Но тщетно: он либо очень скромен, либо слишком привык к славе, чтобы реагировать на такие вещи.
   Он отвернулся, продемонстрировав Марии пучок торчащих из уха волос. И вдруг пробормотал:
   — Простите, Мария, но я должен вам сказать, что вчера вечером вы меня сильно напугали. Мои родители — они были простыми сельскими учителями — погибли тридцать лет назад в автомобильной катастрофе. Меня вытащили из-под груды железа, под которой они были погребены. Так что, понимаете…
   Он сидел нахохлясь на стуле возле крашеной белой кровати, с которой свисала закованная в гипс нога Марии — из гипса с отороченными ватой краями торчали лишь пять розовых пальцев, — и вдыхал душный запах эфира, плававший в этой чересчур светлой комнате, созданной для того, чтобы служить рамкой для самых страшных увечий. Одинокий ребенок, теперь одинокий мужчина, он вдруг почувствовал, что устал постоянно брать у жизни реванш, и все же оратор сидел в нем так глубоко, что, когда он заговорил снова, это звучало так, точно он произносил речь.
   Я хочу, чтобы вы поняли: это и определило всю мою дальнейшую жизнь. Четырнадцать лет приюта, куда еще не всякий может попасть в нашей стране, которая всегда была мачехой для народа, оставляют в человеке свой след. Я слишком хорошо знаю цену благотворительности и потому предпочитаю справедливость.
   К счастью, что-то привлекло его внимание, и, вытянув указательный палец с квадратным неровным ногтем сразу видно руку бывшего рабочего, — он спросил:
   — Нога болит?
   — Нет, — ответила Мария.
   Палец помедлил, потом согнулся и почесал слегка тронутый сединой висок.
   — Вам что-нибудь нужно?
   — Нет, — ответила Мария.
   Мануэль было растерялся, но потом, окончательно изгнав из себя сенатора, расхохотался и рискнул задать последний вопрос, так его сформулировав, чтобы отрицание было на самом деле согласием: Вы запрещаете мне прийти еще? Нет, — ответила Мария.
   Вот почему всю неделю, пока Мария лежала в больнице, он приходил к ней каждый день.


VIII


   Эрик, военный атташе, выкрикивает имена, ставит галочки в списке, проверяет бумаги. Ему помогает штатский с негнущейся спиной и слащавым выражением лица — он тщательно все перепроверяет и только тогда дает свое exeat[10], сопровождая это скупым презрительным жестом. Патрон не принимает во всем этом непосредственного участия. Более того, он подчеркнуто держится в стороне. Внешность у него, пожалуй, самая не подходящая для выполнения тех функций, которые выпали сейчас на его долю: этакий кругленький гурман, ненавидящий, когда его называют «Ваше превосходительство», специалист по ловле форелей, любящий забросить нейлоновую леску в воды небольшого озера, на берегу которого он снял бревенчатый шале, чтоб было где провести уик-энд. Представителю хунты, с которым он не был знаком, он, как всегда, назвался сам, уперев палец в диафрагму.
   — Мерсье! — только и сказал он.
   И отошел. В небрежно повязанном галстуке, с животиком, в провисших на коленях брюках, он молча наблюдает: вот карабинеры отступили на тридцать метров от двери посольства, и беженцы, получившие разрешение, боязливо потянулись в автобус с задернутыми занавесками, который повезет их в аэропорт. Тик, время от времени искажающий щеку посла, настораживает Оливье, стоящего рядом.
   — Вы уверены, что они не станут там…
   — Ни в чем я не уверен, — бурчит в ответ посол. — Только не думаю, чтоб они стали создавать серьезный дипломатический инцидент, аннулировав собственные пропуска, ведь они сами пригласили кинооператоров снимать отлет. Им нужна реклама их терпимости. Они отпускают нескольких второстепенных хористов вместе с двумя-тремя запевалами, по которым военный совет уже справил тризну, чтобы иметь возможность остальных втихую подвергнуть геноциду, — что и говорить, неплохая комбинация.
   Безвозмездно ли хунта выпускает беженцев, или тут есть какое-то секретное соглашение об обмене — патрон никогда не скажет. По щеке его снова пробегает тик: кто-то, расхрабрившись, показывает кулак, прежде чем подняться в автобус. Повсюду — в большом зале, в холле — гудят голоса: люди прощаются, звучат последние наставления.
   — Главное, капли не забудь! — без конца повторяет худощавая дама, обнимая пожилого господина с бородкой.
   — Поговаривают, — возобновляет беседу посол, — будто они пользуются создавшейся ситуацией, чтоб пострелять в индейцев; для этого годен любой предлог — такова здесь традиция. А вот стрелять в белых не так просто, тем более что и белые-то они лишь по цвету кожи, а потому убивай их не убивай, душа все равно останется жить.
   Проносят на носилках больного, рядом идет девочка с карликовым пуделем на поводке. Представитель хунты не пропускает пуделя: животных без сертификата о прививках вывозить нельзя. На улице — полный кавардак: поверх зеленых мундиров, поверх касок, нависающих над лицами цвета терракоты, с белесыми пятнами глаз, летит брань расхрабрившихся обитателей фешенебельного квартала. На балконах домов напротив посольства красуются элегантные дамы, рядом стоят служанки, держа корзины с яйцами и помидорами, которые хозяйки, исполняя приятный гражданский долг, бросают в изгнанников. Какой-то офицер сбивает с ног наивного оператора, решившего заснять эту сцену. Комиссар сектора Прелато кружит вокруг автобуса, ощерив рот, точно хищник, у которого отнимают мясо. Тем временем череда беженцев иссякает; последней выходит Кармен Блайас, инициатор плановой экономики, которую встречают яростным свистом; она ловит на лету брошенный помидор, прикладывает к сердцу, кричит «спасибо» и, надкусив его, поднимается по ступенькам.
   — Вы правда не хотите, чтобы я сопровождал их? — спрашивает Оливье.
   — Нет, — отвечает господин Мерсье, сворачивая себе цигарку.
   Кончиком языка — за что его осуждают знатоки — он облизывает клейкую полоску на бумаге фирмы «Жоб», которую, как и светлый табак, получает дипломатической почтой прямо из Франции.
   — Нет, — повторяет он, — за последние десять дней вы слишком часто обращали на себя внимание, призывал к порядку чересчур старательных сыщиков. Я и так уже получил чрезвычайно язвительную ноту по поводу вас. Так или иначе, для большего впечатления лучше мне самому сопровождать автобус.
   Он сделал было шаг к выходу, но обернулся и совсем тихо добавил:
   — А что до вашего протеже, то мы еще к нему вернемся. Но боюсь, тут разжалобить военных будет очень трудно. Вы же знаете не хуже меня, что они буквально разорвали в клочья одного популярного певца с его мятежными песнями. Это все равно как если бы у нас содрали кожу с Лео Ферре, чтобы ему неповадно было отворять сердца скрипичным ключом! Ничто здесь теперь не преследуется так яростно, как острый язык… До скорой встречи!
   И следом за представителем хунты, севшим в свою машину, патрон устремился к черному «ситроену» с флажком, стоящему позади автобуса, дверцы которого только что заперли на ключ. На прощание раздается взрыв улюлюканий, карабинеры не отдают честь кортежу, невзирая на присутствие официальных лиц, которым вскоре предстоит убедиться, что, несмотря на всю секретность операции, несмотря на мотоциклетный конвой, слухи каким-то образом достигли бедных кварталов и на всем протяжении пути прохожие скорбно застыли в почетном карауле. Оливье подходит к Эрику, который кладет список в карман.
   — Сколько у нас еще осталось?
   — Почти столько же, — ворчит в ответ военный атташе, — и у нас возникнет с ними до черта проблем. Кредиты ведь уже все исчерпаны…
   Его прерывает запыхавшийся человек, вооруженный садовыми ножницами, в синем фартуке с карманом на животе; вообще-то он — дежурный комендант, но в свободное время занимается садом, вернее, тем, что от него осталось.
   — Солдаты все еще сидят на стене, — сказал он. — С ружьями. Кончится тем, что они начнут стрелять.
   Каждый день — проверка документов, тщательный обыск машин, как только они выезжают за решетку посольства, солдаты занимаются своим излюбленным спортом — нагоняют страх. Случилось даже, что один из них, потеряв равновесие, свалился в сад.
   — Схожу-ка и я туда! — весело заявляет Оливье. — Если господа желают позабавиться, мы составим им компанию.
   — Не привлекай ты к себе снова внимание, — говорит Эрик.
* * *
   Оливье прошел через калитку в сад, откуда торопливо выходило несколько напуганных людей. Как и накануне, на гребне стены, между кустами жасмина, осыпанного желтыми цветами, и бегонией, действительно сидят трое солдат. Ноги они свесили все-таки в парк, а не «во Францию» — дальше их наглость не идет. По-видимому, слегка навеселе, они перебрасываются шуточками и, уперев подбородок в приклад ружья, усиленно целятся в какой-то округлый предмет с неопределенными очертаниями — то ли шишка, то ли голубь, а может быть, белка, — затерявшийся в гуще ветвей приморской сосны. Но вот дула ружей опускаются и угрожающе поворачиваются в сторону пришельца; они сопровождают его, пока он идет к хижине садовника, заходит на минуту внутрь и тут же выходит, держа в руках элегантную новенькую модель Travelling Rain King Sprinkler[11], за которой змеится красный пластиковый шланг. И бровью не поведя и даже не удостоив взглядом солдат, хотя они со свирепым видом продолжают держать его на мушке, Оливье устанавливает аппарат, тянет за цепочку, закрепляет ее понадежнее, кладет указательный палец на кнопку самой большой мощности и совершенно невозмутимо готовится отвернуть кран.
   — Y si disparo, cerdo?[12] — кричит один из солдат.
   Остальные, заинтригованные происходящим, уже перестали целиться. Маленькое чудо немножко покрутилось, выплюнуло смесь воздуха и воды и внезапно выстрелило ввысь высоким дрожащим водяным зонтиком, который дождем упал на хилый, истоптанный газон. Что может быть естественнее? Невиннее? Оливье в отличном расположении духа вернулся в посольство.
   — Гениально! — восхищается Эрик. — Как это я раньше не додумался!
   Передвижная установка, постепенно вбирая в себя направляющую цепочку, неумолимо движется к стене. Искрящийся радугой вихрь уже омывает ее основание. Вот он достиг середины стены. И наконец — гребня, с которого, хохоча, поспешили убраться солдаты.
   — Все-таки человек — чудное существо, — роняет безумно довольный собой Оливье. — Иногда, чтоб избежать драмы, достаточно придумать фарс.
   — А если б они выстрелили? — раздается тонкий голосок.
* * *
   Это Сельма, которая наблюдала всю сцену сверху и вовсе не находила ее такой уж смешной. Она приближается не спеша, положив обе руки на выпирающий живот, и, в то время как все расходятся по своим делам, задерживает Оливье.
   — Патрон сказал тебе, что не видит выхода для Мануэля?
   — Выход всегда найдется, — отвечает Оливье, — надо только иметь терпение. Снимут же они когда-нибудь блокаду с посольства, и тогда мы тотчас перебросим сюда Мануэля и Марию. Здесь они будут хотя бы в безопасности.
   — А значит, и мы тоже, — говорит Сельма.
   Ее тон никого не мог бы обмануть. Она по-прежнему пытается побороть страх, но ей это плохо удается. Правда, переведя Мануэля и Марию в посольство и тем самым избавившись от них, Сельма тут же принялась бы раскаиваться в том, что сложила с себя ответственность за их судьбы. Она ведь сразу могла отказать им в убежище. Но она этого не сделала. Гостям Сельмы повезло: их судьба затронула чисто женские струнки ее души.
   — Признайся, — говорит Оливье, — что эта пара, свалившаяся на нас с неба, с одной стороны, тяготит тебя, а с другой — чем-то привлекает.
   — Верно, — подтверждает Сельма. — Если бы Мануэль был только потерпевшим неудачу политиком, который теперь расплачивается за то, что находился у власти, мне было бы меньше их жаль. Но это искупление через чувство трогает меня. Страсть, оправленную в драму, встретишь не так уж часто.


IX


   Когда две недели сидишь взаперти в бездействии и тревоге, вполне извинительна некоторая нервозность. Вик отправился в школу, его родители — в посольство. Фиделия запаздывает. День не обещает ничего доброго. Мария, у которой последние три дня есть основания для неровного настроения, без особого удовольствия слушает отрывок из «мемуаров», которые задумал писать Мануэль. Он предпочитает, чтобы его молча слушали, и не всегда с улыбкой воспринимает критику, высказанную даже в самой мягкой форме. А ведь Мария сразу предупредила его о такой возможности. В том единственном письме, которое она послала ему на другой день после того, как они впервые поцеловались, она заявила о своем праве на другую точку зрения: «Если вы, такой, какой вы есть, полюбили меня такую, какая я есть, любовь не должна повлечь за собой благоговения…» И в эту пятницу ей пришлось это повторить. Мануэль, набросавший строк пятьдесят о причинах падения народного правительства, скривил лицо при первом же замечании Марии:
   — Надо быть честным до конца, Мануэль. Ваши друзья во многом сами помогли себя оклеветать…
   Он тотчас возмутился, и ей пришлось повторить:
   — Послушайте, Мануэль, мы с вами представляем собой нечто вроде граммофонной пластинки, а где вы видели, чтобы на одной стороне пластинки была записана та же мелодия, что и на другой?
   Услышь их сейчас человек посторонний, он немало подивился бы такой беседе двух влюбленных, хотя, конечно, ясно, что тут больше полемического запала, чем подлинной злости. Пересмотрев свой текст, Мануэль снова взялся на перо и теперь мечет громы и молнии, возмущаясь формулой «узаконенное беззаконие», с помощью которой военные пытаются оправдать путч. Мария соглашается с ним, но тут же добавляет:
   — Ведь если я не ошибаюсь, это тот же революционный принцип, который гласит, что перед лицом тирании вооруженное восстание становится священным долгом, принцип ведь тот же самый, только перекроенный на свой лад.
   Мануэль винит саму конституцию — как документ, «фиксирующий право общества на самозащиту».
   — Тут, — говорит Мария, — я с вами согласна. Но зачем же вы шли на то, чтобы вести игру на чужих условиях?
   Мануэль ополчается на «длинные руки»: на банки, международные корпорации, секретные службы, привилегированные классы, которые «организовали беспорядок», затоваривание, саботаж, террор. Он соглашается с тем, что мало внимания уделялось росту сознательности в народе и что левые партии не понимали необходимости единения. Он признает даже наличие некой «лирической иллюзорности», граничащей с потерей чувства реальности.
   Мария, которой в общем-то он не дает рта раскрыть, тихонько качает головой. Приходится признать, что оппонент сенатор умелый: надо немало мужества для такого признания. Она поднимает опущенную голову.
   — Если уж говорить начистоту, добавьте еще неразбериху, непробиваемую лень, которую люди выдают за протест, отсутствие дисциплины, недостаток образования, своеволие. Возможно даже, излишний энтузиазм…
   — Энтузиазм! — возмущенно протестует Мануэль. — Нет, это называется жаждой деятельности…
   — При том условии, что она не перерастает в лихорадку. «Горячее сердце, но холодная голова» — так мог бы сказать Ленин.
   — Ленин? Вы так думаете?
   — По правде говоря, эти слова сказал святой Винсент де Поль.
* * *
   Мануэль, в прескверном настроении, опускается перед глазком на колени. Такие размолвки вроде рыболовных крючков: они лишь крепче держат то, что подцепляют. Но потом всегда муторно на душе. До Марии у Мануэля все складывалось просто; можно сказать, он вовсе не имел личной жизни — она тесно сплеталась у него с работой, которой он отдавался до конца; работа значила для него все, в ней не было ничего непредвиденного, неясного, не было ни сомнений, ни колебаний. Конечно, он не давал обета воздержания. Но, обрывая короткие любовные интрижки, он считал, что его оправдывает стремление подчинить все свои действия и интересы главному… А любовь… Вначале он почувствовал в ней избавление от переполненного людьми — товарищами по борьбе — одиночества, и время от времени это ощущение возвращается к нему. Он злится на себя, точно поп-расстрига, злится, что попал в мелодраматическую ситуацию, которая еще совсем недавно показалась бы ему просто невозможной.
   А потом это проходит. И он злится на себя. Ведь история с Марией нечто совсем другое. И чувство, которое испытываешь к одному-единственному существу, ничего ни у кого не отбирает. Стоя на коленях перед глазком, Мануэль никак не может успокоиться: ему просто необходимо послушать собственное, усложненное объяснение самой простой на свете вещи.
   — Смешно сказать, Мария, — неожиданно выпаливает он, — но те, чье призвание — бороться за счастье других, зачастую не думают о своем личном счастье, если не сказать — просто отворачиваются от него.
   — Знаю, — говорит Мария.
   — А ведь куда лучше защищаешь то, что с кем-то разделяешь… Более того, если не выполняешь своего долга в отношении других, то не выполняешь его и в отношении себя…
   — Но вам необходимо так думать. Собственно, мне тоже, — признается Мария.
   Кто это сказал: «Расстояние между холмами всегда одно и то же, но стоит только эху связать их…»? Однако главный вопрос так и не был задан. И вот он прозвучал:
   — Но все-таки почему именно вы, Мария? Ведь в партии достаточно девушек.
   — О-о, старая история! — отвечает Мария. — Монтекки иногда избирают Капулетти.
* * *
   Мануэль был ошеломлен: одной фразой Мария все поставила на место. Ему бы обернуться и поблагодарить ее хотя бы взглядом. Но вместо этого он вжимается в крышу и слушает, как на улице хлопают дверцы машины.
   — Мария! — шепчет он. — Мария, мне это совсем не нравится.
   — Что? — сразу насторожившись, спрашивает она.
   — Прямо против дома остановилась машина. Внешне она ничем не отличается от других, но на ней — радиоантенна, и я достаточно хорошо знаю одного из троих, сидящих в ней…
   Слышатся голоса. Как всегда, торопливо хлопая крыльями, удирают воробьи.
   — Да это Прелато, собственной персоной, — продолжает Мануэль. — Прелато по прозвищу Серый Гном, комиссар этого участка; большую глупость мы сделали, что вовремя не убрали его. Он оглядывает дом. Посмотрите сами.
   Он отодвигается, и Мария занимает его место. На тротуаре стоят трое мужчин. Самое тревожное, конечно, то, что часовые, один за другим, отдают им честь. Присутствие комиссара выдает лишь копна волос с проседью на уровне плеч его приспешников — двух здоровенных, почтительно внимающих ему молодцов, которые тоже наполовину скрыты машиной. Проходит долгая минута; над неподвижно стоящим комиссаром вьется дымок сигареты.
   — Все ясно, — говорит Мария. — Они не хотят просто вламываться в дом дипломата и потом иметь неприятности. Поэтому они ждут Фиделию, чтобы она им открыла.
   Воздух густеет от тишины, нарушаемой лишь назойливым жужжанием мухи, бьющейся в паутине. Мария сидит неподвижно; распущенные волосы падают на пеньюар — если эти скоты оправдают свою репутацию, они-то уж наверняка сорвут с нее пояс. Впервые в жизни Мануэль чувствует свои зубы так, как чувствуешь пальцы, и удивляется возникшему у него неодолимому желанию кусаться, которое никак не вяжется с нежными интонациями, звучащими в голосе. Но разве он говорит? Он вовсе в этом не уверен. Он будто не слышит собственных слов: «Простите меня, Мария, за то, о чем я только что думал, за тот кошмар, в который я вас вовлек. Я вам так благодарен, Мария, — за вашу помощь, за спокойствие, за ту жизнь, какую мы должны были бы прожить вместе. И я благодарю вас за то, что на мгновение вы разделили со мной мою».
   Просто молитва, пламенная мольба, захлестнутая волнением. Случай неподвластен логике; сначала он все устраивает как нельзя лучше, потом сам же все злобно разрушает. Волны рыжих волос всколыхнулись — Мария откидывается назад, приоткрыв зеленые глаза и чуть запрокинув лицо, которому сегодня вечером, возможно, грозит небытие. Что это — попытка собрать все мужество или покорность судьбе? Недопонимание или забота о достоинстве? Веки опускаются, губы секунду шевелятся беззвучно. Потом, улыбнувшись, она спокойно говорит:
   — Вот и Фиделия.


X


   Фиделия идет, глядя в землю, она слишком поглощена мыслями о сидящем в тюрьме муже, о болеющих корью дочках, чтобы обращать на что-либо внимание. На ней — вечное желтое платье в коричневую полоску и косынка, завязанная на затылке; покачивая бедрами, она шагает в своих стоптанных холщовых туфлях на разодранной веревочной подошве. Она уже достала из матерчатой сумки, которая свисает у нее с руки, связку ключей на медном кольце, которую она никогда никому не доверяет: один ключ с четырьмя зубцами — от замка со сквозной скважиной — отпирает калитку; второй ключ — к нему надо приноровиться — от задвижки на входной двери; третий — от всех шкафов. Фиделия останавливается, всовывает ключ с четырьмя зубцами до конца в замочную скважину, и язычок издает два маслянистых щелчка. Калитка отворяется… Но что такое? Кто-то подбегает к ней сзади: хватают за одну руку, за другую, вырывают ключи. В то время как за ее спиной пискливый голос объявляет:
   — Полиция! Вы ведь госпожа Кахиль, верно? Мы войдем вместе с вами.
   — Но, господа… — пытается протестовать Фиделия.
   Пытается, ибо она — жена заключенного, и ее удивляет лишь место, какое они выбрали для допроса. Ее приподнимают и тащат. До самого крыльца она не касается земли; внутри дома, когда за отсутствием свидетелей проявление мягкотелости становится излишним, один из молодцов выкручивает ей запястье, Фиделия стонет:
   — Ой, мне же больно.
   Человечек, говорящий дискантом, возникает перед ней и, стремясь показать, что, несмотря на свой маленький рост, он тут начальник, награждает ее четырьмя звонкими размашистыми пощечинами.
   — А теперь поговорим. Только сначала разденься.
   Оторопь Фиделии приводит его в восторг. Он разражается хохотом, а его дюжие заплечных дел мастера поставили свои ножищи на пальцы Фиделии и, как бы случайно, с ухмылочкой давят на них.
   — Да-да, — подтверждает комиссар, — женщин я допрашиваю только голышом. Психологию надо знать! Когда у женщины все потайные места наружу, она откроется и в остальном. Скидывай платье.
   По правде говоря, Фиделия не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, поэтому хорошо знающие свое дело молодчики сами хватают подол ее платья и рывком тянут его вверх, не заботясь о том, что где рвется. Вслед за платьем в мгновение ока с нее срывают косынку, потом комбинацию, от которой отлетают бретельки, и дрожащая Фиделия остается в лифчике и трусиках.
   — Тебя зовут Фиделия Кахиль, ты родилась в Сан-Педро, тебе двадцать три года, ты замужем, и у тебя две дочки, — говорит комиссар. — Муж твой — коммунист, это все знают, и к тому же он стрелял в наших солдат. Он бежал, но мы нашли и арестовали его. Видишь, я все знаю… Луис, снимай с нее лифчик! А ты, Рамон, — трусы!
   Соскальзывает с плеч лифчик, трусики жгутом скатываются вниз. И двумя матерчатыми браслетами охватывают щиколотки — Фиделия невольно переступает с ноги на ногу, стараясь освободиться от них, как и от туфель. Она выпрямляется — золотисто-бронзовая статуя, длинные черные волосы падают по плечам, такие же темные, как и священный треугольник, от которого комиссар с трудом отрывает прищуренный взгляд. От него не укрылись искорки гордости и целомудренного презрения, что зажглись в глазах Фиделии, — она стоит перед ним нагая, но вся собранная, как пружина.
   — Ну вот, видишь, не так уж трудно поделиться своим маленьким капитальцем, — сюсюкает комиссар. — Не люблю делать комплименты, но на тебя куда приятней смотреть без всех этих тряпок… Ну как тут не возмущаться! Подумать только, чтоб какой-то негодяй всем этим пользовался, — где же справедливость! Пошли! Для начала осмотрим эту халупу. Ступай вперед…
   Чистая формальность. Хорошо разработанный сценарий. Фиделия — во главе (одна рука на груди, другая прикрывает низ живота — чем не античная Венера); комиссар — сама снисходительность и благодушие, — стуча каблуками, следует за ней; третьим идет Луис, а Рамон замыкает это странное шествие. Они обходят по очереди гостиную, кухню, детскую, комнату для гостей, кабинет, внимательно все оглядывая, но ни к чему не притрагиваясь. Заканчивается осмотр, естественно, в спальне Легарно. Если комиссар и не заметил тревожного взгляда, который Фиделия бросила на потолок, проходя под трапом, то он с лихвой мог насладиться ее смущением, когда принялся внимательно разглядывать супружескую постель, накрытую пушистым покрывалом из шкур альпага. Подручные, усмехнувшись, отвернулись. А Серый Гном вдруг проникся сочувствием.
   — Это же глупо, — шепчет он, — ты — такая молодая, и фигура классная, и вся жизнь у тебя впереди, и двоих детей еще надо растить. А муж твой в тюряге, да с таким обвинением, что без моего вмешательства у него нет никаких шансов оттуда выскочить. В принципе-то за вооруженное сопротивление делают «ба-бах»…
   Звук сопровождается жестом, имитирующим расстрел. Фиделия застывает. А комиссар с отеческой улыбкой садится на край кровати. Облизнув губы, он глотает слюну.
   — У тебя и у самой-то, милочка, рыльце в пушку, и, если ты не будешь очень-очень послушной, могут выйти большие неприятности. Я немного знаю твоего хозяина, и я даже мог бы предъявить ему кой-какой счет. Он нас не любит — это его дело, но мое дело, вернее, моя работа — следить за тем, что он замышляет. Кстати, ты не замечала здесь ничего подозрительного?