Страница:
— Нет! — вырвалось у Сельмы.
Они сделали несколько шагов и, отойдя подальше, потрясенные, остановились. Вялое, предзакатное солнце растягивало их тени — они лежали, переломившись пополам, частью на газоне, частью на стене фасада. Вик, найдя свой самолетик, обнаружил, что одно из целлофановых крыльев порвано, и, разразившись слезами, принялся звать мать. Голубой персидский кот, равнодушный и неподвижный, как сфинкс, наблюдал эту сцену, лежа на подоконнике соседней виллы.
— Да, — подтвердила Мария прерывающимся голосом, — вот так!
Лицо ее стало жестким. Судьба не щадила ее, и она не пощадит никого, даже себя. И она выложила все начистоту.
— Вы знаете, что означает острая, точно от удара кинжалом, боль справа, между пахом и пупком? Хотелось бы думать, что я ошибаюсь, но я несколько раз видела в бидонвилле, как мучались от этого люди. Болевая точка в боку, которую Мануэль чувствовал все последнее время, объяснялась, вероятно, аппендицитом, который теперь принял острую форму. Если это так, то выход один — его надо оперировать, иначе он погиб; а если он попадет в больницу, то выйдет оттуда только на расстрел.
Они сделали несколько шагов и, отойдя подальше, потрясенные, остановились. Вялое, предзакатное солнце растягивало их тени — они лежали, переломившись пополам, частью на газоне, частью на стене фасада. Вик, найдя свой самолетик, обнаружил, что одно из целлофановых крыльев порвано, и, разразившись слезами, принялся звать мать. Голубой персидский кот, равнодушный и неподвижный, как сфинкс, наблюдал эту сцену, лежа на подоконнике соседней виллы.
— Да, — подтвердила Мария прерывающимся голосом, — вот так!
Лицо ее стало жестким. Судьба не щадила ее, и она не пощадит никого, даже себя. И она выложила все начистоту.
— Вы знаете, что означает острая, точно от удара кинжалом, боль справа, между пахом и пупком? Хотелось бы думать, что я ошибаюсь, но я несколько раз видела в бидонвилле, как мучались от этого люди. Болевая точка в боку, которую Мануэль чувствовал все последнее время, объяснялась, вероятно, аппендицитом, который теперь принял острую форму. Если это так, то выход один — его надо оперировать, иначе он погиб; а если он попадет в больницу, то выйдет оттуда только на расстрел.
XIX
Комната, окружающая кровать, словно бы утратила в сумерках свой настоящий объем: она то сужается так, что вмещает в себя лишь скупые движения Марии, ухаживающей за Мануэлем, то распахивается, расползается в глубины ночи, когда Мануэль на мгновение приподнимает веки и смотрит каким-то потусторонним взглядом — не на что-либо конкретное, а словно бы погружаясь в себя.
Понял ли он? Мария не говорила ему о встрече с проводником; он не знает, что эта встреча назначена на воскресенье, и, возможно, считает, что у него есть еще шесть дней на выздоровление. На протяжении всей этой страшной ночи у него достало мужества ничем не выдать себя, ни разу не разжать зубы, но перед рассветом он не выдержал. Попытавшись спуститься, он вдруг разразился ругательствами, как извозчик, и, услышав это, Мария бросилась к нему. Он слетел с лестницы. Она обнаружила его уже внизу — он лежал скрючившись, держась за живот, голова у него горела, и он тщетно пытался придать лицу нормальное выражение.
— Черт бы подрал эту гадость! — ругался он. — Теперь уж и тело предало меня.
Но он тут же умолк, а потом, склонившись над тазом, извинился за не слишком приятное зрелище. Мария, естественно, отдала ему свою постель. Поднять его наверх, чтобы он лежал там на надувном матрасе, — об этом и речи быть не могло; Мария спустила матрас вниз, чтобы самой спать на нем. Тогда, если она и приляжет, сломленная усталостью, малейший стон Мануэля поднимет ее на ноги.
Впрочем, Мануэль не стонал. Человек может хныкать, точно изнеженная барышня, когда ему вынимают занозу, и при этом стойко переносить подлинные страдания, особенно если видит, что они отдаются в душе его близких, что они нестерпимы для них. Мария слишком хорошо помнит, как умирал ее дед, который многие годы портил всем жизнь жалобами на ревматические боли, а в последние месяцы без единого стона переносил мучительный рак горла, платя молчанием за молчание тех, кто мог успокаивать его лишь улыбкой,
Мария долго колебалась. Ибо намеревалась взять всю ответственность на себя. Мануэль настоящий борец — или она совсем ошибается в нем, — он не должен поддаваться самообману, свойственному безнадежно больным и поддерживаемому из трусости их близкими. Но, может быть, Мануэль решил молчать, чтобы не усложнять еще больше обстановку, молчать из жалости к Марии, лишенной возможности обратиться к кому бы то ни было и вынужденной ждать весь день — шестьсот минут — возвращения Легарно. А если он прав? Если единственное замечание, которое он себе позволил: «Ну вот, моя родная! Чертовски сильный „приступ печени“, не было просто пробным шаром? Можно, конечно, допустить, что Мануэль пытался обмануть ее, но он произнес это таким естественным тоном, что Мария была совсем сбита с толку. Да, что говорить, только врач может решить этот вопрос.
Мария внутренне вся подбирается. Надо смотреть правде в глаза, нельзя рассчитывать на чудо — как и на судьбу. Главное для нее сейчас — суметь обуздать, презреть эмоции, отогнать непрошеные слезы, застилающие глаза при виде этого сильного человека, который совсем недавно так безудержно любил ее, а теперь его большое тело стало настолько чувствительным, что даже груз простыни ему в тягость. Чтобы выстоять, нужны сильные чувства, но сейчас и их надо сдерживать. Так или иначе, они ей помогают. Кто осудит Марию за вспыхнувшую в ней ярость собственницы, схожую с яростью крестьянина, которого сгоняют с поля; с яростью осажденного, сдающего город врагу? В ней растет ненависть, странным образом сопровождаемая воспоминанием о недавней передаче, призывавшей принять меры по охране окружающей среды и, в частности, таких редких животных, как вигони. Вот именно — вигони, и с требованием беречь их — вот ведь юмор! — выступал некий полковник: преследователь активистов прежнего режима испрашивал пощады для вигоней, тогда как человеческая порода не представляет для него ценности, хотя именно ей грозит вымирание в этой стране.
Но вот лицо Мануэля искажается, его снова начинает рвать. Зеленая рвота, сопровождаемая долгими приступами икоты, — это уже какой-то новый симптом. А для Мануэля, черты которого сразу заострились, — новые мучительные унижения. Мария вытирает ему рот, идет выплеснуть содержимое таза и неслышно возвращается. Разве ему не известно, что Марты гордятся ролью, которая у всякого другого вызывает отвращение? Разве ему не известно, что в ней сочетаются Марта и Мария и что она сама избрала это двуединство? И виноватой она считает только себя.
— Господи! — шепчет она. — Подумать только, мне нечего тебе дать!
— Мое лекарство — это ты! — в изнеможении шепчет он, и голова его тяжело вдавливается в подушку.
Где-то в дальних комнатах застучали каблуки Сельмы. За стенкой звонит по телефону Оливье. Вик спрашивает, где Мария, почему она не занимается им. Все они тут, рядом, а скоро будут далеко и заживут своей привычной жизнью, Мария же лишь мечтала о том, чтобы познать такую жизнь. Неужели такова ее участь? А главное, участь Мануэля? Недаром ведь он говорил: «Это общество утратило всякий смысл». И лишенный возможности строить другое общество, о котором он так мечтал, лишенный веры в бога, который один способен освятить появление этого нового общества, сможет ли он удовлетвориться одной лишь любовью?
Этот молчаливый, пронзительный вопль, вырвавшись из глубины души, возносится ввысь — туда, где воздух разрежен и молитва сливается с проклятием; Но Мария уже вернулась на землю и, испуганная своим бунтом, смотрит, как бьется голубая жилка на шее Мануэля. Хватит! Она здесь, и она готова на все. Что бы ни случилось, она останется с ним.
Понял ли он? Мария не говорила ему о встрече с проводником; он не знает, что эта встреча назначена на воскресенье, и, возможно, считает, что у него есть еще шесть дней на выздоровление. На протяжении всей этой страшной ночи у него достало мужества ничем не выдать себя, ни разу не разжать зубы, но перед рассветом он не выдержал. Попытавшись спуститься, он вдруг разразился ругательствами, как извозчик, и, услышав это, Мария бросилась к нему. Он слетел с лестницы. Она обнаружила его уже внизу — он лежал скрючившись, держась за живот, голова у него горела, и он тщетно пытался придать лицу нормальное выражение.
— Черт бы подрал эту гадость! — ругался он. — Теперь уж и тело предало меня.
Но он тут же умолк, а потом, склонившись над тазом, извинился за не слишком приятное зрелище. Мария, естественно, отдала ему свою постель. Поднять его наверх, чтобы он лежал там на надувном матрасе, — об этом и речи быть не могло; Мария спустила матрас вниз, чтобы самой спать на нем. Тогда, если она и приляжет, сломленная усталостью, малейший стон Мануэля поднимет ее на ноги.
Впрочем, Мануэль не стонал. Человек может хныкать, точно изнеженная барышня, когда ему вынимают занозу, и при этом стойко переносить подлинные страдания, особенно если видит, что они отдаются в душе его близких, что они нестерпимы для них. Мария слишком хорошо помнит, как умирал ее дед, который многие годы портил всем жизнь жалобами на ревматические боли, а в последние месяцы без единого стона переносил мучительный рак горла, платя молчанием за молчание тех, кто мог успокаивать его лишь улыбкой,
Мария долго колебалась. Ибо намеревалась взять всю ответственность на себя. Мануэль настоящий борец — или она совсем ошибается в нем, — он не должен поддаваться самообману, свойственному безнадежно больным и поддерживаемому из трусости их близкими. Но, может быть, Мануэль решил молчать, чтобы не усложнять еще больше обстановку, молчать из жалости к Марии, лишенной возможности обратиться к кому бы то ни было и вынужденной ждать весь день — шестьсот минут — возвращения Легарно. А если он прав? Если единственное замечание, которое он себе позволил: «Ну вот, моя родная! Чертовски сильный „приступ печени“, не было просто пробным шаром? Можно, конечно, допустить, что Мануэль пытался обмануть ее, но он произнес это таким естественным тоном, что Мария была совсем сбита с толку. Да, что говорить, только врач может решить этот вопрос.
Мария внутренне вся подбирается. Надо смотреть правде в глаза, нельзя рассчитывать на чудо — как и на судьбу. Главное для нее сейчас — суметь обуздать, презреть эмоции, отогнать непрошеные слезы, застилающие глаза при виде этого сильного человека, который совсем недавно так безудержно любил ее, а теперь его большое тело стало настолько чувствительным, что даже груз простыни ему в тягость. Чтобы выстоять, нужны сильные чувства, но сейчас и их надо сдерживать. Так или иначе, они ей помогают. Кто осудит Марию за вспыхнувшую в ней ярость собственницы, схожую с яростью крестьянина, которого сгоняют с поля; с яростью осажденного, сдающего город врагу? В ней растет ненависть, странным образом сопровождаемая воспоминанием о недавней передаче, призывавшей принять меры по охране окружающей среды и, в частности, таких редких животных, как вигони. Вот именно — вигони, и с требованием беречь их — вот ведь юмор! — выступал некий полковник: преследователь активистов прежнего режима испрашивал пощады для вигоней, тогда как человеческая порода не представляет для него ценности, хотя именно ей грозит вымирание в этой стране.
Но вот лицо Мануэля искажается, его снова начинает рвать. Зеленая рвота, сопровождаемая долгими приступами икоты, — это уже какой-то новый симптом. А для Мануэля, черты которого сразу заострились, — новые мучительные унижения. Мария вытирает ему рот, идет выплеснуть содержимое таза и неслышно возвращается. Разве ему не известно, что Марты гордятся ролью, которая у всякого другого вызывает отвращение? Разве ему не известно, что в ней сочетаются Марта и Мария и что она сама избрала это двуединство? И виноватой она считает только себя.
— Господи! — шепчет она. — Подумать только, мне нечего тебе дать!
— Мое лекарство — это ты! — в изнеможении шепчет он, и голова его тяжело вдавливается в подушку.
Где-то в дальних комнатах застучали каблуки Сельмы. За стенкой звонит по телефону Оливье. Вик спрашивает, где Мария, почему она не занимается им. Все они тут, рядом, а скоро будут далеко и заживут своей привычной жизнью, Мария же лишь мечтала о том, чтобы познать такую жизнь. Неужели такова ее участь? А главное, участь Мануэля? Недаром ведь он говорил: «Это общество утратило всякий смысл». И лишенный возможности строить другое общество, о котором он так мечтал, лишенный веры в бога, который один способен освятить появление этого нового общества, сможет ли он удовлетвориться одной лишь любовью?
Этот молчаливый, пронзительный вопль, вырвавшись из глубины души, возносится ввысь — туда, где воздух разрежен и молитва сливается с проклятием; Но Мария уже вернулась на землю и, испуганная своим бунтом, смотрит, как бьется голубая жилка на шее Мануэля. Хватит! Она здесь, и она готова на все. Что бы ни случилось, она останется с ним.
XX
Оливье бросается к друзьям, но уж не везет, так не везет! Почти все разъехались на уик-энд; он уже третий раз выезжает в город, пренебрегая осторожностью, ибо эти разъезды не могут не привлечь внимания, однако ему удалось добыть лишь примитивные транквилизаторы, извлеченные из глубин лакированных шкафчиков, да к тому же, наверно, уже негодные для употребления… Врача! Вот чего беспрестанно, дрожащими губами, требует Мария, когда, оставив на секунду Мануэля, выходит за дверь для короткого совещания.
Но какого? Где его найти? Врачи, яростно сопротивлявшиеся тому, чтобы идти на службу к государству, были самыми злейшими врагами свергнутого правительства; они устроили забастовку обслуживающего персонала, а после путча их «Совет ордена» не только лишил права практиковать тех своих членов, которых счел «подозрительными», но и выдал многих из них полиции. Вспомнив средневековые обычаи, запрещавшие оказывать помощь раненому врагу, и стремясь расширить сеть доносчиков, хунта обязала всех практикующих врачей, будь то терапевт, гинеколог или психиатр, каждый вечер представлять список больных, которых они посетили за день. И даже если найдется такой, кто промолчит, то наверняка донесет аптекарь, а уж тем более не возьмется за это дело хирург: больницы, куда, по сути дела, и надо везти Мануэля, стали настоящими ловушками. Мария — увы! — все оценила верно, и, хотя надежда еще не оставляет ее, хотя в драматических событиях, участником которых она является уже целый месяц, и происходят повороты (что в какой-то мере оправдывает ее оптимизм), реальное положение вещей сложнее, чем ей кажется.
Ведь через сутки Мануэль должен быть на ногах и прийти на крытый рынок! Но даже если его оперируют, ему понадобится по меньшей мере две недели, чтобы прийти в себя, а через пять дней Легарно должны уехать из страны, предварительно сдав ключи владельцу, спешащему поселить новых жильцов: он уже дважды звонил, напоминая о своем праве привести людей осмотреть дом. И наконец, даже если удастся найти для Мануэля какое-нибудь временное пристанище, они потеряют посредницу: проводники слишком подозрительны, чтобы второй раз согласиться на встречу, как им ни объясняй, почему не состоялась первая.
И еще одно обстоятельство усугубляет положение. Оливье остался один. Сельма, уже познав эйфорию успеха, не вынесла жестокости нового удара судьбы. Разрыдавшись, она бросилась в объятия Марии, и та принялась тихонько уговаривать ее:
— Садитесь скорее на самолет и улетайте, все трое! Не ждите, пока будет поздно: ведь хозяин может обнаружить Мануэля. И тогда через четверть часа Прелато будет здесь.
И вот когда Мария заперлась в своей комнате, где лежал больной, чтобы Вик, озадаченный тем, что у всех опухшие глаза и все без конца почему-то испуганно перешептываются, не мог неожиданно войти, Сельма принялась лихорадочно собирать чемоданы. Ей все же пришлось накрыть на стол, уложить сына и провести еще одну ночь на вилле, так как уже наступил комендантский час. Она даже взяла на себя роль сиделки: наполнила грелку льдом из морозильника и заставила Марию, вскакивавшую при каждом шорохе, прилечь на диване в кабинете. Она просидела не один час возле Мануэля, который уговаривал ее уехать, хотя то, что он говорил, походило больше на бред:
— Как я мечтаю о ваших снежных зимах, Сельма! И вы себе не представляете, как бы я обрадовался, узнав, что вы сейчас на берегу озера Дальбо, оно ведь, наверно, еще подо льдом… Учтите: я вовсе не выставляю вас за дверь, вы у себя дома, это я должен был бы освободить помещение. Но, к сожалению, сами видите, я не могу.
Когда около двух часов Сельма, отправляясь спать, поцеловала его, он, возможно, все понял, но не подал вида; сама же Сельма никому не сказала о своих намерениях. Однако, проснувшись в обычное время, чтобы собрать Вика в школу, она не стала возиться с его ранцем. Пока муж находился у Мануэля, разыгрывая великого оптимиста и уверяя больного, что антибиотики могут остановить приступ, а уж он постарается их добыть, Сельма, оставив большую часть вещей, погрузила в машину три чемодана. По правде говоря, молчание Сельмы лучше всяких слов говорило о принятом ею решении: ситуация действительно складывалась слишком сложно для беременной женщины, да и скрывать положение вещей от Вика становилось почти невозможно. Но, только доехав до конца улицы, Сельма решительно объявила:
— Вик не пойдет сегодня в школу. Вези нас прямо в посольство.
Оливье, не поворачивая головы, тихо произнес:
— Сдаешься?
— Да, — ответила Сельма, — нашим друзьям ты скажешь, что Мерсье не разрешил мне вернуться домой.
— Ну надо же случиться такой глупости! Следовало бы мне помнить, — принялся он корить себя, — что, уж если берешься спасать людей в подобных обстоятельствах, нельзя прислушиваться к их мнению. Надо было самому принять единственно разумное решение и, не предупреждая сенатора, передать его американцам, которые сейчас с удовольствием залатали бы ему кишки. — И, хлопая себя по бокам, он забегал по комнате. Потом, совсем уже другим тоном, вдруг принялся клясть судьбу: — Как же все бессмысленно! Скоро я начну верить в Немезиду! Вот, пожалуйте вам, человек, который, казалось, и десяти шагов не мог сделать, чтобы его не схватили, однако ему удалось уйти от всех облав, всех обысков, он даже позволил себе остаться принципиальным… Его намеревались спасти, он еще мог быть спасен. Фатум! Фортуна отворачивается от него и нелепейшим образом укладывает на обе лопатки. Аппендицит! Вообще-то сущий пустяк, а в данном случае — смертельная опасность.
— Совершенно верно, — сказал Оливье, — немного поработать скальпелем, и все было бы в порядке, но именно скальпеля-то и нет.
— Да, и вот наш сенатор очутился в шестнадцатом веке, — продолжал Мерсье, — когда то, что нам сейчас кажется пустяком, считалось опасной болезнью, которую именовали «злосчастной коликой».
Он уселся верхом на стул, обхватив крепкими ногами спинку.
— Я все болтаю, болтаю, а дело стоит, — проворчал он. — Должен признаться, я прямо сам не свой. Я принял эту историю близко к сердцу, и теперь почва буквально ушла у меня из-под ног. Но нужно готовиться к худшему. Ты, Сельма, вместе с сыном поживешь у меня. Когда нависает беда, людям непричастным лучше держаться подальше от места событий. Вас, Оливье, я слишком хорошо знаю и не могу помешать вам делать невозможное…
От волнения господин Мерсье пощелкал языком. И уже доверительным тоном добавил:
— Кстати, знаете ли вы, что экипаж «Лолланда» выпущен в город? Эти славные датчане занимаются туризмом, пока чинят их пароход — там что-то серьезное. И я думаю, что эскулап, который лечит их хворобы, тоже не сидит на борту.
«Ситроен» тормозит и вклинивается между двумя машинами, без сомнения принадлежащими соседям. Странное дело — дом кажется Оливье каким-то сплющенным, неуютным, чужим, точно ты играешь в прятки и пользуешься тем или иным убежищем лишь как тайником: главное — незаметно из него выйти.
Но что это за люди разговаривают там, на крыльце? Оливье тотчас узнает владельца дома, господина Менандеса, в сопровождении незнакомой пары и слышит его пронзительный голос: хозяин кричит, что, раз он получил уведомление и жильцы съезжают, он вправе показать виллу этим господам, а если их не впустят, он вызовет судебного исполнителя и взломает дверь… Несчастная Мария сквозь щелку бормочет что-то нечленораздельное. В который уже раз все повисает на волоске. Игра обостряется — остается лишь надеяться, что удастся сблефовать. Хорошо хоть, что Оливье успел вовремя подъехать; он расправляет плечи и решительным шагом направляется к дому.
— Извините нашу служанку, — говорит он. — Мы не ждали вас и не оставили ей соответствующих указаний. Входите, прошу.
Никаких лишних слов! Осмотр начался. И Мария ушла к себе. Господин Менандес, зыркая вокруг глазами и отмечая про себя трещину на кафеле и черное пятно на бобрике — след от окурка Рамона, нахваливает расположение дома и его хорошее состояние. Нос его, точно киль корабля, разрезает воздух. Сейчас, когда одни жильцы съезжают, а другие еще не въехали, он чувствует себя полновластным владельцем этих пяти комнат со свежевыбеленными потолками, звуконепроницаемыми стенами, прекрасным туалетом и ванной. Резким движением руки он распахивает двери, за которыми сверкает биде, унитаз с крышкой из кораллового пропилена — такого же, как приспособление для туалетной бумаги и щетка с футляром. Он подчеркивает обилие стенных шкафов, где висят пустые вешалки и зажимы для юбок, с которых Сельма уже сняла свои вещи. На кухне он включает вытяжку, открывает кран-смеситель, отмечает, что все магнитные затворы, все кухонные аппараты принадлежат ему и, следовательно, остаются. Супружеская чета — дама в жемчужно-сером костюме и сорокалетний господин в костюме, сшитом из той же материи, — сухо кивает и долго разглядывает электрическую жаровню.
— Американская? — спрашивает дама.
Господин Менандес, которому не слишком пришелся по вкусу этот вопрос, проводит их в комнаты, но на сей раз Оливье опережает его и сам поворачивает ручки дверей. Супруги снимают мерки с помощью двухметрового сантиметра-рулетки, который достает из кармана муж; он называет цифры супруге, прикидывающей, уместится ли здесь их широкая кровать с высокой спинкой. В конце коридора Оливье, с трудом передвигая вдруг налившиеся свинцом ноги, идет ва-банк и громко возвещает:
— Комната прислуги… Должен вас предупредить, что ее муж, который работает садовником в посольстве и одновременно следит за нашим садом, заболел скарлатиной… Я жду «скорую помощь», чтобы она отвезла его в инфекционную больницу.
В подобных обстоятельствах существует одно золотое правило — нельзя проверять, как воспринята ложь. Стоит посмотреть на человека, чтобы отметить про себя его реакцию, — и он усомнится в твоих словах. Единственно верный способ — держаться выдуманной легенды. Оливье поворачивается спиной и дважды коротко стучит в дверь.
— Не нужно, не беспокойте их, — говорит позади него дама в сером.
— По размерам эта комната такая же, как и соседняя, — замечает хозяин.
Но Оливье не отступает. Он приоткрыл дверь — ровно настолько, чтобы всунуть голову, и спрашивает:
— Все в порядке?
На самом-то деле он решил проверить, так ли, с той ли стороны кровати сидит Мария и загорожено ли ею лицо больного. Поскольку все как надо, Оливье широко распахивает дверь. Визитеры распознают в полутьме женскую фигуру, склонившуюся в тревоге над изголовьем супруга, но главное — видят это помещение с закрытыми окнами и застоявшимся воздухом. Теперь Оливье может спокойно закрыть дверь. А супруги уже спешат к выходу — Оливье нагоняет их в саду и, опережая хозяина, чтобы он не взял эту миссию на себя, говорит:
— Разумеется, я вызвал дезинфекцию.
— Позвоните мне, как только они все сделают, — бросает на ходу господин Менандес. — Вообще-то вы повинны в задержке, и мне бы следовало прислать вам счет за следующий квартал — в возмещение убытков.
Оливье остается лишь раскланяться, хотя его и душит смех. Войдя в дом, он дает себе волю, и взрыв хохота сотрясает стены коридора, но тут же стихает, как только Оливье входит в комнату Марии и видит лежащего там человека с восковым лицом и ввалившимися глазами, который протягивает ему липкую от пота руку. Оливье ничего не рассказывает. К чему описывать во всех деталях то, что ему пришлось проделать, пока наконец он не отыскал в номере отеля некоего Горма, охмелевшего от пива и сидящей у него милашки, но не настолько пьяного, чтобы не преисполниться состраданием к ближнему при упоминании о королевском гонораре? К чему распространяться о риске, которому подвергался Оливье? Большая опасность затмевает малые.
— Я нашел врача, — только и прошептал Оливье. — Но он может прийти лишь завтра утром.
Но какого? Где его найти? Врачи, яростно сопротивлявшиеся тому, чтобы идти на службу к государству, были самыми злейшими врагами свергнутого правительства; они устроили забастовку обслуживающего персонала, а после путча их «Совет ордена» не только лишил права практиковать тех своих членов, которых счел «подозрительными», но и выдал многих из них полиции. Вспомнив средневековые обычаи, запрещавшие оказывать помощь раненому врагу, и стремясь расширить сеть доносчиков, хунта обязала всех практикующих врачей, будь то терапевт, гинеколог или психиатр, каждый вечер представлять список больных, которых они посетили за день. И даже если найдется такой, кто промолчит, то наверняка донесет аптекарь, а уж тем более не возьмется за это дело хирург: больницы, куда, по сути дела, и надо везти Мануэля, стали настоящими ловушками. Мария — увы! — все оценила верно, и, хотя надежда еще не оставляет ее, хотя в драматических событиях, участником которых она является уже целый месяц, и происходят повороты (что в какой-то мере оправдывает ее оптимизм), реальное положение вещей сложнее, чем ей кажется.
Ведь через сутки Мануэль должен быть на ногах и прийти на крытый рынок! Но даже если его оперируют, ему понадобится по меньшей мере две недели, чтобы прийти в себя, а через пять дней Легарно должны уехать из страны, предварительно сдав ключи владельцу, спешащему поселить новых жильцов: он уже дважды звонил, напоминая о своем праве привести людей осмотреть дом. И наконец, даже если удастся найти для Мануэля какое-нибудь временное пристанище, они потеряют посредницу: проводники слишком подозрительны, чтобы второй раз согласиться на встречу, как им ни объясняй, почему не состоялась первая.
И еще одно обстоятельство усугубляет положение. Оливье остался один. Сельма, уже познав эйфорию успеха, не вынесла жестокости нового удара судьбы. Разрыдавшись, она бросилась в объятия Марии, и та принялась тихонько уговаривать ее:
— Садитесь скорее на самолет и улетайте, все трое! Не ждите, пока будет поздно: ведь хозяин может обнаружить Мануэля. И тогда через четверть часа Прелато будет здесь.
И вот когда Мария заперлась в своей комнате, где лежал больной, чтобы Вик, озадаченный тем, что у всех опухшие глаза и все без конца почему-то испуганно перешептываются, не мог неожиданно войти, Сельма принялась лихорадочно собирать чемоданы. Ей все же пришлось накрыть на стол, уложить сына и провести еще одну ночь на вилле, так как уже наступил комендантский час. Она даже взяла на себя роль сиделки: наполнила грелку льдом из морозильника и заставила Марию, вскакивавшую при каждом шорохе, прилечь на диване в кабинете. Она просидела не один час возле Мануэля, который уговаривал ее уехать, хотя то, что он говорил, походило больше на бред:
— Как я мечтаю о ваших снежных зимах, Сельма! И вы себе не представляете, как бы я обрадовался, узнав, что вы сейчас на берегу озера Дальбо, оно ведь, наверно, еще подо льдом… Учтите: я вовсе не выставляю вас за дверь, вы у себя дома, это я должен был бы освободить помещение. Но, к сожалению, сами видите, я не могу.
Когда около двух часов Сельма, отправляясь спать, поцеловала его, он, возможно, все понял, но не подал вида; сама же Сельма никому не сказала о своих намерениях. Однако, проснувшись в обычное время, чтобы собрать Вика в школу, она не стала возиться с его ранцем. Пока муж находился у Мануэля, разыгрывая великого оптимиста и уверяя больного, что антибиотики могут остановить приступ, а уж он постарается их добыть, Сельма, оставив большую часть вещей, погрузила в машину три чемодана. По правде говоря, молчание Сельмы лучше всяких слов говорило о принятом ею решении: ситуация действительно складывалась слишком сложно для беременной женщины, да и скрывать положение вещей от Вика становилось почти невозможно. Но, только доехав до конца улицы, Сельма решительно объявила:
— Вик не пойдет сегодня в школу. Вези нас прямо в посольство.
Оливье, не поворачивая головы, тихо произнес:
— Сдаешься?
— Да, — ответила Сельма, — нашим друзьям ты скажешь, что Мерсье не разрешил мне вернуться домой.
* * *
Впрочем, патрон, оставшийся на эту субботу в городе, неожиданно потребовал этого сам, так что Сельма не успела и рта раскрыть, чтобы попросить у него приюта. Ошарашенный вестью о болезни сенатора, он для начала выпустил пять-шесть гасконских ругательств — такое с ним бывало лишь в минуты гнева или сильного потрясения. Он даже забыл об эвфемизмах, к которым обычно прибегал. Он несколько раз подцепил большими пальцами подтяжки и резко отпустил их, хлопая себя по животу, точно хотел причинить себе боль в самом чувствительном месте.— Ну надо же случиться такой глупости! Следовало бы мне помнить, — принялся он корить себя, — что, уж если берешься спасать людей в подобных обстоятельствах, нельзя прислушиваться к их мнению. Надо было самому принять единственно разумное решение и, не предупреждая сенатора, передать его американцам, которые сейчас с удовольствием залатали бы ему кишки. — И, хлопая себя по бокам, он забегал по комнате. Потом, совсем уже другим тоном, вдруг принялся клясть судьбу: — Как же все бессмысленно! Скоро я начну верить в Немезиду! Вот, пожалуйте вам, человек, который, казалось, и десяти шагов не мог сделать, чтобы его не схватили, однако ему удалось уйти от всех облав, всех обысков, он даже позволил себе остаться принципиальным… Его намеревались спасти, он еще мог быть спасен. Фатум! Фортуна отворачивается от него и нелепейшим образом укладывает на обе лопатки. Аппендицит! Вообще-то сущий пустяк, а в данном случае — смертельная опасность.
— Совершенно верно, — сказал Оливье, — немного поработать скальпелем, и все было бы в порядке, но именно скальпеля-то и нет.
— Да, и вот наш сенатор очутился в шестнадцатом веке, — продолжал Мерсье, — когда то, что нам сейчас кажется пустяком, считалось опасной болезнью, которую именовали «злосчастной коликой».
Он уселся верхом на стул, обхватив крепкими ногами спинку.
— Я все болтаю, болтаю, а дело стоит, — проворчал он. — Должен признаться, я прямо сам не свой. Я принял эту историю близко к сердцу, и теперь почва буквально ушла у меня из-под ног. Но нужно готовиться к худшему. Ты, Сельма, вместе с сыном поживешь у меня. Когда нависает беда, людям непричастным лучше держаться подальше от места событий. Вас, Оливье, я слишком хорошо знаю и не могу помешать вам делать невозможное…
От волнения господин Мерсье пощелкал языком. И уже доверительным тоном добавил:
— Кстати, знаете ли вы, что экипаж «Лолланда» выпущен в город? Эти славные датчане занимаются туризмом, пока чинят их пароход — там что-то серьезное. И я думаю, что эскулап, который лечит их хворобы, тоже не сидит на борту.
* * *
Оливье снова бросился в город и вернулся только к шести часам; лоб его перерезала упрямая складка, на губах застыла легкая гримаса промотавшегося игрока, который в конце партии неожиданно берет все взятки. Мы еще посмотрим! Возможно, счастье не отвернулось от сенатора так бесповоротно, как это представляется Мерсье.«Ситроен» тормозит и вклинивается между двумя машинами, без сомнения принадлежащими соседям. Странное дело — дом кажется Оливье каким-то сплющенным, неуютным, чужим, точно ты играешь в прятки и пользуешься тем или иным убежищем лишь как тайником: главное — незаметно из него выйти.
Но что это за люди разговаривают там, на крыльце? Оливье тотчас узнает владельца дома, господина Менандеса, в сопровождении незнакомой пары и слышит его пронзительный голос: хозяин кричит, что, раз он получил уведомление и жильцы съезжают, он вправе показать виллу этим господам, а если их не впустят, он вызовет судебного исполнителя и взломает дверь… Несчастная Мария сквозь щелку бормочет что-то нечленораздельное. В который уже раз все повисает на волоске. Игра обостряется — остается лишь надеяться, что удастся сблефовать. Хорошо хоть, что Оливье успел вовремя подъехать; он расправляет плечи и решительным шагом направляется к дому.
— Извините нашу служанку, — говорит он. — Мы не ждали вас и не оставили ей соответствующих указаний. Входите, прошу.
Никаких лишних слов! Осмотр начался. И Мария ушла к себе. Господин Менандес, зыркая вокруг глазами и отмечая про себя трещину на кафеле и черное пятно на бобрике — след от окурка Рамона, нахваливает расположение дома и его хорошее состояние. Нос его, точно киль корабля, разрезает воздух. Сейчас, когда одни жильцы съезжают, а другие еще не въехали, он чувствует себя полновластным владельцем этих пяти комнат со свежевыбеленными потолками, звуконепроницаемыми стенами, прекрасным туалетом и ванной. Резким движением руки он распахивает двери, за которыми сверкает биде, унитаз с крышкой из кораллового пропилена — такого же, как приспособление для туалетной бумаги и щетка с футляром. Он подчеркивает обилие стенных шкафов, где висят пустые вешалки и зажимы для юбок, с которых Сельма уже сняла свои вещи. На кухне он включает вытяжку, открывает кран-смеситель, отмечает, что все магнитные затворы, все кухонные аппараты принадлежат ему и, следовательно, остаются. Супружеская чета — дама в жемчужно-сером костюме и сорокалетний господин в костюме, сшитом из той же материи, — сухо кивает и долго разглядывает электрическую жаровню.
— Американская? — спрашивает дама.
Господин Менандес, которому не слишком пришелся по вкусу этот вопрос, проводит их в комнаты, но на сей раз Оливье опережает его и сам поворачивает ручки дверей. Супруги снимают мерки с помощью двухметрового сантиметра-рулетки, который достает из кармана муж; он называет цифры супруге, прикидывающей, уместится ли здесь их широкая кровать с высокой спинкой. В конце коридора Оливье, с трудом передвигая вдруг налившиеся свинцом ноги, идет ва-банк и громко возвещает:
— Комната прислуги… Должен вас предупредить, что ее муж, который работает садовником в посольстве и одновременно следит за нашим садом, заболел скарлатиной… Я жду «скорую помощь», чтобы она отвезла его в инфекционную больницу.
В подобных обстоятельствах существует одно золотое правило — нельзя проверять, как воспринята ложь. Стоит посмотреть на человека, чтобы отметить про себя его реакцию, — и он усомнится в твоих словах. Единственно верный способ — держаться выдуманной легенды. Оливье поворачивается спиной и дважды коротко стучит в дверь.
— Не нужно, не беспокойте их, — говорит позади него дама в сером.
— По размерам эта комната такая же, как и соседняя, — замечает хозяин.
Но Оливье не отступает. Он приоткрыл дверь — ровно настолько, чтобы всунуть голову, и спрашивает:
— Все в порядке?
На самом-то деле он решил проверить, так ли, с той ли стороны кровати сидит Мария и загорожено ли ею лицо больного. Поскольку все как надо, Оливье широко распахивает дверь. Визитеры распознают в полутьме женскую фигуру, склонившуюся в тревоге над изголовьем супруга, но главное — видят это помещение с закрытыми окнами и застоявшимся воздухом. Теперь Оливье может спокойно закрыть дверь. А супруги уже спешат к выходу — Оливье нагоняет их в саду и, опережая хозяина, чтобы он не взял эту миссию на себя, говорит:
— Разумеется, я вызвал дезинфекцию.
— Позвоните мне, как только они все сделают, — бросает на ходу господин Менандес. — Вообще-то вы повинны в задержке, и мне бы следовало прислать вам счет за следующий квартал — в возмещение убытков.
Оливье остается лишь раскланяться, хотя его и душит смех. Войдя в дом, он дает себе волю, и взрыв хохота сотрясает стены коридора, но тут же стихает, как только Оливье входит в комнату Марии и видит лежащего там человека с восковым лицом и ввалившимися глазами, который протягивает ему липкую от пота руку. Оливье ничего не рассказывает. К чему описывать во всех деталях то, что ему пришлось проделать, пока наконец он не отыскал в номере отеля некоего Горма, охмелевшего от пива и сидящей у него милашки, но не настолько пьяного, чтобы не преисполниться состраданием к ближнему при упоминании о королевском гонораре? К чему распространяться о риске, которому подвергался Оливье? Большая опасность затмевает малые.
— Я нашел врача, — только и прошептал Оливье. — Но он может прийти лишь завтра утром.
XXI
Расплывчатое пятно луны на ущербе, затянутое темным прозрачным облаком, возникает в квадрате правой половины окна, не до конца прикрытого шторой. Молочно-белая полоска разрезает комнату на две части, скользит по ногам женщины, скользит по ногам мужчины и, добравшись наконец до графина, стоящего на комоде, подсвечивает в нем воду.
Который теперь час? И откуда этот графин? Мануэль снова закрывает глаза, не понимая, отчего не слышно, как шумит река, бегущая со склонов Сьерры-де-Найарит, ведь дом стоит на самом берегу и сын Мануэля — совсем еще постреленок, а уже плавает кролем быстрее него — только что выскочил из воды. И тут же ныряет снова. Луна опять превращается в жаркое мексиканское солнце, хоть и предзакатное, но еще сияющее вовсю над изрезанным зубцами гор горизонтом. Мария стоит на высоком откосе, куда карабкается малыш, и накидывает на него большущее махровое полотенце цветов национального флага.
«Есть хочешь?» — кричит Мария.
Мануэль подплывает и, подтянувшись на руках, тоже взбирается на откос. Босыми ногами он приминает зеленую-зеленую траву, поразительно яркую для местного климата, хотя еще поразительнее, конечно, юность Марии — вот уж кто не стареет, как и это серое платье с темно-красной отделкой, которое она носит всегда.
«Пошли?» — говорит Мария.
Сынишка возглавляет шествие. Как же его зовут? Какой он крепенький, загорелый до кончиков пальцев, как изящно вырезаны у него ушки, как внимательно он слушает все, что говорит ему Мария, ей даже не приходится повторять. Когда-нибудь он, вместе с отцом или без него, спустится в край, лежащий далеко к югу, где в январе разгар лета, и получит от жизни то, в чем было отказано его отцу. Но что это? Малыш оборачивается, показывает пальчиком…
«Смотрите, дом! Он катится назад».
«Нет, мой родной, — говорит Мария, — это мы отходим назад».
Дом, который, как и свой класс, оставил им друг учитель, получив назначение в Чигуагуа, город с собачьим названием, — дом этот вовсе не удаляется, он просто становится меньше. И по мере того, как солнце, разрезаемое на части гребнями гор, клонится к закату, дом все уменьшается и уменьшается. Вот он стал похожим на загородный домик, вот превратился в маленький архитектурный макет. А вот уже может сойти за жилище лилипута, куда человеку-горе Гулливеру вход запрещен. Он уже не больше кубика, не больше точки, которая растворяется в пространстве. Мануэль открывает глаза, напуганный полным правдоподобием своего сновидения.
Где же он? Луна блекло подсвечивает бахрому шторы, похожей на сотни других. В верхней части комнаты виден только безликий потолок — кусок штукатурки, затененный мглой, на котором, а быть может, под которым, висит, а быть может, вздымается черная линия, заканчивающаяся черным крутом: должно быть, потушенная лампа. Кто и за кем ухаживает в этой комнате, так сильно пропахшей эфиром? Нужно еще одно маленькое усилие, чтобы привести в порядок мысли, вернуться в истерзанное болью тело, приподнять голову, такую тяжелую, словно ее сняли с бронзовой статуи. Мария спит прямо на полу, а больной — это он сам, Мануэль Альковар, который, на беду этой девушки, стал ей небезразличен.
А как зовут того, кто делал укол, а может, и не один был укол, а много, — Горм или Сторм? Глаза у него голубые, совсем как шарики синьки, которые мадам Альковар, мать Мануэля, опускала в воду, когда стирала белье; только глаза и были видны на его лице, густо заросшем светлой щетиной, из которой вместе с явственным запахом виски вырывались изрядно покореженные английские слова. Вежливостью он не отличался — почесал голову, из которой посыпалась перхоть, и пробормотал несколько банальных вопросов, которые, как и ответы Марии, Оливье не без труда переводил. Потом руки врача принялись скользить, щупать, выстукивать, и, когда большой палец прикасался к одной точке, это причиняло нестерпимую боль.
— Первым делом, старина, надо облегчить вам жизнь, — наконец проворчал он.
Слегка пошатываясь, он достал из сумки пластиковый пакет, на котором красными буквами было написано: «Destroy after single use»[19]. Несмотря на это предупреждение, он вытащил шприц, вставил в него иглу и, когда Мария надломила ампулу, медленно вобрал шприцем лекарство. Игла ходила ходуном, пока он выжимал поршнем воздух, и вместе с последним пузырьком лекарство брызнуло прямо ему в лицо.
— Не поворачивайтесь, — сказал он Мануэлю, который, пытаясь подставить ему ягодицы, весь скорчился от боли.
После двух попыток врач все-таки всадил иглу в бедро, правда слишком близко от вены, так что, досадливо покусывая ус, вынужден был куском ваты стереть струйку крови.
— Доктор не успел позавтракать, — сказал Оливье. — Неплохо бы ему выпить чашку черного кофе.
И тут время и боль, слитые для Мануэля воедино, стали исчезать. Мария в кухне звенела чашками, заходила взглянуть на него, снова уходила, вставляла пару слов в разговор, о содержании которого можно было догадаться, не вслушиваясь. Мнение о состоянии больного уже сложилось, и Мануэля это не трогало; он словно раздвоился: он не знал уже, он ли сам говорит или о нем говорят, и тревога ушла, уступив место легкому любопытству. Будь что будет! Воздух мутнел, стекленел, размывал контуры, но делал более четкими звуки, точно средь бела дня становился ночным; да так оно, наверно, и было, потому что шарканье ног, снова было влетевшее в комнату, вдруг прекратилось.
Который теперь час? И откуда этот графин? Мануэль снова закрывает глаза, не понимая, отчего не слышно, как шумит река, бегущая со склонов Сьерры-де-Найарит, ведь дом стоит на самом берегу и сын Мануэля — совсем еще постреленок, а уже плавает кролем быстрее него — только что выскочил из воды. И тут же ныряет снова. Луна опять превращается в жаркое мексиканское солнце, хоть и предзакатное, но еще сияющее вовсю над изрезанным зубцами гор горизонтом. Мария стоит на высоком откосе, куда карабкается малыш, и накидывает на него большущее махровое полотенце цветов национального флага.
«Есть хочешь?» — кричит Мария.
Мануэль подплывает и, подтянувшись на руках, тоже взбирается на откос. Босыми ногами он приминает зеленую-зеленую траву, поразительно яркую для местного климата, хотя еще поразительнее, конечно, юность Марии — вот уж кто не стареет, как и это серое платье с темно-красной отделкой, которое она носит всегда.
«Пошли?» — говорит Мария.
Сынишка возглавляет шествие. Как же его зовут? Какой он крепенький, загорелый до кончиков пальцев, как изящно вырезаны у него ушки, как внимательно он слушает все, что говорит ему Мария, ей даже не приходится повторять. Когда-нибудь он, вместе с отцом или без него, спустится в край, лежащий далеко к югу, где в январе разгар лета, и получит от жизни то, в чем было отказано его отцу. Но что это? Малыш оборачивается, показывает пальчиком…
«Смотрите, дом! Он катится назад».
«Нет, мой родной, — говорит Мария, — это мы отходим назад».
Дом, который, как и свой класс, оставил им друг учитель, получив назначение в Чигуагуа, город с собачьим названием, — дом этот вовсе не удаляется, он просто становится меньше. И по мере того, как солнце, разрезаемое на части гребнями гор, клонится к закату, дом все уменьшается и уменьшается. Вот он стал похожим на загородный домик, вот превратился в маленький архитектурный макет. А вот уже может сойти за жилище лилипута, куда человеку-горе Гулливеру вход запрещен. Он уже не больше кубика, не больше точки, которая растворяется в пространстве. Мануэль открывает глаза, напуганный полным правдоподобием своего сновидения.
Где же он? Луна блекло подсвечивает бахрому шторы, похожей на сотни других. В верхней части комнаты виден только безликий потолок — кусок штукатурки, затененный мглой, на котором, а быть может, под которым, висит, а быть может, вздымается черная линия, заканчивающаяся черным крутом: должно быть, потушенная лампа. Кто и за кем ухаживает в этой комнате, так сильно пропахшей эфиром? Нужно еще одно маленькое усилие, чтобы привести в порядок мысли, вернуться в истерзанное болью тело, приподнять голову, такую тяжелую, словно ее сняли с бронзовой статуи. Мария спит прямо на полу, а больной — это он сам, Мануэль Альковар, который, на беду этой девушки, стал ей небезразличен.
* * *
Не было Мексики и никогда не будет. Мануэль подносит к глазам руку, такую же тяжелую, как голова, и смотрит на светящийся циферблат часов, чье торопливое тиканье вторит биению его сонной артерии. Маленькая стрелка стоит на четырех, большая — на двух. Раз Мария спит, значит, сейчас четыре десять утра, и он, оглушенный морфием или каким-то иным наркотиком, незаметно для себя перешел рубеж между воскресеньем и понедельником.А как зовут того, кто делал укол, а может, и не один был укол, а много, — Горм или Сторм? Глаза у него голубые, совсем как шарики синьки, которые мадам Альковар, мать Мануэля, опускала в воду, когда стирала белье; только глаза и были видны на его лице, густо заросшем светлой щетиной, из которой вместе с явственным запахом виски вырывались изрядно покореженные английские слова. Вежливостью он не отличался — почесал голову, из которой посыпалась перхоть, и пробормотал несколько банальных вопросов, которые, как и ответы Марии, Оливье не без труда переводил. Потом руки врача принялись скользить, щупать, выстукивать, и, когда большой палец прикасался к одной точке, это причиняло нестерпимую боль.
— Первым делом, старина, надо облегчить вам жизнь, — наконец проворчал он.
Слегка пошатываясь, он достал из сумки пластиковый пакет, на котором красными буквами было написано: «Destroy after single use»[19]. Несмотря на это предупреждение, он вытащил шприц, вставил в него иглу и, когда Мария надломила ампулу, медленно вобрал шприцем лекарство. Игла ходила ходуном, пока он выжимал поршнем воздух, и вместе с последним пузырьком лекарство брызнуло прямо ему в лицо.
— Не поворачивайтесь, — сказал он Мануэлю, который, пытаясь подставить ему ягодицы, весь скорчился от боли.
После двух попыток врач все-таки всадил иглу в бедро, правда слишком близко от вены, так что, досадливо покусывая ус, вынужден был куском ваты стереть струйку крови.
— Доктор не успел позавтракать, — сказал Оливье. — Неплохо бы ему выпить чашку черного кофе.
И тут время и боль, слитые для Мануэля воедино, стали исчезать. Мария в кухне звенела чашками, заходила взглянуть на него, снова уходила, вставляла пару слов в разговор, о содержании которого можно было догадаться, не вслушиваясь. Мнение о состоянии больного уже сложилось, и Мануэля это не трогало; он словно раздвоился: он не знал уже, он ли сам говорит или о нем говорят, и тревога ушла, уступив место легкому любопытству. Будь что будет! Воздух мутнел, стекленел, размывал контуры, но делал более четкими звуки, точно средь бела дня становился ночным; да так оно, наверно, и было, потому что шарканье ног, снова было влетевшее в комнату, вдруг прекратилось.