Предательство. Это очевидно, надо мне было понять это раньше. – На лице Элен появилось выражение беспокойства. Желая что-то сказать, она протянула ко мне руку, с которой капала вода. – Не трогай меня!
   Рука отпрянула.
   – Клод!
   Я вскочил, выставив руки, словно защищаясь, и попятился к двери.
   – Не приближайся!
   Оказавшись в коридоре, я остановился в нерешительности, не зная, что делать. После минутного колебания я решил вернуться обратно в сумрачную больничную палату, где провалялся весь день. Я снова нырнул в свое болото и стал думать о том, что сказал Вернон о своем друге в Британском музее. Этот друг мог лишь заметить подлог, но с уверенностью сказать, подлинная вещь или нет, был не в состоянии. Мне подумалось, что люди подобны древним документам: можно заметить в них ложное, но не подлинное, и это обрекает нас на жизнь в постоянном сомнении.
   Вскоре я услышал, как Элен спускает воду в ванной. Я был уверен, что она махнула на меня рукой и пойдет успокаивать Фрэн, и почувствовал горечь и боль, но тут дверь спальни отворилась.
   – Клод? Господи, ну и темнотища тут!
   Приоткрыв глаза, я смотрел на нее. Она была до подмышек закутана в полотенце, другое было закручено на голове в виде нелепого тюрбана. В таком виде она казалась выше ростом и похожей на королеву, предводительницу племени. Ее крупный силуэт поплыл сквозь сумрак комнаты к шторам.
   – Оставь как есть! Я хочу, чтобы было темно.
   Элен слегка пожала плечами и поплыла обратно. Я наблюдал за ней и чувствовал себя больным, смотрящим на сиделку, или ребенком, смотрящим на мать. Она представлялась мне основой и средоточием моего мира. Когда она села на краешек кровати и принялась гладить меня по волосам, я не отшатнулся.
   – Скажи мне, что с тобой, Клод. Облегчи Душу.
   Прикосновения ее руки были такими ласковыми, что у меня слезы подступили к глазам. Подозрение в предательстве вызывает те же чувства, что любовь: ту же боль и невозможность потери. В тот момент я любил ее.
   – У тебя есть любовник?
   Элен подняла голову в тюрбане и тихо рассмеялась:
   – Нет конечно!
   – Почему же ты просто не сказала мне этого, когда я тебя спрашивал?
   – Потому что это нелепо! – Она посмотрела на меня, внезапно посерьезнев. – А еще я была сердита на тебя. Иногда ты можешь очень сильно обидеть, Клод.
   Слушая ее, я чувствовал, что люди вовсе не похожи на древние манускрипты. Они могут быть полны сочувствия и тепла и потому внушать доверие. Ее ласковый смех, прикосновение, доброта, звучавшая в голосе, развеяли все мои сомнения. Это я был настоящий предатель. По моей вине наша любовь дала трещину. Теперь я понял, что начал сомневаться в ней после того, как посетил в Сохо квартал красных фонарей, что с такой легкостью утаил от нее.
   – Не знаю, почему мне это взбрело в голову. – Слезы облегчения полились у меня из глаз. – Это случилось тогда, прошлым вечером, когда ты защищала Вернона, мне показалось, ты пытаешься сказать мне…
   Элен укоризненно покачала головой, словно я совсем лишился рассудка.
   – До чего ты довел себя, Клод! – Она подняла пухлые руки, чтобы заключить меня в объятия. Полотенце соскользнуло с ее влажного благоухающего тела. – Иди ко мне. Иди ко мне. Ты все это внушил себе. Никто из нас никогда не сделает ничего такого, от чего ты будешь страдать.
   Прижавшись к ее теплой груди, я заплакал, не сдерживаясь.
   – Прости меня, Элен. Не знаю, что нашло на меня. Я действительно так подумал. В моей жизни было так много лжи. И теперь, когда все подошло к концу, – я хочу сказать, можешь ты понять, какую опустошенность я чувствую? Мне больше ничего не осталось, как только сомневаться. Сначала я сомневался в Верноне и в подлинности писем, потом мои сомнения распространились даже на тебя… знаешь, думаю, все это плохо сказалось на мне.
   – Все хорошо, Клод. Просто у тебя был тяжелый период, только и всего. Я понимаю.
   Я почувствовал, что люблю ее, и неожиданно крепко прижался к ней.
   – Помоги мне, Элен. Я качусь в пропасть.

9

   Самолет еще не успел остановить свой бег по полосе, а толпа итальянцев в эконом-классе уже была на ногах, снимала багаж с полок под темпераментную разноголосицу, не смолкавшую с тех пор, как мы взлетели в аэропорту Хитроу. Стюардесса по внутреннему радио объявила сперва по-итальянски, потом с нелепым акцентом на английском, чтобы все оставались на местах, пока самолет окончательно не остановится. Никто не обращал на нее внимания. Но стюардесса явно и не ждала этого от пассажиров: она продолжала трещать как заведенная, словно читая «Аве Мария» на конфирмации.
   Мы в бизнес-классе вели себя примерно: сидели пристегнувшись. Конечно, нас было меньше. Нам незачем было бросаться, расталкивая друг друга локтями, чтобы оказаться первыми у выхода. Когда рев, доставивший нас из Англии, сменился на гнусавый скулеж, я выпрямился в кресле и выглянул в залитый солнцем пластмассовый иллюминатор. Посадочная полоса вся состояла из заплат, по которым отчетливо стучали шасси самолета. Внезапно показавшиеся в поле зрения строения аэропорта выглядели маленькими и временными.
   Когда свист стих и двигатели издали последний вздох, даже мои спутники по бизнес-классу отстегнулись и покинули свои кресла. Я наблюдал за ними, поднятием брови выражая удивление и мягкий укор и решив быть более англичанином, чем остальные англичане на борту самолета. Таков заразительный пример итальянцев, которому мы следуем и всегда следовали со времен Байрона и даже раньше. Кое-кто из нас презрительно фыркает: мол, им не хватает сдержанности цивилизованного человека, однако в глубине души не может не завидовать их природной анархии. Это побуждает нас демонстративно подчеркивать, какие мы цивилизованные и сдержанные.
   Лишь когда и вздох затих, сменившись шепотом, и самолет замер, я отстегнулся от кресла и снял с полки свой кейс. В нем лежала карта Неаполя, на которой мы с Верноном на прошлой неделе пометили адреса всех Апулья. В кейсе также были расшифровки всех писем Гилберта и копии почерка Байрона его венецианского периода, которыми меня снабдил друг Вернона из Британского музея. Только за день до этого он прислал отчет на бланке музея, где говорилось, что письма прошли все возможные тесты. Насколько он мог судить, они подлинные.
   В Хитроу мы погрузились на борт самолета по высокотехнологичному моторизованному трапу. Здесь же мы сошли на землю мимо дежурных улыбок стюардесс по довольно шаткой лестнице. Вечернее солнце, гревшее мою щеку, было еще горячим. В Неаполе уже наступило лето, и я почувствовал себя молодым и беспечным, словно это была не последняя моя деловая поездка, а первый отпуск за границей.
   Когда мы все спустились вниз, нас единой толпой, независимо от того, у кого в какой класс были билеты, погрузили в оранжевый аэропортовский автобус. Я едва не оглох, находясь в тесном пространстве среди стольких итальянцев. Автобус, громыхая, покатил к аэровокзалу, а я думал о Байроне. Его впечатления о прибытии в Италию были схожи с моими. Его тоже поразили шумливость и избыточная эмоциональность людей, беспредельная прозрачность света. Подобно мне, он чувствовал себя еще больше англичанином, смотрел на все окружавшее с возросшим сознанием собственной инакости и значимости. Мало что изменилось с того времени, когда он приехал сюда. В своих фундаментальных проявлениях повторялась та же встреча двух культур. Можно было бы сказать, что в моем лице он вновь прибыл в Италию.
   Когда эти мысли проносились у меня в голове, я впервые почувствовал, будто Байрон здесь, рядом, и это чувство не покидало меня до конца пребывания в Неаполе. Это ощущение не могло бы быть сильней, если б он присутствовал там физически, держась за кожаную петлю рядом со мной в тряском автобусе и с бледной усмешкой вглядываясь в лица тараторящих людей. Я чувствовал, что он там, рядом, явившийся проследить за моими поисками его потерянного труда, его сокровища, его последнего оправдания. Затем, глянув в заднее окно автобуса, я увидел его въяве.
   В сотне ярдов от нас последняя группа пассажиров с нашего самолета садилась в другой оранжевый автобус, точно такой, как наш. И вот что я увидел: фигура невысокого, довольно плотного сложения человека возникла из тени под крылом, быстро прошла несколько шагов и скрылась за автобусом. Даже на таком расстоянии я безошибочно узнал поразительно бледную кожу и блестящие каштановые кудри. Но самой бросающейся в глаза особенностью была хромота. Человек шагал так, словно старался скрыть ее, точно так же, как Байрон, переходя на скользящий шаг. На нем была белая рубаха с отложным воротничком. Что на нем было еще, я не помню, хотя, думаю, то была современная одежда.
   Видение было столь материальным и обыденным, что сперва я испытал лишь волнение узнавания, возбуждение, будто увидел в толпе давно потерянного друга; я уже хотел окликнуть его, как-то остановить автобус и побежать назад. Но пришлось подавить свой крик, призвать себя рассуждать трезво. Это был обман зрения, вызванный итальянским светом, к интенсивности которого я только начинал привыкать. Оставалось лишь потерпеть, пока мы доедем до вокзала, и подождать следующего автобуса, в котором приедет человек, мимолетно напомнивший мне Байрона.
   Однако, стоя у вокзальных дверей и разглядывая вновь прибывших, которые входили друг за другом внутрь, я не увидел среди них той бледной фигуры. Вообще ни одного мужчины в белой рубашке с отложным воротничком. Но ведь он казался столь же реальным, как сам автобус или трава, пробивавшаяся сквозь трещины в посадочной полосе, и я переживал не страх или растерянность, а просто грусть оттого, что он исчез так бесследно. Только взяв напрокат машину и держа путь в город, я ощутил страх и замешательство. Хромой наверняка был техником или пилотом; а если я мог, пусть на мгновение, увидеть в нем Байрона, это говорило лишь о том, что нервы у меня стали совсем никуда.
   Так же как Гилберт, я остановился в гостинице, обращенной фасадом на залив. Это могла быть и та самая гостиница; она, безусловно, выглядела старой, разваливающейся и довольно помпезной. Уже начало вечереть, когда я отпустил портье, дав ему чаевые, и остался в номере один. Открыв скрипучие окна, я вышел на крохотный балкон. Протяженная полоса света на востоке освещала город. Судно на подводных крыльях пересекло ее прямо передо мной, медленно повернуло и направилось в открытое море, вспахивая закат. Внизу подо мной проходило шоссе, повторяя огромную дугу побережья,– бешеная, изгибающаяся гоночная трасса, ревущая и гудящая. Вдали слева и справа над городом поднимались молчаливые холмы.
   Посмотрев направо, на крутые возвышенности к северу от залива, я с удивлением увидел дом, прилепившийся у самого края вершины. С моего балкончика он казался крохотным прямоугольником, однако два ряда его окон загадочным образом поймали заходящее солнце и вспыхивали, словно посылали мне шифрованный сигнал. Я мог сказать, что продолговатый фасад дома был покрыт бледно-розовой штукатуркой; и тут мне внезапно подумалось, что, если бы Байрон когда-нибудь жил в Неаполе, он предпочел бы остановиться в этом палаццо. Расположенное высоко над муравейником города, ежевечерне посылающее свои световые послания с холмов, оно прекрасно подходило тому, кто так возвышался над своим временем.
   Пока я стоял на балконе, легла ночь. Окна палаццо погасли, и скоро оно растворилось во тьме. Тьма объяла и сами холмы, которые превратились в плоские тени на небе, подпирающие звездные галактики. Я мог понять, почему Гилберт поддался соблазну немедленно пуститься на поиски мемуаров. Даже если не было надежды найти их, город притягивал своей волнующей таинственностью. Как бы то ни было, я стоял опершись о перила балкона и, глядя на черную воду, размышлял над тем, что увидел в аэропорту, и поражался увиденному. Конечно же, это был техник или член экипажа. Хотя, быть может, люди все-таки видят призраков и в более неподходящих местах.
   На другое утро я забрался в машину и начал по очереди объезжать всех Апулья.
   Первая семья с такой фамилией жила в многоквартирном доме на юге города. Выйдя из машины, я оказался на улице, которая по сравнению с другими улицами Неаполя казалась вымершей. По одной стороне шли старые дома с потрескавшейся штукатуркой и облупившимися ставнями. На противоположной стороне стоял многоквартирный дом, весь его фасад занимали балконы, ощетинившиеся антеннами. Я пересек улицу, чувствуя, как солнце жарит мне спину. Вдалеке слышался шум машин и гудки клаксонов, будто орава охотников на автомобилях гнала дичь, вокруг же меня царили безлюдье и покой. Шагая к дому, я внезапно почувствовал абсурдность собственной моей охоты.
   Мне бы хотелось, чтобы эти Апулья жили в каком-нибудь из древних домов на другой стороне улицы, – больше вероятности, что там может храниться старинная рукопись.
   Тем не менее, увидев табличку с фамилией Апулья под одним из звонков, я почувствовал нелепое волнение. Когда я позвонил и в домофоне, послышался женский голос, мне и впрямь показалось вероятным, что она может оказаться потомком женщины, укравшей мемуары Байрона.
   – Доброе утро, синьора!
   – Что вам нужно? Предупреждаю, даже не пытайтесь что-нибудь мне продать.
   – Я ничего не продаю, а, напротив, покупаю.
   Дальше я проявил себя во всем блеске, действуя в классическом стиле Вулдриджа, как в дни моей юности, когда гордился способностью проникнуть в любой дом. Синьора Апулья – я предположил, что она дама замужняя, поскольку, судя по голосу, была немногим моложе меня, – оказалась, мягко говоря, особой недоверчивой и отказывалась открыть мне дверь подъезда. Я пустил в ход все свое красноречие: мол, я – антиквар из Англии, ищущий предметы итальянского искусства, и готов заплатить приличные деньги за вещи, которые, на ее взгляд, просто ненужное старье. То, что в Италии воспринимается как ненужное старье, в Англии часто расценивается как ценная антикварная вещь…
   Пришлось прислониться к стене и вежливо уговаривать ее минут пять. Постепенно скрипучий электрический голос, эхо которого, казалось, разносилось по всей улице, начал смягчаться, и в конце концов дверь зажужжала, впуская меня.
   Поднявшись по лестнице, я увидел худенькую седую женщину робкого вида. Она с некоторым подобострастием провела меня по квартире, явно надеясь заработать нежданные несколько тысяч лир. Надежду на это ей внушили мой черный костюм и шелковый галстук, специально надетые мною в расчете на подобный эффект. Квартирка была крохотная. Обставляли ее в шестидесятые годы, и с тех пор ничего тут не менялось. Никаких вещей, которые хотя бы с натяжкой можно было назвать антикварным, я не увидел. Задумчиво хмыкая, я разглядывал дешевую и безвкусную обстановку и походя расспрашивал ее о семье. Оказалось, они родом с Сицилии. Оптимизма это не вселяло. Сомнительно было, чтобы ее предки жили в Неаполе во времена, когда пропали мемуары.
   – Хорошенькая квартирка, – сказал я наконец, – но меня действительно интересуют более старинные вещи. Есть у вас, синьора, какие-нибудь фамильные вещи и тому подобное, с которыми вы захотели бы расстаться?
   – Есть коробка со всякими вещицами, оставшимися от моего мужа. Но это все старый хлам, который не представляет для вас ценности. В любом случае вряд ли я смогу продать что-нибудь из этого, сентиментальная стала, понимаете ли.
   Это был отнюдь не первый случай за мою карьеру антиквара, когда я слышал подобный довод. Люди многим дорожат как бесценным воспоминанием, то есть пока не достанешь чековую книжку. И тогда просто удивительно, насколько быстро они забывают о сентиментальности.
   – Тем не менее не возражаете, если я взгляну, что там в коробке? Просто из любопытства, понимаете?
   – Конечно, не возражаю. Присядьте, пока я схожу за ней.
   Хотя я уже был уверен, что мемуаров здесь нет, я вновь почувствовал легкое волнение, пока она отсутствовала. Это было то волнение, какого я не испытывал с тех давних пор, когда совершал первые свои сделки, нервное возбуждение от сознания, что охота началась, и жажда убийства, рождающаяся в охотнике.
   Как того требовала профессия, я скрыл свое нетерпение, с бесстрастным лицом встретив синьору Апулья, которая вернулась и поставила мне на колени пыльную картонную коробку. Она не ошиблась в своем непросвещенном мнении: в коробке был один хлам. Несколько старых фотографий, связка писем, написанных на итальянском, копия дуэльного пистолета, дешевый серебряный брелок для часов и ржавая ручная граната без запала.
   Синьора нервно расхаживала, пока я перебирал содержимое коробки. Когда я поставил коробку на пол и поднялся, вид у нее был разочарованный.
   – Значит, вас ничего не заинтересовало?
   – Нет, синьора. Благодарю вас, но, увы, нет.
   – Даже граната? Люди коллекционируют подобные вещи, разве не так?
   – Действительно коллекционируют, – сказал я, двигаясь к двери, – но я не хочу лишать вас того, что для вас столь памятно. Видите ли, я могу предложить только деньги, а я понимаю, как она, должно быть, дорога вам. Большое спасибо.
   Шагая обратно к машине, я чувствовал себя почти таким же продувным малым, как встарь.
   Весь остальной день и добрую часть вечера я продолжал розыски. К тому времени, когда стало слишком поздно, чтобы тревожить людей своими визитами, я успел посетить квартиры семи Апулья. Двоих из них не было дома. Остальные благополучно показали мне самые старые из своих вещей, которые, увы, представляли ценность только как воспоминание для своих владельцев: пять небольших коллекций ненужного хлама, жалких и трогательных. Подобные попытки спасти что-то от гибели всегда бессмысленны. Время не обманешь, и все эти вещи быстро становятся красноречивейшими символами скорби и распада.
   Нет надобности говорить, что я нигде не нашел и признака мемуаров. К тому же никто из этих Апулья, собственно говоря, не мог проследить историю своей семьи до эпохи Байрона. Возвращаясь в гостиницу мимо пышных городских фонтанов и пальм, гнущихся под ветром, я серьезно задумался. Даже если допустить, что письма подлинные и женщина по фамилии Апулья действительно украла мемуары, шансов на то, что они уцелели в этом городе, где, кажется, все население живет в многоквартирных домах, ничтожно мало. Тут не то что в Англии, где на пыльных чердаках и в сараях веками хранятся старые вещи и их не трогают. Если бы рукопись потерялась там, было бы больше надежды найти ее.
   Сама по себе фамилия Апулья служила лишь отправной точкой моих поисков. Мария вполне могла выйти замуж, оставить все детям, у которых другая фамилия. Кроме того, не было причин, по которым семья должна была обязательно оставаться в Неаполе. Они могли перебраться в другой город, даже в другую страну.
   Думая обо всем этом и одновременно стараясь не столкнуться с кем-нибудь в беспорядочном потоке машин, я почувствовал, что где-то в глубине души мне хочется просто бросить все и вернуться домой. Пять лет назад я бы так и сделал: все это предприятие было явной потерей времени. Однако теперь ничего иного, на что стоило бы тратить время, у меня не было. Так что я решил по крайней мере пройтись по оставшимся адресам, прежде чем возвращаться в Англию.
   В гостинице я первым делом позвонил домой узнать, все ли там в порядке. Ответила Элен обычным неунывающим голосом. Слышно было прекрасно, передо мной словно была звуковая фотография дома и всего того, что он символизирует, – жизни, которую я на время покинул. В этот вечерний час Элен готовила ужин и двигалась по кухне, прижимая трубку к уху плечом. Все замечательно, сказала она. Фрэн у себя наверху повторяет уроки. Пришел Кристофер. Все прекрасно себя чувствуют. Все отлично.
   Поговорив, я положил трубку и вышел на свой крохотный балкон. Облокотился о перила и уставился на черную воду залива. Я думал о своей семье в Англии. Они там были совершенно счастливы без меня. С их точки зрения, от меня было больше проблем, чем помощи. Если бы я умер здесь, как новый Гилберт, никто бы особо не переживал. Моя дочь, в отличие от его дочери, не бросилась бы ни в какое озеро. Конечно, они бы погоревали, но горе быстро проходит. Никто бы особо не переживал.
   Предаваясь своим горьким размышлениям, я неожиданно ощутил, насколько чуждо мне все здесь: от нестихающего рева машин на шоссе внизу до теплого благоуханного воздуха. Изредка сквозь этот шум до меня волшебным образом долетал шепот волн, как вздох на многоголосой вечеринке. Не зная почему, я повернулся, посмотрел на угрюмые холмы на северной стороне залива, и меня пронзило чувство одиночества, какого мне еще не приходилось испытывать. Впервые в жизни я смутно почувствовал, каково это может быть. Впервые в жизни почувствовал горечь изгнания.