Она приложила два пальца к губам, как бы прося его замолчать и одновременно посылая ему воздушный поцелуй. И, не дожидаясь, пока Мануэль поднимется по лестнице, она, слегка припадая на еще не окрепшую правую ногу, принялась осматривать комнаты, чтобы сдать законным владельцам дом в образцовом порядке.
* * *
   А наверху Мануэль, вернувшись на свой теперь одинокий надувной матрас, нервно закурил было сигарету, но тут же спохватился и погасил ее.
   Что же они наговорили друг другу после очередного взрыва сладостного неистовства, которым они отпраздновали свое пробуждение? И зачем? В конце праздника, длившегося целых три дня, может, конечно, возникнуть желание оставить отметину, подпустить в мед ложку дегтя. Да уж, глупее не придумаешь… Так что же было? Мария, натягивая белье, мило подшутила над собой, заявив, что чувствует себя раком-отшельником, потому что он забирается куда только может — в старую пустую раковину, например, — лишь бы спрятать нижнюю, не прикрытую панцирем, вечно уязвимую часть своего тела. Чистосердечное признание. Признание, подразумевающее, что она любит эту свою раковину, быть может, слишком твердую, но зато надежную, иначе говоря, любит тот образ жизни, который он должен ценить больше, чем кто бы то ни было, он, который…
   Ну нет! Неверное сравнение. Тут все и началось. Сидя на краю постели, даже еще не одевшись, они начали ставить все на свои места — заводить спор о взглядах и вере, сравнивать их достоинства, их силу воздействия… Ну и финал, конечно, получился совсем уж идиотский:
   — В конце концов, Мария, почему же искупление, раз оно все искупило, не искоренило в нашем мире угнетение и нищету?
   — А почему, Мануэль, ваши друзья могут быть такими жестокими — даже друг к другу, — стремясь внедрить ту модель счастья, которая представляется им верной?
   Потрясенная собственным умозаключением, Мария так и осталась с раскрытым ртом, точно слово «счастье» застряло у нее в горле, и, чтобы положить конец разговору, побежала на кухню, а вернувшись, принялась весело болтать всякую ерунду: что велик аллах и наступает рамадан, а потому, кроме чая — притом с умеренным количеством сахара, — ей нечего больше предложить и что она серьезно подумывает, не пойти ли на ближайший базар…
   И она бы, наверно, пошла, если бы не звонок Сельмы. Пожевывая потухшую сигарету, Мануэль вдыхал ставший для него теперь родным запах воробьев, слушал их чириканье, их крикливые ссоры, размышлял. Ведь любовь — дитя случая, и нужно время, чтобы эта мысль в тебе улеглась, тем более если ты принадлежишь к той проклятой категории так называемых «серьезных людей», которые, даже когда им хорошо, не без опаски поддаются новому чувству. Последние три дня Мануэль, обостренно, болезненно сознавая, сколь хрупко его счастье, все повторял: «По крайней мере, у меня это было». И тут же: «Но что — это?»
   И чего оно стоит? Когда в жертву любви приносится все, она проявляется точно так же, как и тогда, когда обходишься без жертв. Но разве в данном случае она не особая? И разве может он, Мануэль, примириться с тем, что все зависит от процентного содержания тестостерона? Недаром же поется: «Мне хотелось бы сделать с тобою еще кое-что, чтобы ты убедилась, насколько ты мне дорога…» Словом, покончив с ярмаркой женщин, прошедших по его холостяцкой жизни, Мануэль II остался тем же мужчиной, у него те же привычки, он так же себя ведет, как и Мануэль I. Единственный родственник, которого он в своей жизни знал — прыщавый ловелас, — как-то совершенно уничтожающе высказался по этому поводу: «Что уличная девка, что монашенка, поверь мне, на деле — все одно».
   То, что это глупость, в основе которой лежит обида на весь слабый пол, Мануэль ни секунды не сомневался. И все же к «личной жизни» он относился несколько настороженно, а среди членов его партии многие просто отрицали ее, следуя знаменитому изречению: «Влюбленные — плохие солдаты революции», столь похожему, впрочем, на слова святого Павла: «Мужчина без женщины безраздельнее отдается делам божиим».
   — Идиоты, сущие идиоты, и первый среди них — я! — сквозь зубы бурчал Мануэль. — Бедняга! Ты что же, утратил все свое красноречие, обнаружив, что способен делить с кем-то жизнь? Помнишь Аттилио, который погиб у тебя на глазах? У него ведь тоже была очаровательная жена; решившись наконец женить— ся, он долгое время не мог прийти в себя и всякий раз смущенно улыбался, принимая поздравления. А теперь вот и ты в замешательстве и так же глупо склоняешься перед предлогами: «в, для, при, с, из-за», не считая других оборотов, которые ты вдалбливал когда-то ученикам на уроках грамматики: «рядом с, по словам, в присутствии», и еще двадцати других, неизменно сопутствующих личному местоимению «ТЫ». Что же это? Выходит, тебе нужно оправдываться перед собой в том, что ты счастлив. Выходит, тебе нужно ставить себе в пример других.
   Добрых полчаса он еще думал об этом.
   — А может быть, больше всего тебя смущает все-таки то, что ты переживаешь пору медового месяца, тогда как для тысяч других это самая горькая пора? — пробормотал он, и в эту минуту на улице хлопнула дверца машины.
   На мгновение замерев, Мануэль потянулся, прильнул к глазку. По саду шли Оливье и Сельма, но Вика с ними не было.
* * *
   Через пять минут раздался условный сигнал, позволявший Мануэлю сойти вниз, в гостиную, где его ждала Мария, — у него возникло странное чувство, будто роли переменились, и они с Марией принимают гостей, ввалившихся с кучей чемоданов к ним в дом. К тому же Сельма выглядела крайне смущенной — своим животом, а в особенности невеселыми вестями, которые она принесла, равно как и подробностями о том, что на самом деле произошло в доме, которые успела сообщить ей Мария. Мужчины, одинаковым жестом обнимавшие плечи своих подруг, были в не меньшем смятении.
   — Раз уж все так сложилось, — призналась Сельма, — мне ничуть не жаль уезжать из этой страны.
   — Не волнуйтесь, — тотчас вмешался Оливье, увидев, как побледнела Мария. — Патрон только что уведомил меня, что я объявлен персоной нон-грата и через десять дней мы должны вернуться во Францию. Но он надеется найти возможность отправить вас раньше. Потому мы и оставили Вика в посольстве: мне нужно было встретиться с вами, чтобы через час передать патрону ваш ответ.
   — Не паникуй, — сказал Мануэль, крепче прижимая к себе Марию.
   Это обращение «ты» заставило Сельму улыбнуться. Марию зашатало, точно дом вдруг поднялся в воздух и теперь он медленно опускается на землю.
   — Я сейчас удивлю вас, — продолжал Оливье, — но, вероятно, для очистки совести и в то же время в знак порицания излишне жестоких репрессий американцы, которых наше посольство попыталось осторожно прощупать, согласны вам помочь.
   — Американцы! — воскликнула Мария.
   Крыша снова поползла кверху.
   — Кроме них, никто не сможет вам помочь, — стоял на своем Оливье, не глядя на Мануэля и, как и Мария, не питая особых иллюзий. — Хотя хунта заинтересована в том, чтобы не слишком афишировать их помощь и, конечно, будет яростно протестовать после того, как все совершится, но она никогда не осмелится перехватить машину или вертолет с их опознавательными знаками. Не забывайте, что американский флот курсирует в водах…
   — Да-да! — еле слышно сказал Мануэль.
   Страдал он невыносимо и, крепко стиснув одной рукой плечи Марии, а другой прижимая к себе ее голову, пытался что-то придумать, чтобы не сразу отвергать предложение, приняв которое он избавил бы от себя хозяев дома.
   — Я знаю, скольким я вам обязан, — наконец произнес он, — но, честное слово, даже чтобы отблагодарить вас, даже чтобы спасти ее…
   — Решайте так, как подсказывает вам совесть, — сказал Оливье; и он, и жена словно застыли как две статуи. — Но, чтобы быть до конца откровенным, должен сообщить вам следующее: хунта считает, что вы скрываетесь в посольстве, и она сделала нам совершенно невероятное предложение: «Отдайте сенатора, и мы выпустим всех остальных, кто прячется у вас». Естественно, мы отказались.
   — Для меня такой вариант был бы почетнее, — пробормотал Мануэль, — хотя, клянусь, у меня нет никакого желания заниматься сейчас фанфаронством.
   Губы Марии зашевелились, но ни звука не слетело с них.
   — Утопить в крови целый народ и спасти одного человека, — продолжал Мануэль, — вот уж верх лицемерия! Спасибо вам, Оливье, за желание помочь, но я не могу принимать участие в рекламном трюке. Что обо мне подумают?
   Четыре взгляда сплелись, вступив в борьбу; первой не выдержала Сельма.
   — Да не мучай ты их. Скажи же наконец…
   — Да, — сказал Оливье, — есть еще один выход, но значительно более рискованный: найти проводника. Нам говорили, что есть место, где можно перейти границу. И многие из ваших уже этим воспользовались. Но неизвестно, добрались ли они до безопасного места. Вас, если узнают, могут выдать, так как вы очень дорого стоите; кроме того, для перехода границы нужна сумма, которую мы не в состоянии вам ссудить, а деньги нужны срочно.
   — Разумеется, я предпочитаю проводника, — с деланной непринужденностью сказал Мануэль. — Но должен признаться, того, что у меня есть при себе, может хватить лишь на сигареты, а пойти в банк и взять деньги я, естественно, не могу.
   Он выпустил Марию из объятий и подошел к окну; занавески по неосторожности оставались раздвинутыми; он дернул за шнурок, обернулся, развел руками, и они безвольно повисли вдоль тела.
   — Позвольте мне дождаться здесь вашего отъезда. А там — попрошу убежища у нашего друга Прелато.
   — Нет! — воскликнула Мария, сбрасывая оцепенение. — У нас есть еще одна возможность. Завтра четверг; в девять утра я пойду в город.


XVI


   Оливье предложил отвезти Марию в своем «ситроене», чтобы избежать слежки. Город словно спал, зажатый тисками образцового порядка. На перекрестках все скрупулезно подчинялись сигналам светофора. Они проехали мимо церкви, куда направлялась группа детишек — по трое в ряд, — и падре, который нес сбоку дозор, пересчитывал, задрав палец кверху, свою армию; дети взбирались по ступенькам в аккуратных башмачках, начищенных матерями, для которых слово божие — закон.
   — Вот здесь венчалась моя сестра, — сказала Мария.
   Чуть дальше она опустила стекло и бросила на асфальт розу, которую сорвала в саду Легарно, — ее тут же раздавил ехавший позади них «фольксваген».
   — А тут танк…
   «Ситроен» не сбавил скорости, и Мария покраснела от досады: на расстоянии в пятьдесят метров ведь точно не определишь то самое место. По тротуару, где в то утро зигзагом проехал бронеавтомобиль, медленно бредет толпа, не глядя на расставленных всюду солдат, которые с равнодушным видом поводят из стороны в сторону дулами автоматов.
   — Пятая улица направо, третья налево и четвертая опять направо, — сдавленно произносит Мария.
   Разве она может быть спокойной? Ведь это для нее и безрассудно смелое возвращение к нормальной жизни, и что-то вроде освобождения из-под стражи. О ее отношениях с Мануэлем никто не знал, кроме членов ее семьи, которых уже нет в живых; ее исчезновение может удивлять лишь начальника на работе; единственная сложность этой поездки по городу заключается для нее в том, что она не положила в вечернюю сумочку бумаг, удостоверяющих ее личность, а теперь на любом углу их могут у нее спросить… Все это она не раз повторяла самой себе, Мануэлю и Легарно — и никого ни в чем не убедила. Злой воле случая часто помогает злая воля людей.
   — Я вполне понимаю сенатора, — внезапно прерывает молчание Оливье. — Но согласитесь: он нам осложняет все дело.
   От самого дома Оливье молча вел машину. Разумеется, он все понимает. Но настроен, наверное, так же, как Сельма, которая накануне вечером высказала все Мануэлю, пытаясь поколебать его решение. Когда «новая служанка» уложила Вика (чрезвычайно довольного ею), когда разговор возобновился, Оливье ни разу не прервал жену. Конечно, полиция может знать больше, чем они предполагают, может схватить Марию дома и устроить ей мучительный допрос. Кто может за себя поручиться, что будет молчать, когда под ногти тебе медленно загоняют десяток спичек? Сельма не решилась добавить, что идти на риск из гордости — право каждого, но лишь в том случае, если ты не подвергаешь риску других. И когда Мануэль внезапно во время комендантского часа исчез — Мария едва успела перехватить его на улице, — стало ясно, что он все понимает; ей никогда не забыть его искаженного стыдом и нежностью лица.
   — Ну и тип! — бормочет Оливье. — Он хоть сказал вам, куда направляется?
   — Нет, — отвечает Мария, — но нетрудно догадаться. Он раза три повторил: «Если кто и должен покинуть этот дом, то это я».
   «Ситроен» делает последний поворот и едет между двумя рядами новых домов с заниженными потолками, бетонирующих длинную трещину неба. Вдалеке две высокие трубы выплевывают клочки серой ваты на фасады в линялых пятнах выстиранного белья.
   — Я живу в доме пятнадцать, — говорит Мария, — рядом вон с тем, где выбиты стекла. Через пять минут вы снова тут проедете и взглянете на окна девятого этажа. Если все в порядке, я буду трясти ковер. Что бы ни произошло, большое за все спасибо.
* * *
   Она вышла из машины, даже не взглянув на пострадавший дом семнадцать, где уже шел ремонт; какой-то рабочий, завидев ее, восхищенно присвистнул; Мария вошла к себе в подъезд одновременно с незнакомой пожилой парой, которая поздоровалась с новой консьержкой; та стоит с вязаньем на пороге своей комнаты, протыкая каждого входящего взглядом таким же острым, как спицы в ее руках. Вместе с этой парой — пусть считают, что она их родственница, — Мария пересекла холл и вошла в лифт, куда в последнюю минуту набилось еще четыре человека; она поздравила себя с тем, что они принадлежат к числу безымянных обитателей двухсот сорока трех недорогих квартир, среди которых в конце коридора находится и ее скромное жилище.
   Все кажется таким странным. Глухой звук шагов по каменным плитам, запахи еды, крики детей, бульканье воды в трубах, надписи на стенах, вытертые соломенные коврики у дверей, истоптанные ногами целой семьи, — все говорит о привычной, размеренной жизни. Мария стоит перед своей визитной карточкой, приколотой к двери четырьмя кнопками с белой пластмассовой головкой. Она пришла к себе в гости и потому звонит. Затем отпирает дверь поворотом ключа. Подбирает с пола два письма, захлопывает дверь и инстинктивно, чтобы снова почувствовать себя дома, ставит на проигрыватель первую попавшуюся пластинку, запись Арта Тэйтама — звучат начальные такты «You took advantage of me»[16]. Потом подбегает к окну и принимается трясти небольшой коврик, подделку под персидский, что лежит у ее кровати. Черный «ситроен» проезжает мимо, легонько просигналив два раза. Мария кладет коврик на место и, усевшись на него, слушает очередную песню — «I'll never be the same»[17].
   Песенка как раз про нее! Мария не без удовольствия обводит глазами комнату. Тридцать квадратных метров, приобретенные в рассрочку, с оплатой помесячно; за стеной — ванна, где барышня купается, — и все это принадлежит ей. Это — ее кокон, где она может пользоваться хотя и весьма относительной, но дотоле не изведанной свободой. Здесь она чувствовала себя независимой, застрахованной от приводившей ее в ярость фразы: «дочь моего мужа», которую она беспрестанно слышала в доме, откуда госпожа Пачеко-вторая изгнала всякую память о госпоже Пачеко-первой. Впрочем, память об этой последней бережно перенесена сюда, и теперь со стены улыбается лицо молодой женщины, которая была ее матерью и которая умерла при ее рождении; фотография матери висит напротив фотографии возможного зятя точно в такой же рамке. Все осталось на своих местах, и все изменилось. Эннис Пачеко, ставшая вдовой своего вдовца, смотрит на дочь, которой грозит тоже стать вдовой, только еще до свадьбы.
   Хватит киснуть! Мария поднимается. Вскрывает первое письмо — это сухое уведомление об увольнении с работы, «поскольку не было представлено ни справки о болезни, ни какого-либо другого оправдательного документа, объясняющего неявку на службу в нарушение приказа о возобновлении работы». Мария вскрывает второе письмо — это напоминание о необходимости заплатить страховку, срок оплаты просрочен уже на две недели. В воздухе запахло угрозой. Оба письма, разорванные на восемь частей, кучкой конфетти летят следом за конвертами в корзину, и Мария, раскрыв шкаф, вытаскивает оттуда свой единственный чемодан.
   Арт Тэйтам все поет — теперь это «Without a song»[18], он исполняет ее с упоением, радостно и бездумно, на вечеринке, для самых близких друзей, даже и не предполагая, что его записывают. Мария раздевается, снимает бежевое платье, принадлежащее Сельме, трусики и лифчик, принадлежащие Сельме, укладывает все в чемодан и голая, покачивая невысокой грудью и небольшим крепким задом, идет к комоду, роется в нем и начинает обратную операцию — надевает то, что принадлежит уже ей самой, и под конец — серое платье с темно-красной отделкой. Затем извлекает из рамки фотографию матери. Фотографию Мануэля брать не стоит — это слишком опасно, у нее будет или оригинал, или ничего. Однако письма его она все же возьмет, несмотря на то что большинство из них написано на бумаге с грифом сената. Одного костюма вполне достаточно. Джинсы. Свитер. Плащ. Немного белья. Домашние туфли она заворачивает в пижаму. И наконец, коробка из-под сигар, разрисованная маленькой Кармен ко дню рождения Марии: в ней лежат вырезки из газет, необходимые бумаги, обручальное кольцо матери и ключи от отцовской квартиры.
   Вот и все. А прочий скарб, безделушки, посуда, кухонная утварь, проигрыватель, который все еще крутится, — увы, слишком тяжелый! — пылесос, телевизор, мебель, купленная в кредит, — все это станет добычей судебных исполнителей, которые взыскивают за просрочку платежей по векселям, по квартирной плате, по налогам. Тут можно быть спокойной: эти вещи, пущенные с молотка по сниженным ценам в торговом зале грошового аукциона, не покроют долгов, хотя стоят они в три раза дороже… Ну ладно! Вещи есть вещи, и можно позволить себе щемящую жалость, возникающую при расставании с ними. Мария быстро оборачивается. Она смотрит на фотографию Мануэля, короткие усики которого обычно пахнут табаком и слегка царапают кожу при поцелуях.
   — Будь спокоен! Я не наведу ищеек на твой след, — шепчет она.
   И выходит с чемоданом в руке, захлопывает, но не запирает дверь, сбегает с восьмого этажа по лестнице вместо того, чтобы сесть в лифт.
* * *
   Однако внизу ей загораживает проход вооруженная спицами консьержка.
   — Вы кто будете, мадемуазель? И куда направляетесь с чемоданом?
   — А в чем, собственно, дело? — спрашивает в отdет Мария. — Я живу в двести восьмой квартире и иду по своим делам.
   Отпихнуть консьержку вряд ли удастся — та крупней ее. С чемоданом в руках быстро не побежишь и, когда за тобой, заслышав крики, начнут гнаться прохожие, далеко не уйдешь. Поэтому Мария заставляет себя говорить спокойно и даже улыбнуться.
   — В двести восьмой? Подождите-ка, — задумчиво тянет привратница. — Простите, но порядки нынче строгие, и я должна обо всем докладывать. Вы у меня на заметке. Вы ни разу не появлялись здесь после событий. И потом, вас ищет какая-то родственница…
   — Я была в провинции и сейчас еду туда еще на некоторое время, — говорит Мария. И, решая сыграть на доверии, роется в сумке. — Могу я оставить вам ключи и попросить снять показания счетчиков? Я еду в Сан-Винсенте, к моему дяде, капитану Пачеко: я занимаюсь племянниками, пока их мать больна.
   Ключи от квартиры, куда она никогда не вернется и где судебные исполнители так и не наберут барахла на нужную сумму, небольшая купюра, имя несуществующего дяди-военного — это даже больше, чем нужно. Возможно, за ее спиной и позвонят куда следует. Но будет поздно. Желтое такси увозит Марию и высаживает ее возле банка. Счета блокированы, и она может взять лишь ничтожную сумму. Правда, капитал Марии так невелик, что в данном случае это излишняя мера предосторожности! Она снова берет такси, на сей раз синее, и шофер, так же как и первый, скрупулезно записывает в специальный блокнот пункт посадки и пункт назначения.
   «Всегда давайте точный адрес, подождите, пока машина отъедет, а дальше добирайтесь пешком», — посоветовал ей Оливье.
   Наконец она идет по улице своего детства, в одной руке несет чемодан, а другой сморкается, прикрывая платком лицо. Время удачное: магазины закрыты, а жильцы старого четырехэтажного дома, дуайеном среди совладельцев которого был ее отец (он всегда занимал первый этаж, куда приходили к нему богатые тупицы, которые могли позволить себе нанять репетитора), сейчас как раз обедают.
   Марию никто не увидел, никто не узнал. Она входит в дом, и сердце у нее рвется на части. С той минуты как вся семья вместе с нею отправилась в церковь, ничья нога не ступала в эту квартиру, где праздник, так и не начавшись, истлел. В передней полно почерневших букетов, в корзинах засохшие цветы, гортензии с тремя-четырьмя сморщенными, похожими на пергамент шапками, между которыми еще блестят банты белых атласных лент. От всей этой свадебной флоры исходит запах гниющего подлеска.
   Задыхаясь, Мария медленно идет дальше. В столовой, где все покрыто тонкой серой пленкой, на столе громоздятся неразвернутые подарки. Высокий фикус, которым так гордилась госпожа Пачеко, обронил все свои листья, и они осенним ковром лежат на паркете. Две чудовищно раздувшиеся золотые рыбки плавают в аквариуме брюхом кверху; а возле окна шесть бенгальских воробьев, погибших от голода и жажды, лежат в клетке на собственном помете с торчащими вверх крохотными коготками.
   В кухне еще страшнее. Дневной банкет был намечен в ресторане Сильвио, но для ужина в узком кругу все было приготовлено здесь. В ветчине кишат черви, невольно напоминая, что та же участь постигла и всех гостей. Два заплесневелых торта таращатся, словно две белесые луны, а от распиленного пополам, разложенного на длинном блюде лангуста, окруженного маленькими слоеными пирожками, от яиц, нарезанных в форме звезды и точно покрытых ярью-медянкой, исходит такое зловоние, что Мария поспешно устремляется в кабинет отца.
   Когда-то это была святая святых, куда даже госпожа Пачеко не часто осмеливалась зайти, а дети допускались лишь в тех случаях, когда нужно было показать дневник или после очередной шалости предстать перед судом отца-учителя, величественного и добродушного человека, которому быстро надоедало вникать во всю эту ерунду, но он все равно напускал на себя важный вид, внушая детям почтение своим гулким голосом, окладистой бородой, огромным количеством чернильниц, ученических тетрадей, перьев, пресс-папье и бумаг на дубовом письменном столе, в который упирался круглый живот, обтянутый жилетом с расстегнутыми пуговицами.
   Мария прихрамывает. Все зависит теперь от того, что сумеет она отыскать в сейфе, скрытом за бабушкиным портретом. Мария — единственная законная наследница. Но как забыть, что единственной наследницей она стала лишь потому, что никто из ее родственников не вернулся со свадьбы? Мария надеется, что она знает комбинацию из шести букв: однажды ей довелось услышать, как госпожа Пачеко шепнула на ухо мужу: «По-прежнему КАРМЕН?» — а через пять минут вышла из кабинета с браслетом и колье в руках. Но комбинацию могли изменить, и тогда все пропало.
   В общем-то Мария и так уже почти богата: одна квартира стоит в десять раз больше той суммы, которая ей нужна. Но разве за неделю продашь квартиру, учитывая все юридические сложности с оформлением, которое потребует сначала составления акта о смерти, а там пойдут всякие проверки, крючкотворство нотариусов, хлопоты с полицией… Нет, все зависит от содержимого сейфа — оно, бесспорно, принадлежит ей, однако же она ни до чего не имеет права дотрагиваться, пока не будет произведена опись, пока она официально не вступит в права наследования и не уплатит налога. Превосходный пример того, как обстоятельства заставляют совесть молчать! Превосходный пример неизбежности нарушения закона! Мария отодвигает бабушкин портрет. Перед ней возникает пластина из голубоватой стали с шестью кнопками, и одновременно возникает вопрос: а где ключ?
* * *
   Мария ищет. В четырех ящиках бюро — среди стопок почтовой и меловой бумаги, среди блокнотов, тетрадей, катушек, клейкой ленты, перочинных ножичков, ножниц, луп, резинок, фломастеров, среди стержней для вечного пера «Ватерман», среди кусочков мела, предохранителей, среди коробок с кнопками, крючками, скрепками для бумаг, среди тюбиков клея — лежит с десяток непонятных ключей, открывающих что-то или не открывающих уже ничего, но того никелированного ключа на медном кольце, похожем на серьгу цыганки, к которому прикреплен штырь, вводимый в отверстие с обратной стороны сейфа, если нужно менять комбинацию, — этого ключа среди них нет.
   Поглядим в шкафу для документов. Мария лихорадочно перебирает папки, связки писем, десятки номеров «Энсеньянцы», профессионального журнала отца. Тщетно.
   Она заглядывает под коврик. Обследует каждую рамку. Приподнимает все полые предметы. Удрученно обводит взглядом добрых две тысячи книг, заполняющих полки вдоль стен: если ключ спрятан в какой-нибудь из них, ей придется потратить долгие часы на то, чтобы обследовать их, одну за другой.