— Он уже спит! — послышался шепот. — Правда, я не поскупился на дозу.
   Едва ли это было уловкой. Тяжесть наваливается на глаза, и веки уже не в силах дрогнуть, моргнуть, хотя слух еще действует. Ему снова мяли живот, очень твердый: постучишь по нему пальцем, и он звенит, как фанера. Снова слышались вздохи, которые не нуждаются в переводе. Потом все отошли от кровати — совсем немного — и стали в последний раз совещаться. Из невнятного, проникнутого отчаянием шепота долетали обрывки фраз:
   — Нет, я вам еще раз повторяю… Если бы речь шла об обычном аппендиците, я бы попытался прооперировать… Но прободение — это уж совсем другое дело!
   Остальное стало быстро уходить, словно слушаешь радио и теряешь волну, да это было уже и неинтересно. Бородач не подыскивал слов, чтобы утешить друзей Мануэля.
   — Сделать укол пенициллина в брюшину — это я еще могу. Но, знаете ли…
   В конце концов он решился вскрыть еще один пластиковый пакет и начал манипулировать в том сокровенном месте, где находится пупок и откуда шла нить, которая когда-то привязывала младенца Мануэля к матери и которая осталась между ними навсегда. Даже если врач выносит тебе смертный приговор, ты не в силах помешать ему еще что-то делать, когда он пытается продлить тебе жизнь, пусть даже вопреки твоей воле. «Спасибо, доктор», — ледяным тоном поблагодарила Мария, прежде чем обернуть это безжизненное тело — но оно еще дышит! — в саван безмолвия. Впрочем, можно и повторить: спасибо, доктор, эта отсрочка не была бесполезной.
* * *
   Главное — ничего не задеть. Никого не разбудить. Когда твоя песенка спета, подумай немного о других. С перитонитом можно и протянуть еще несколько дней, но все это темное дело. Нужно все сделать так, чтобы Оливье, пролетая над Атлантикой, уже не о чем было волноваться. Ну а Мария — за нее можно быть спокойным: она с места не сдвинется, пока смерть не унесет человека, который и так уже сломал ей жизнь, — она не сдвинется с места и потом. Возможно, захочет выполнить последний перед ним долг, да только сможет ли? Держать в доме труп, сказал бы Прелато, чертовски обременительно. Даже страшно подумать такое: Мария в одиночку тащит на себе тело весом в семьдесят килограммов. Страшно представить себе, как она на глазах у соседей копает в саду двухметровую яму, чтобы пристойно похоронить своего изгоя.
   Но тот же Прелато сказал бы: нет трупа — значит, нет и проблем! Мануэль Альковар исчез. Ничто не обязывает его находиться именно здесь, а не в любом другом месте, зато многое обязывает его находиться в другом месте, но не здесь. Смерть — везде смерть, и вам, господин сенатор, надо бы испустить дух так, чтобы Марию не могли обвинить в преступном содействии врагу общества. Еще в субботу вечером, когда Оливье сообщил, что придет врач, Мануэлю все уже было ясно: он понимал, что никто не в силах ему помочь. Он поздравил себя с тем, что не поддался желанию «поручить» Марию хозяевам. Они могли бы догадаться, какое он принял решение, и сорвать его планы. Однажды он уже пытался удрать, но тогда он не был до конца убежден, что должен так сделать, и не бежал, хотя силы и были, так что Мария без труда нагнала его и вернула обратно; а теперь, как бы ни было тяжко его состояние, он должен довести свой план до конца, даже если придется ползти на коленях.
   Исчезнуть. Не оставляя следов, не оставляя записок. Это будет непросто. Все три недели, предчувствуя, каким будет его конец, он старался об этом не думать. Однако при одной мысли о пытке по спине у него пробегал озноб; а по ночам снились такие кошмары, после которых он усомнился, сумеет ли выдержать муки и боль. Он не из тех бесстрашных безумцев, что способны посреди площади облить себя бензином и сгореть на глазах у толпы в назидание Каину. Не принадлежит он и к тем, кто мастерит самодельные бомбы и, следуя ритуалу, взрывает себя самого — мстителя вместе с тираном. Погибнуть ради женщины, предоставив патрулю подобрать тебя и расстрелять тут же на месте, вместо того чтобы подохнуть в смрадной агонии, разумеется, не такая почетная смерть.
   Какая чушь! Речь идет не о том, чтобы умереть ради Марии, речь идет о том, чтобы умереть без Марии, а ей подарить продолжение жизни. И если глупо, хоть и почетно, погибать во имя уже проигранного дела — тем более что проиграно-то оно временно и лишь на одном клочке земли, — если нелепо идти самому навстречу убийце, то лишить его жертвы не столь уж бессмысленно и нелепо. И не столь уж бессмысленно оставить кого-то в живых после себя/Ведь если наше существование после смерти, единственно возможное, длится так долго, как долго помнят нас те, кто нас любит, разве стремление к этому н» есть самое прекрасное проявление эгоизма?
* * *
   Луна плывет. Прощай, Мария! Ей, конечно, будет больно, но не больше. Как она говорила: в любви два минус один равно нулю. Для влюбленных, расстающихся при жизни, это, бесспорно, так. Но если один исчезает с лица земли, пусть второй остается! И не надо прикрываться этим «прекрасным эгоизмом»! Нельзя намеренно обрекать ту, что теряет вас, на участь вдовы, лишь бы обеспечить симбиоз усопшего и живой. Почему крупица счастья, которая была нам отпущена, должна сопровождаться долгим плачем по покойному? Впереди у Марии еще шестьдесят лет жизни. И было бы великодушно завещать ей: забудь меня, и пусть новая любовь, родившаяся в тебе, станет детищем нашей!
   Луна плывет. Неосторожно было бы ждать, пока светящаяся лента, что проходит сейчас по животу Марии, доберется до лица и разбудит ее. Сейчас-то он не отступит от своего и спасет ее. Застигнутая врасплох сном, она лежит одетая — одна рука на груди, что вздымается и медленно опускается, тогда как пальцы другой, уже освещенные луной, безотчетно шарят по одеялу в редких квадратах стежки, похожему на трельяж для винограда.
   Хватит на нее смотреть. Хватит. «Мне хотелось бы сделать с тобою еще кое-что, чтобы ты убедилась, насколько ты мне…» Вот и представился случай. Мануэль откинул простыню. Бесшумно приподнялся, сантиметр за сантиметром; сел на край кровати; встать на ноги он не решается — из страха упасть. Боль уже не напоминает удар копьем, она сковывает его железным корсетом с шипами, направленными внутрь, но стерпеть ее можно — ибо так надо. Правда, мышцы его мягче растопленного воска. Липкий от пота, в пижаме — пуговицы на штанах и у ворота расстегнуты, — он весь дрожит. Действительно, самое время: через день или два он уже не сможет встать. Напрягая поясницу, он медленно поднимается — ноги дрожат, взмахивает руками, хватается за стену и идет вдоль нее вокруг комнаты, переступая босыми ногами по паркету, который, к счастью, не скрипит.
   Нескончаемое, беззвучное кругосветное путешествие с вынужденными остановками, передышками, полными безумного страха, что проснется Мария. Ко— мод он уже, наверное, обогнул. Вот дверь, приоткрытая на случай, если понадобится позвать Оливье; сейчас он схватится за нее и медленно, медленно откроет пошире — только бы не подвели несмазанные петли.
   Ш-ш-ш! Мария повернулась на другой бок. Мануэль прислоняется виском к стене, голова гудит, в ушах звон. Не глядя назад, уцепившись за дверь, он выходит в коридор и бредет по нему, опираясь плечом о стену, до входной двери, где в скважине торчит ключ вместе со своим собратом, ключом от калитки.
* * *
   Мария просто повернулась на другой бок. Хорошо бы она вот так же просто повернулась к другой стороне своей жизни, где его уже не будет с ней рядом! Половина пятого. В третий раз патруль проезжает тут обычно около пяти. Похоже, план может осуществиться, и мысль об успехе на какое-то время придает Мануэлю силы.
   План его не так уж безрассуден. Мануэль открыл дверь, стараясь, чтобы не звякнули ключи. По-прежнему с трудом держась на ногах, то и дело останавливаясь, словно это путь на Голгофу, он добрался до гаража, сдирая ногтями штукатурку; взял велосипед.
   Велосипед? В его-то состоянии? Именно велосипед, он послужит Мануэлю опорой, пока придется идти по саду. Кто не видел пьяницу, который, чуть не лежа на велосипедном руле, тащится к очередному бистро? Кто не видел, как, выйдя оттуда, он седлает своего коня, вначале вихляет, а потом все же восстанавливает равновесие — просто в силу привычки? Богатые кварталы сторожевой вышкой вздымаются над городом. Улица круто спускается к проспекту Независимости, который, в свою очередь, спускается к центру.
   Самым трудным оказалось выйти из калитки, и не менее трудно — сесть в седло и разогнаться, сильно нажимая на педали: казалось, все внутри у него рвется в клочья; зато теперь он мчится на свободном ходу под откос, в нижнюю часть города. Надо бы тормозить на буграх. Легонько тормозить, потому что, если Мануэль упадет, ему уже не подняться, а безопасности ради надо отъехать как можно дальше.
   Безопасность! Приятное слово, когда в обычном смысле его произносит тот, кому она дана. А собственно, чего ему бояться… главное, чтобы те, навстречу кому он едет, не схватили его слишком рано. Если бы он был выпотрошен, как цыпленок, которого вот-вот насадят на вертел, если бы он был избавлен от своего живота, он был бы почти счастлив. Комендантский час так надежно расчищает улицы, что несущемуся вниз Мануэлю еще километра два ничто не должно помешать. Он свободен, как бегущее под ним колесо с его монотонным металлическим пением. Мануэль — воплощенный вызов всему: болезни, здравому смыслу, господствующему порядку. Славный его велосипед, мотором которому служит собственный вес Мануэля, — хвала тебе, о сила притяжения, которая скоро покинет нас в царстве невесомости! — славный его велосипед уже выехал на проспект Независимости, где столько раз проезжали кортежи. Меж высоких домов, сменивших виллы, меж тротуаров, испещренных — фонарь — дерево, фонарь — дерево — пятнами света и мглы, марширует племя призраков, неся впереди невидимые знамена. Вот и я, друзья мои, вот и я! Извините за опоздание!
   Все вперед и вперед. Велосипед летит все быстрее по длинной прямой, спускающейся вниз под крутым углом. Шуршат шины. Воздух вздувает пижаму Мануэля и леденит ему грудь. Мануэль смеется. Что ему бронхит и даже воспаление легких? Мануэль смеется. Он, представьте себе, один из тех редких людей, которые знают заранее день своей смерти. Мануэль смеется. Он не прижал динамо к ободу колеса и едет с незажженной фарой, так что его могут забрать и за нарушение правил. Мануэль смеется. Про волка речь, а волк навстречь. Какую-то долю секунды на перекрестке, где горит оранжевый сигнал светофора — янтарный, как говорит добропорядочная скандинавка Сельма, — он видит «джип», удаляющийся в одну из боковых улиц. Доберись он до этого перекрестка минутой раньше, сидеть бы ему уже сейчас в этом «джипе». Мануэль, конечно, не едет в какое-то определенное место, но все же хорошо бы, если б велосипед на скорости проскочил через широкую эспланаду, ведущую к площади Свободы. Той самой площади, где он познакомился с Марией. Той самой площади, где она сидела напротив статуи на скамейке. Той самой, где Мануэль в ожидании развития событий, лежа на той самой скамейке, с удовольствием воздал бы и Свободе и Марии почести, которых обе они заслуживают. Когда ты уже не можешь предложить ничего лучшего, символы перестают быть простой приманкой для дурачков.
   Резкий свисток врезается в ночь, чья пустынность подчеркнута разгулом неона. И — выстрел. Единственный. Где-то в трех-четырех кварталах отсюда подстрелили запоздалого прохожего. Или, может быть, промахнулись. Выехав на ровное место, велосипед сбавляет скорость. Теперь уже труднее сохранять естественное при движении равновесие. Внимание! Справа — дворец Сената. Во что бы то ни стало ехать прямо. Не съезжать с прямой. Глубоко дышать; скоро он сможет уже избавиться от этих упражнений, но пока еще они необходимы, чтобы обеспечить себя кислородом для последнего рывка.
   Еще сто метров. Еще пятьдесят. Свободно катящееся колесо дребезжит все меньше. Надо бы помочь машине в конце пути, но тот, кто оседлал ее, сам с трудом переводит дух, а боль в босой ноге, в которую впиваются ребристые педали, ускоряет падение, сопровождаемое грохотом железа и потоком ругательств. Велосипед можно бросить. Даже не пытаясь подняться, Мануэль ползет к гигантской фигуре, которая, как и он, плевать хотела на осадное положение. Ведь говорил же он себе, что, если понадобится, он на коленях доползет к своей цели.


XXII


   Поднялся ветер — не тот полнокровный мощный бриз, что прошит сосновыми иголками, которые он несет из парка, а судорожный шквал, наскакивающий порывами, закручивающийся штопором, хлопающий ставнями и незатворенной дверью.
   Мария проснулась и, увидев раскрытую пустую постель, тут же все поняла; изумление, гнев, восхищение сменялись в ее душе. Герой, негодяй, да как он посмел отстранить ее, как посмел сократить и без того ничтожное время, которое им оставалось вместе прожить. Преклонение перед его мужеством отступало при мысли о безумии его поступка, чувство обиды сменялось жаждой самопожертвования. Ее словно парализовало: она была не в силах шевельнуться.
   — Оливье, Оливье, — стонала она. И еще тише, для одной себя добавила: — Если он спасает не свою, а мою жизнь, то она все равно принадлежит ему!
   В соседней комнате пружина матраса пропела свое обычное до-диез. Появился заспанный Оливье, прикрывая ладонью зевоту.
   — Вы хотите сказать, что он…
   — Я соглашалась с ним, что нужно бежать, — прошептала Мария, — но не так.
   Оливье стоял неподвижно, свесив руки.
   — Он хотел уберечь вас, — наконец пробормотал он.
   — Вот этого-то я и не могу ему простить.
   Неблагодарная, смятенная, подозревая, что Оливье не случайно застрял сейчас в дверях, Мария торопливо совала ноги в туфли. Когда рискуешь сам, вправе ли ты оберегать другого против его воли? Кто знает, где начинается самопожертвование? У любви нет реликвий. Разве природа пыталась когда-либо спасти даже самые удачные свои творения? Разве может вновь стать бутоном тот розовый цветок, что распустился на окне мадам Галло, — детище обыкновенного круглого кактуса с двенадцатью гранями, — тот царственный цветок, что вытягивает свой причудливый сборчатый ароматный рожок ради одного лишь дня славы? И разве превращается снова в гусеницу бабочка, сверкающая всеми цветами радуги?
   — Не мог он далеко уйти. Наверное, мы найдем его в саду, — сказал Оливье.
   Вот этого и не надо было говорить. Мария распахнула окно и прыгнула. И сразу заметила белевшее в темноте пятно — платок Мануэля, который выпал из его кармана около входа в гараж. Она бросилась туда. Возле машины, которая дремала на своих воздушных подушках, вдыхая запах смазочного масла, стоял только один велосипед — велосипед Сельмы. Когда Оливье, надев шлепанцы, чтобы не бежать по земле босиком, появился на пороге, Мария уже выводила велосипед за калитку.
   — Вернитесь, это же безумие! — закричал он. — Вам не удастся его найти. А если и удастся, вы не сможете вернуться назад.
   Мария обернулась, махнула ему рукой и ничего не ответила. Она легко подскочила, взметнув юбкой, встала на педали и бешено закрутила ими, рискуя вывихнуть щиколотки. Оливье выбежал на улицу, но Мария была уже далеко. Она опустилась на седло и мчалась под уклон, отдаваясь увлекавшей ее вниз силе; разметанные на ветру волосы летели за ней.


XXIII


   Прекрасен разговор человека со статуей. По правде говоря, у статуи то преимущество, что она — из бронзы; она с большим достоинством стоит на своем цоколе, откуда генерал-президент не станет ее свергать: ему слишком необходимо алиби. Площадь Свободы — хотя свобода уничтожена; проспект Независимости — хотя страна всегда зависела от иноземцев; проспект Конституции — хотя конституцию десять раз меняли, а последнюю просто упразднили, так ничем и не заменив… Они не меняют названий! Ценность слов в том и состоит, что ими чуть ли не всюду прикрывают попрание самой их сути. Обессиленный, страшного вида человек в новом приступе рвоты оскверняет величественную площадь — а быть может, именно он и станет наиболее подходящим для нее украшением?
   — Эти господа заставляют себя ждать! — вырывается у него.
   Но статуя не поддерживает диалога. Вместо нее Мануэлю отвечает хриплое, злобное, тягучее мяуканье. Мануэль окружен котами, которые носятся, вертятся вокруг него, фыркают, преследуют друг друга, возбужденные собственным запахом, блестя фосфоресцирующими глазами. Пробежала собака — ее тоже не волнует встреча с патрулем; нет дела до патруля и вечно стоящим на страже вокруг площади деревьям и вечно непоседливым птицам, залетевшим сюда на одну ночь; они неслышно сидят на ветвях и лишь изредка обнаруживают свое присутствие, роняя помет, который превращается на асфальте в белые звездочки.
   Но вот птицы встрепенулись — захлопали крыльями в гуще листвы, взмыли в воздух. Их не меньше сотни, не меньше тысячи, они кричат, трепещут, кружат, их силуэты расплываются в сиреневатом свете фонарей с тремя матовыми шарами. По проспекту Конституции катится издалека, нарастая с каждой секундой, рокот моторов; вот уже все вокруг наполняется грохотом, треском выхлопов, глуховатым постукиванием.
   — И все это ради меня! — говорит Мануэль, приподнимая голову и усиленно моргая, чтобы лучше видеть.
   Но нет, стремительно летящая колонна лишь пересекает площадь. И Мануэль, который помнит, как в самых разных странах размещались заказы на оружие, различает танки: два «М-60», английский «чифтейн» с длинным стволом, «леопард» из ФРГ, бронетранспортеры, амфибии, самоходные пушки. Может быть, эти чудовища в стальных панцирях возвращаются из карательной вылазки в провинцию? Или направляются туда? А может быть, новый генерал летит на рассвете брать приступом дворец, где мирно храпит его предшественник? Сила не знает отдыха, господин генерал!
   Как выразился один шутник, со штыком можно сделать все, что угодно, — на него нельзя только сесть.
   Во всяком случае, эти храбрецы промчались с грохотом, не пожелав остановиться и подобрать бедолагу, даже если они его заметили. Они делают большие дела, их не интересуют мелочи. Замыкает колонну машина, наводящая мосты: значит, скорее всего, это рейд на какой-нибудь непокоренный город; колонна выплевывает еще несколько струй гари и исчезает. Все успокаивается; всполошенные птицы возвращаются на свои места, а к Мануэлю возвращается ощущение одиночества. Гаснут последние лампы, от которых опущенные жалюзи казались светящимися лесенками. Пять минут шестого. Что делает Мария? Спит еще?
   — Если она проснулась, то, наверное, с ненавистью думает обо мне! — вслух произносит Мануэль, которому просто необходимо слышать звук своего голоса. — А ведь мы могли бы расстаться и более заурядно.
   Его раздирает новый приступ икоты. Наркотиками себя не обманешь… О Мария, нам не дано узнать ни пресыщения, ни той обыденности, когда одно тело привыкает к другому, как к собственной квартире; ни того чувства, с каким ты, взяв в жены женщину, обнаруживаешь в ней другую — истинную; ни жажды принадлежать себе в большей степени, чем ты принадлежишь другому; ни поруганной нежности, исковерканной ссорами. Нам не дано узнать, что значат долги, описи расходов, ежемесячные подсчеты, домашние хлопоты, засилье безделушек, стремление к порядку в хозяйственных или денежных делах, страсть к приобретению. И стоит ли так уж об этом жалеть? Супружество — непрерывный износ, непрерывное расшатыванье. Всякая любовь трагична, поскольку у нее может быть лишь два конца: забвение или смерть. А наша — пылкая, быстротечная…
   — Дурак! — кричит Мануэль.
   Боль скручивает его. Усилие, которое ему пришлось затратить, чтобы спуститься из верхней части города, наверняка довершило то, что началось, когда прорвало аппендикс, и теперь заражение пошло по всему телу. Действие последнего укола кончилось. Живот превратился в мешок с горящими угольями, в адское пламя, про которое приютский священник, дававший им благочестивые картинки для псалтыря, говорил, что оно горит, не сжигая. Дурак! Не время сейчас взвинчивать себя по всяким пустякам. Мария в безопасности — это уже немало. Но все остальное — чистый проигрыш. Двойной проигрыш. Проиграв партию, политик приговаривает к смерти любовника. Раз нет любви долгой, значит, нет и молниеносной. Краткость при остроте чувств устраивает лишь зрителей, развалившихся в креслах перед большим или маленьким экраном, на котором мелькают кадры фильма и последний кадр появится ровно через девяносто минут — the end[20]. Любое дело, как и страсть, — это борьба с временем. И хорошо, прекрасно лишь то, что длится столько, сколько способно длиться. Погибшее дело, погибшая страсть — два угасших огня, груз слишком тяжкий для того, кто верит лишь в земное существование. Если загробной жизни нет, верующий вполне может проиграть свою ставку — правда, об этом он не узнает. А другие…
   Мануэля снова рвет. Ночь начинает тускнеть. Луна медленно садится на далекую колокольню, которая врезается в нее и делит на две неравные части. У подножия статуи глухо кричит прижатая котом кошка. Порыв сухого ветра приподнимает обрывки грязной бумаги, трясет ветви деревьев, стирающих пустоту. Легкое шуршанье по асфальту.
   — Шеф! Шеф! Взгляните направо. Там на третьей скамейке какой-то тип в пижаме лежит и блюет, — раздается молодой возбужденный голос.
   — Опять пьяный! — презрительно бросает другой.
   Свет электрического фонаря образует на земле ослепительный круг — он увеличивается, принимает форму овала, зигзагами приближается к скамейке, ореолом окружает голову нарушителя порядка.
   — Ни с места, не то пулю заработаешь! — слышится третий голос. — Пьяница, пьяница… Сказать-то просто. Этот типчик кого-то мне напоминает. А ну, Матус, дай-ка сюда фотографии.
* * *
   Вот, оказывается, почему он за шумом ветра не услышал их приближения. Господа прибыли сзади, и теперь Мануэлю приходится выворачивать шею, чтобы хоть краешком глаза увидеть их.
   Метрах в пятнадцати от него остановился весьма своеобразный автомобиль, который сконструировали, должно быть, на другой день после путча, чтобы пассажиров не могли достать пули снайперов, засевших на крышах. Сверху он бронирован плотным листом железа, нависающим над дверцами; у окон противопулевые щиты — ставни на шарнирах, опускающиеся на борта или на капот; сейчас они как раз опущены. Четверо карабинеров сидят в кузове, посасывая четыре сигареты — сквозь дым виднеются четыре алые точки. Стражи порядка весьма осторожны — из-под касок торчат лишь носы возле прицелов автоматов. Сбоку машины, на капоте, подрагивает длинная антенна; в потолке зажглась лампочка, осветив красномордого детину, сидящего рядом с шофером; он старательно сличает лицо человека, лежащего на скамейке, с фотографиями, которые держит в руках. Один снимок привлекает его внимание. Он даже выплевывает окурок.
   — Вот это да! — восклицает он, как громом пораженный.
   Это, наверно, и есть шеф — какой-нибудь сержант. По его плохо выбритой физиономии с раздвоенным подбородком и выпученными рыбьими глазами расползается восторженная улыбка.
   — Ну ребята, черт побери, нам крупно повезло. Это же Мануэль Альковар. За такую птицу и медаль получить можно.
   — Похоже, худо ему, — замечает шофер.
   — Боюсь, скоро станет еще хуже! — бросает красномордый и оборачивается, заметив, что его люди уже схватились за ручки, собираясь открыть дверцы. — Нет, все остаются на своих местах! Я сейчас позвоню. На Альковара надо получить специальное распоряжение — это дело высшего разряда. Ждите приказа и присматривайте за голубчиком. Не удивлюсь, если прикажут обращаться с ним по-особому.
   Он хватает телефонную трубку.
   — Фонарь держите нацеленным на него, все остальное выключите, — добавляет он, не вдаваясь в дальнейшие объяснения. — Алло! Я девятнадцатый. Вы меня слышите? Я девятнадцатый…
* * *
   Мануэль тщетно пытается приподняться. И отказывается от своего намерения. В самом деле, зачем ему глядеть на этих скотов, в чьи руки он отдал свою судьбу? Самым забавным было бы, если бы им приказали сначала отвезти его в больницу. Ведь цивилизованные люди прежде всего должны привести обреченного на смерть человека в надлежащее состояние, так как по закону казнить можно лишь здоровых людей. И это вовсе не местная традиция. Повсюду стараются поначалу привести узника в божеский вид, чтобы дать ему возможность сопротивляться на допросе «по высшему разряду». А теперь для него любая отсрочка опасна! Что отвечать на вопрос: где ты скрывался двадцать шесть дней? К счастью, маловероятно, чтобы при «особом обращении» предполагалась длительная отсрочка, скорее наоборот, в таких случаях требуется быстрота и полнейшая секретность. Повинуясь, очевидно, полученному по радио приказу, сержант — он все еще продолжал в трубку свой доклад — на всякий случай кричит:
   — Мануэль Альковар!
   — Здесь!
   — Издевается он надо мной, что ли? — рычит сержант. — Ладно, главное, что это он и есть.
   Надо успокоить его. Не волнуйтесь, сержант, — безвольный человек, который валяется на заблеванной скамейке, это и есть Мануэль Альковар, хоть он и очень о том сожалеет: что и говорить, все могло бы быть куда эффектнее. И даже элегантнее. Хорошо бы узнать у этого бедолаги сержанта, получающего грошовое жалованье, сносящего зуботычины и оскорбления, какое чувство испытывает он, собираясь расстрелять совсем незнакомого человека, который не сделал ему ничего плохого и который желал лишь одного — дать всем, в том числе и солдатам, хоть чуточку больше счастья. Хорошо бы перекинуться шуткой с этим почти безвинным палачом, как это сделал на эшафоте Томас Мор.
   — Будто в воду глядел, — с досадой бормочет сержант. — Никому неохота устраивать процесс над этим скотом; он любой суд превратит в трибуну для себя. А так — никто знать не знал, видеть не видел, и мы все — молчок, а медаль — ну ее в задницу; черная работа — кому же и выполнять ее, как не нам. Главное, чтоб без света…
   Ну вот! Тебя ждет общая могила, тление в безвестности. Ха-ха! Вся земля — твой мавзолей: что и говорить, не так уж плохо! А через каких-нибудь несколько месяцев от всех — и друзей, и врагов — останутся одни кости homo sapiens [21], которые откопают, быть может, через десять тысяч лет, отчистят скребком, смахнут тлен маленькой кисточкой и будут рассматривать так же тщательно, с таким же любопытством, с каким сейчас взирают специалисты на останки неандертальца. Конец всем мерзостям, сожалениям, тревогам, всем утратам, поражениям, страданиям — душевным и телесным… Лучшая хирургическая операция брюшной полости — это…
   — Шеф! — кричит шофер. — Нет, вы только взгляните на эту цыпочку. Ничего, а?
   Что-то происходит.
   — Да обождите вы! — в свою очередь орет сержант. — Никаких свидетелей. Ничего не попишешь! Пропустим дурищу — пусть катит.
   Снова Мануэль приподнимает голову. На дурище серое платье с темно-красной отделкой. Она жмет и жмет на педали. Вот она вылетела на площадь с проспекта Независимости и, дергая большим пальцем рычажок велосипедного звонка, сигналит, сигналит, настоятельно возвещая о себе.
   — Нет! — кричит Мануэль.
   Она подъезжает, соскакивает на ходу, велосипед ударяется о ствол дерева, и еще долго вертится вхолостую колесо и слышится заунывная песенка втулки. Я подарил тебе жизнь, ты даришь мне свою смерть — какая нелепица! Сделать все, чтобы этого избежать, и по странному стечению обстоятельств познать всю полноту счастья, познать минуту, ради которой стоило жить, и сознавать, что она последняя, — какая нелепица! Но это прекрасно! Мария лишь мимоходом бросила безразличный взгляд на машину. Она села на край скамейки, взяла руку Мануэля.
   — Приподними меня, если можешь, — шепчет он.
   Ветер, воспользовавшись долгим молчанием людей, отгоняет подальше пыль. Сержант звонит еще раз, рапортует. Наконец, откашлявшись, говорит хрипло:
   — Вы меня как следует поняли? Они пытаются бежать. Мы вынуждены применить оружие.
   — А девчонка? — спрашивает шофер.
   — Что поделать! Она его сообщница, а мертвые молчат. Даже женщины.
   Мануэль поднялся. Мария плечом подпирает его, чтобы он снова не упал. Щека к щеке, они закрывают глаза: то, что происходит перед ними, обоих больше не интересует. Мария так и не произнесла ни слова, только губы ее шевелятся. Сейчас из конца в конец площади прокатится эхо, кое-где задребезжат оконные стекла, и птицы вновь взовьются в серое предрассветное небо, продырявленное чередой вспышек.