Страница:
или минутному настроению, из благодарности к нему, которому были обязаны
тем, что видят Божий свет, или же приговаривая снисходительно: Не он, так
кто-нибудь другой. Ламбер, совсем беззубый, курил сигареты, через мундштук,
сожалея о своей трубке. Он снискал славу умертвителя и расчленителя свиней и
был нарасхват, я преувеличиваю, в этом качестве. Он брал за услуги меньше,
чем мясник, и был известен еще и тем, что нередко обходился куском копченого
окорока или свиной грудинки. Как достоверно все это звучит. Он часто с
уважением и нежностью вспоминал о своем отце. Таких, как он, нету, говаривал
он, я последний. Должно быть, он выражал эту мысль несколько иначе. Таким
образом, праздники его выпадали на декабрь и январь, а начиная с февраля он
нетерпеливо поджидал возвращения зимы, главным событием которой являлось,
бесспорно, рождество Христово, случившееся в яслях, мучаясь тем временем от
беспокойства, доживет ли он до этого дня. А когда этот день все-таки
наступал, он отправлялся в путь, держа под мышкой уложенные в чемоданчик
большие ножи, которые так старательно и любовно направлял накануне, стоя
перед камином, а в кармане пальто лежал завернутый в бумагу фартук, чтобы
защитить во время работы выходной костюм. При мысли, что он. Толстый Ламбер,
уже на пути к тому далекому дому, где все готово к его приходу, что,
несмотря на свои годы, он все еще нужен людям, и что молодым в сноровке с
ним не сравниться, при мысли этой сердце старого Ламбера ликовало. Домой из
своих походов он возвращался за полночь, пьяный и измученный долгой дорогой
и пережитым за день. И еще много дней спустя продолжал он рассказывать, не в
состоянии говорить ни о чем другом, о той свинье, которую он отправил, чуть
было не сказал "на тот свет", но вовремя вспомнил, что у свиней того света
нет, есть только этот, чем приводил свою семью в отчаяние. Впрочем,
протестовать они не осмеливались, ибо боялись его. Да, в возрасте, когда
большинство людей раболепно съеживается и сжимается от страха, словно прося
прощения за то, что еще живы, Ламбер делал все, что ему угодно, и его
боялись. Даже молодая жена утратила всякую надежду посадить его под каблук,
используя для этого свои прелести - козырный туз молоденьких жен, ибо хорошо
представляла, что с ней станет, если она не предоставит ему эти прелести по
первому же его требованию. При этом он еще настаивал, чтобы она облегчала
ему задачу, что было уже чересчур. Однако при малейшем признаке бунта он
бежал в прачечную, возвращался со скалкой и бил жену до тех пор, пока ход ее
мыслей не менялся к лучшему. Это все между прочим. Так вот, возвращаясь к
нашим свиньям, Ламбер продолжал расписывать своим родным и близким, по
вечерам, когда в лампе догорал фитиль, тот несравненный экземпляр, который
он заколол, и расписывал до того дня, пока его не призывали снова. После
чего разговор переключался на новую свинью, отличную от предыдущей во всех
отношениях, совершенно отличную, но, в сущности, похожую. Ведь все свиньи,
когда узнаешь их повадки, похожи друг на друга - они вырываются, визжат и
истекают кровью, визжат, вырываются и истекают кровью, визжат и подыхают
более или менее одинаково, то есть так, как свойственно подыхать только им и
как никогда не сможет подохнуть, например, ягненок или козленок. Но проходил
март, к Толстому Ламберу возвращалось спокойствие, и он снова замыкался в
себе.
Его сын, он же наследник, был рослым, сильным парнем с отвратительными
зубами.
Усадьба. Усадьба стояла в ложбине, которая зимой затоплялась, а летом
выгорала. Дорога в усадьбу проходила через прекрасный луг, но этот луг
принадлежал не Ламберам, а другим крестьянам, живущим чуть в стороне. Когда
наступало соответствующее время года, луг зацветал желтыми и белыми
нарциссами, в неимоверном количестве. И на этот луг Толстый Ламбер тайком
выпускал по ночам своих коз.
Может показаться удивительным, но тот дар, которым обладал Ламбер,
когда надо было колоть свиней, начисто его покидал, когда речь шла об их
разведении, и ни одна из его собственных свиней не весила больше четырех
пудов. Загнанная в крошечный грязный хлев в день своего появления на свет,
то есть в апреле, она проводила там все время до самой смерти, то есть до
кануна Рождества. Ибо Ламбер упорно боялся, хотя из года в год его неправота
подтверждалась, утомлять свиней движением, от которого свиньи якобы могли
похудеть. Выпускать их на свежий воздух и дневной свет он тоже боялся. И в
конце концов под его ножом оказывалась слабая свинка, тощая и слепая, он
клал ее на бок, предварительно связав ноги, и убивал, раздраженно, но без
спешки, громким голосом упрекая ее, тем временем, в неблагодарности. Потому
что он не мог, или не хотел, понять, что свиньи ни в чем не виноваты и
винить во всем надо самого себя и неправильный уход. Он упорствовал в своем
заблуждении.
Мертвый мир, без воздуха, без воды. Именно так, вспоминаю. Повсюду у
подножья кратера следы иссохшего лишая. И ночи, длящиеся по триста часов.
Бесценный свет, серый, могильный, придурковатый. Именно так, несу вздор.
Сколько мог он продлиться? Пять минут? Десять? Да, не больше, не намного
больше. Но видимая мне полоска неба засеребрилась. В былые дни я обычно
считал, до трехсот, четырехсот, и считал многое - капли дождя, удары
колокола, воробьиное чириканье на рассвете, или просто так, без всякого
смысла, ради того, чтобы посчитать, а затем делил на шестьдесят. Так
проходило время, я был время, я пожирал мир. Сейчас не так, больше не так.
Человек меняется. По мере того как продвигается.
В грязной кухне с земляным полом Сапо было отведено место у окна.
Толстый Ламбер и его сын кончали работу, заходили на кухню, прощались за
руку и уходили, оставляя Сапо с матерью и дочерью. Но у них тоже была
работа, они тоже уходили и оставляли его одного. Так много было работы, так
мало времени, так мало рук. Женщина, замирая на мгновение в перерыве между
двумя делами или в середине одного, вскидывала руки и в ту же секунду, не а
силах удержать их тяжести, роняла. Потом начинала размахивать ими так, что
описать это невозможно, а понять нелегко. Эти взмахи, одновременно неистовые
и замедленные, напоминали движения человека, вытряхивающего половик или
пыльную тряпку. И таким быстрым было дрожание костлявых, ничего не держащих
рук, что, казалось, в том месте, где у женщины находится кисть, их не одна,
как обычно, а четыре или пять. Одновременно с ее губ срывался гневный, не
имеющий ответа вопрос: Зачем все это? Растрепанные волосы падали на лицо.
Волосы были густые, седые и грязные, так как она за ними не ухаживала - не
хватало времени, а лицо было бледное и изможденное, словно источенное
заботами и затаенной злобой. Грудь - при чем здесь грудь, важна только
голова, да еще руки, в первую очередь призываемые головой на помощь, - они
обнимают голову, крепко ее сжимают, потом печально возобновляют работу,
поднимая старые неподвижные предметы и меняя их местами, то сближая, то
отдаляя друг от друга. Но пантомима и восклицания не предназначались ни
одной живой душе. Ежедневно и по нескольку раз в день женщина давала выход
своим чувствам, как в доме, так и вне его. Ее мало заботило, наблюдают за
ней или нет, делает она срочную работу или работа может подождать, она
просто роняла все из рук и принималась плакать и жестикулировать, словно
последний живой человек на этой земле, оставаясь безучастной ко всему, что
делается вокруг. Потом замолкала и застывала как вкопанная, перед тем как
продолжить внезапно брошенную работу или приняться за что-то другое. Сапо
сидел один у окна, на столе перед ним стояла нетронутая чашка с козьим
молоком. Было лето. Несмотря на открытую дверь и окно, распахнутое в
наружный свет, в комнате было темно. Через эти узкие и такие далекие
отверстия струился свет, заливал крошечное пространство и затухал, не
рассеявшись. И ни устойчивости, ни надежности в нем не было, его не хватало
до конца дня. Но проникал он постоянно, обновляемый снаружи, проникал и
постоянно затухал, поглощенный мраком. А при малейшем ослаблении наружного
света комната все глубже и глубже погружалась во мрак, пока вся в нем не
исчезала. И мрак праздновал свой триумф. А Сапо, повернув голову к земле,
такой сверкающей, что у него слепило в глазах, чувствовал на спине и на всем
теле власть непобедимого мрака, и мрак уничтожал свет на его лице. Иногда он
резко поворачивал лицо - чтобы мрак окутал его, наполнил, испытывая при этом
облегчение. В такие минуты яснее долетали звуки снаружи: голос дочери,
скликающей коз, голос отца, проклинающий мула. Но в природе мрака лежало
молчание, молчание пыли и предметов, которые никогда не пошевелятся, если
оставить их в покое. И тиканье невидимого будильника было голосом этого
молчания, которое, как и мрак, когда-нибудь отпразднует свои триумф. И тогда
все будет неподвижно и мрачно, и все навсегда, наконец, успокоится.
Кончалось тем, что Сапо вынимал из кармана несколько жалких даров, которые
он принес с собой, оставлял их на столе и уходил. Но иногда случалось, что,
прежде чем он решил уйти, вернее, прежде чем он уходил, поскольку решения
уходить не было, в помещение, завидев открытую дверь, осмеливалась войти
курица. Не переступая порога, она замирала, настороженно подгибала под себя
крючком лапу и так стояла некоторое время, склонив голову набок, испуганно
моргая. Потом, успокоившись, начинала продвигаться, и ее шея судорожно
вытягивалась гармошкой. Курица была серая, возможно, каждый раз одна и та
же. Сапо сразу узнавал ее, ему казалось, что и она узнает его. Когда он
поднимался, она не бросалась наутек. Возможно, впрочем, кур было несколько,
все серые и настолько похожие во всем остальном, что глаза Сапо, алчные на
сходство, не могли уловить различий. Иногда за первой курицей следовала
вторая, третья и даже четвертая, нисколько на нее не похожие и очень мало
похожие одна на другую оперением и очертаниями. Они чувствовали себя
увереннее, чем серая, возглавлявшая процессию и остающаяся невредимой. Попав
в луч солнца, куры на мгновение ярко вспыхивали, но, продолжая двигаться,
все больше и больше тускнели, пока наконец не исчезали совсем. Сперва
бесшумные, боясь обнаружить свое присутствие, они постепенно приходили в
себя и начинали скрести лапами землю и удовлетворенно кудахтать, расслабляя
взъерошенные перья. Но чаще всего серая курица приходила одна, или приходила
одна из серых куриц, если угодно, ибо выяснен этот вопрос не будет, хотя и
мог бы, без особого труда. Для этого потребовалось бы всего-навсего
оказаться на месте в тот момент, когда все курицы мчались к госпоже Ламбер,
заслышав крик: Цып-цып-цып! - и грохотанье старой ложки по консервной банке,
и, таким образом, установить, была ли серая курица единственной или их было
несколько. Но, в конце концов, зачем нам это знать? Вполне вероятно, что,
несмотря на наличие нескольких серых куриц, на кухне все время появлялась
одна и та же. И однако же игра стоила свеч. Ведь могло оказаться, что курица
была всего одна, даже в момент кормежки, что решило бы вопрос окончательно.
И все же выяснен этот вопрос не будет никогда, ибо среди тех, кто мог бы нам
помочь своим знанием, одних уж нет в живых, другие все перезабыли. Слишком
поздно наступил тот день, когда Сапо срочно понадобилось досконально
разобраться в деле, успокоить мятущееся сознание. И тогда Сапо опечалился,
что он не понял вовремя всю важность, для него, тех часов, в прошлом, тех
бесконечно долгих часов, проведенных в старой кухне, когда уже не в
помещении, но еще и не на улице, он ждал, когда придет время отправляться в
путь, и, пока ждал, замечал многое и, в числе прочего, эту хрупкую,
встревоженную, пепельного цвета птицу, замершую в нерешительности на ярко
освещенном пороге, на пороге тьмы, а потом она его перешагивает, кудахтая,
скребя пол лапами, и ее недоразвитые крылья трепещут, и тут же взмах метлы
отправляет ее в полет, а вдогонку несутся злобные крики, но она уже
возвращается, осторожно, нерешительными шажками, часто останавливаясь, чтобы
прислушаться, то и дело моргая черными поблескивающими глазками. А Сапо
уходил, ни о чем не подозревая, неосновательно полагая, что является
свидетелем ничего не значащих ежедневных сценок. Перешагивая через порог, он
нагибался и видел перед собой колодец, его изогнутую рукоятку, цепь, бадью,
а часто и вереницу изодранного белья, качающегося на веревке под лучами
солнца. Он уходил по той же тропинке, которой приходил, окаймляющей луг,
бегущей в тени больших деревьев вдоль ручья, на дне которого, в густой
грязи, громоздились искривленные корни и валуны. Итак, Сапо уходил, часто
незамеченный, несмотря на свою странную, дергающуюся походку. Но, может
быть, Ламберы видели издалека или вблизи, или некоторые издалека а другие
вблизи, как он внезапно появлялся из-за висящего белья и уходил по тропинке.
Они не пытались задержать его или даже просто попрощаться, окликнув, и не
обижались на то, что он уходил так внезапно, так невежливо, они знали, что
обидеть их Сапо не хотел. Но даже если в момент его ухода они и чувствовали
себя несколько уязвленными, то чувство это совершенно исчезало чуть позже,
когда на кухонном столе обнаруживался смятый сверток с какими-нибудь
хозяйственными мелочами. Эти скромные, но очень полезные подарки,
преподнесенные столь деликатно, не позволяли им обижаться при виде
недопитого или вовсе нетронутого козьего молока, что вообще-то считалось
оскорблением. А подумав, можно заключить, что уход Сапо вряд ли мог остаться
незамеченным, ибо при малейшем движении в поле зрения Ламберов, будь это
даже движение птички, севшей на ветку или собирающейся взлететь, они
поднимали головы и широко раскрывали глаза. И на дороге, которая
просматривалась далее, чем на милю, ничто не происходило втайне от них, и
Ламберы были в состоянии не только опознать всех прохожих, которые, по
причине удаленности, были не более булавочной головки, но и установить,
откуда они идут, куда направляются и с какой целью. Тогда они сообщали
новость громкими криками, поскольку работали на значительном удалении друг
от друга, или обменивались знаками, выпрямившись и повернувшись в сторону
происшествия, а это было происшествие, прежде чем снова склониться к земле.
При первой же передышке, устраиваемой совместно, за столом или где-нибудь в
другом месте, каждый излагал свою версию того, что произошло, и выслушивал
версию остальных. И если они не были единодушны в оценке того, что видели,
то спорили до тех пор, пока не достигали единодушия или пока не утрачивали
всякую надежду его достичь. Поэтому Сапо было крайне трудно ускользнуть
незамеченным, даже крадучись в тени деревьев вдоль ручья, даже если
предположить, что он был способен ускользнуть, так как двигался он, как
человек, барахтающийся в болоте. И все поднимали головы и смотрели ему
вслед, затем друг на друга, после чего снова склонялись к земле. И на каждом
лице появлялась улыбка, во всяком случае, ротовое отверстие приоткрывалось,
совершенно беззлобно, и каждый думал, что остальные, наверное, чувствуют то
же самое, и принимал решение при следующей встрече выяснить это. Но лицо
Сапо, когда он, ковыляя, уходил в тени древних деревьев, названий которых не
знал, в ярких лучах солнца, по луговым травам, таким хаотическим был его
путь, лицо Сапо всегда сохраняло серьезность или, скорее, отсутствие
выражения. И если он останавливался, то не затем, чтобы подумать, и не
затем, чтобы помечтать, а просто потому, что смолкал голос, который вел его.
Тогда взгляд его белесых глаз упирался в землю, слепой к ее прелести, к ее
пользе, к пестрым полевым цветочкам, красующимся среди злаков и сорняков. Но
остановки эти были мимолетны. Сапо был еще молод. Вот он трогается снова,
продолжает странствование, переходит от света к тени, от тени к свету, не
замечая этого.
Когда я замолкаю, как сейчас, возникают звуки, до странности громкие,
по очереди. Мне кажется, что я снова слушаю детство. Тогда, в постели, в
темноте, в грозовые ночи, я мог отделить один от другого, в шуме, долетающем
снаружи, я различаю шелест листьев, шорох ветвей, стенания стволов, даже
дыхание трав и дома, меня укрывшего. Каждое дерево кричит по-своему, а когда
нет ветра, каждое по-своему шепчет. Я слышу, как скрипят железные ворота,
как цепляются они за свои столбы, как ветер проносится сквозь прутья. В
такие ночи все, даже песок на дорожке, исторгает крик. А тихие ночи, тихие,
как говорится, как могила, и они становятся для меня грозовыми, до краев
наполненными бесчисленными вздохами. Лежа в постели, я развлекался тем, что
распознавал их. Да, я неплохо позабавился, еще в молодости, слушая их так
называемое молчание. В звуке, который нравился мне больше всего, не было
ничего благородного. Это был ночной собачий лай, доносящийся с гор, из-под
навесов, где жили каменотесы, как жили поколения каменотесов до них. Лай
доносился до того места, где я лежал, в доме на равнине, он был неистов и
нежен, едва слышен и быстро затихал. Ему вторил хриплый лай местных собак,
заходящихся до бешенства. С гор до меня доходила еще и другая радость, я
говорю о рассеянных огоньках, ненадолго вспыхивающих на склонах с
наступлением ночи, сливающихся в затуманенные пятна, светивших чуть ярче
неба, но слабее звезд, исчезавших, как только появлялась бледная луна. Они
едва успевали появляться, на границе молчания и мрака, и тут же пропадали.
Так мне сейчас кажется, когда у меня есть время. Стоя перед распахнутым
окном, я отдавался им, ждал их конца, конца своей радости, тянулся к радости
оконченной радости. Но не этими пустяками следует заняться сейчас, а моими
ушами, из которых буйно растут два пучка несомненно желтых волос,
пожелтевших от ушной серы и отсутствия ухода и таких длинных, что мочек уже
не видно. Но я констатирую, без эмоций: слышать уши, кажется, последнее
время стали лучше. О, это никоим образом не свидетельствует о том, что оглох
я не полностью. Просто вот уже некоторое время до меня доносится
неразборчивый звук. Вернемся к нему. Возможно, я имею в виду следующее:
звуки, которые издает мир, такие разнообразные сами по себе, которые прежде
мне удавалось различать, прожужжали мне все уши, многократно повторяясь, и
слились наконец в один-единственный звук, так что теперь до меня доносится
всеохватывающее непрерывное гудение. Громкость звучания осталась,
по-видимому, прежней, просто я потерял способность разлагать ее на
составляющие. Шумы природы, человечества и даже мои собственные звуки
беспорядочно перемещались, и получилась нескончаемая, безудержная
тарабарщина. Довольно. Я бы охотно приписал мои, так сказать, невзгоды на
счет нарушения слуха, если бы, к сожалению, не склонялся к тому, что оно
является, скорее, благом. Невзгоды, благо, - некогда выбирать слова, я
тороплюсь разделаться. И все же нет, мне не к спеху. В этот вечер решительно
все, о чем я хочу сказать, окажется неправдой, это значит, все, что я скажу,
рассчитано ввести меня в заблуждение относительно моих подлинных намерений.
Ибо сегодняшний вечер, даже ночь, - из самых темных на моей памяти, память у
меня короткая. Мой мизинец скользит, опережая карандаш, по бумаге и
предупреждает, сваливаясь со страницы, о приближении конца строки. Но в
другом направлении, я имею в виду, разумеется, вертикаль, мною ничто не
руководит. Я не хотел писать, но в конце концов пришлось за это взяться. Я
пишу для того, чтобы знать, куда я зашел, куда он зашел. Сначала я не писал,
просто говорил. Потом забывал, о чем говорил. Минимум памяти необходим, если
хочешь жить по-настоящему. Его семья, например, о ней я практически ничего
больше не знаю. Но меня это не волнует, где-то о ней есть запись. Только так
и можно за ним наблюдать. Но поскольку в это дело замешан и я, то никакой
необходимости в этом нет, или есть? И все же я пишу о себе, тем же
карандашом и в той же тетради, что и о нем, и делаю это потому, что уже не
я, мне давно следовало бы об этом сказать, а другой начинает жизнь. И,
несомненно, он тоже должен иметь свою короткую хронику, свои воспоминания,
свои рассуждения, чтобы суметь увидеть хорошее в плохом и плохое в ужасном,
и так постепенно расти и расти каждый день, похожий один на другой, и
однажды умереть в день, похожий на всякий другой, только короче других.
Таково мое оправдание. Должно быть, есть и другие, ничуть не хуже. Стемнело.
Я ничего не вижу. Едва различаю окно и стену, так резко контрастирующую с
окном, что она кажется краем пропасти. Слышу шорох мизинца, скользящего по
бумаге, и следом за ним звук карандаша, совсем иной. Именно это меня и
удивляет, и вынуждает заявить, что что-то, должно быть, изменилось. Каким
образом мог я стать этим ребенком, хотя почему бы и нет? Я слышу также,
добрались наконец и до этого, я слышу хоровое пение, настолько далеко, что я
не слышу, когда поют piano. Поют песню, я знаю ее, не знаю откуда, и когда
песня стихает, когда она совсем смолкает, она продолжает звучать во мне, но
слишком напевно, или слишком бодро, и потому, когда она снова летит по
воздуху, она меня не настигает, то отстает, то опережает. Хор смешанный, или
я глубоко заблуждаюсь. Возможно, в нем есть и дети. У меня нелепое чувство,
что хором дирижирует женщина. Давно уже хор поет одну и ту же песню.
Вероятно, репетирует. Это утверждение относится к далекому прошлому, только
что хор в последний раз исторг победоносный выкрик, заканчивающий песню.
Быть может, сейчас пасхальная неделя? Так-так, времена года возвращаются. А
если сейчас пасхальная неделя, то почему песня, которую я слышал и которая,
признаться честно, еще не совсем отзвенела во мне, почему эта песня не может
быть исполнена во славу того, кто первый восстал из мертвых, того, кто спас
меня за двадцать веков вперед? Я сказал "первый"? Последний выкрик придает
этой мысли особую красочность.
Боюсь, что я снова уснул. Тщетно шарю по постели. Тетради нет. Но
пальцы все еще держат карандаш. Надо дождаться прихода дня. Один Бог знает,
что я буду делать до тех пор.
Только что я записал: Боюсь, что я снова уснул и т. д. Надеюсь, это не
слишком большое искажение правды. Прежде чем покинуть себя, добавлю
несколько строк. Я покидаю себя сейчас с меньшим рвением, чем, например,
неделю назад. Ибо все это тянется уже около недели, то есть прошла неделя с
той минуты, как я произнес: Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем и т.
д. Снова неправда. Я этого не произносил, могу поклясться, я это написал.
Последняя фраза кажется мне знакомой; внезапно мне показалось, что я ее уже
писал, раньше, по другому поводу, или произносил, слово в слово. Да, скоро,
вопреки всему и т. д., именно так я написал, когда осознал, что не помню
того, что я сказал вначале, когда начал говорить, и, следовательно,
впоследствии план, который у меня сложился, наконец, жить и давать жить,
начать играть и умереть заживо, разделил участь всех прочих моих планов. Мне
кажется, рассвет не слишком медлил с приходом, как я того боялся, мне
действительно так кажется. Но я ничего не боялся, я ничего уже не боюсь.
Поистине, разгар лета не за горами. Повернувшись к окну, я увидел наконец,
как дрожит стекло перед лицом призрачного восхода. Стекло это необычное -
оно открывает мне закат, открывает восход. Тетрадь свалилась на пол. Я
потратил немало времени, прежде чем нашел ее. Она лежала под кроватью. Как
это могло случиться? Я потратил немало времени, чтобы поднять ее. Пришлось
загарпунить. Я не проткнул ее насквозь, но все же заметно повредил. Тетрадь
у меня толстая. Надеюсь, она меня переживет. Отныне буду писать на обеих
сторонах листа. Откуда она у меня? Не знаю. Я нашел ее, именно так, в тот
самый день, когда она мне понадобилась. Зная прекрасно, что тетради у меня
нет, я рылся в своем имуществе, надеясь все же тетрадь найти. Я не был
огорчен, не был удивлен. Если завтра мне понадобится старое любовное письмо,
я прибегну к такому же способу. Она разлинована в клеточку. Первые страницы
покрыты арабскими цифрами и другими обозначениями и чертежами, кое-где
встречаются отрывочные записи. Я придерживаюсь мнения, что это расчеты. Они,
похоже, внезапно оборвались, во всяком случае, преждевременно. Словно
разочаровавшись. Возможно, это что-то из астрономии или астрологии. Я не
всматривался. Я провел черту, нет, черты я не проводил, и написал: Скоро,
вопреки всему, я умру наконец совсем и что там еще дальше, даже не
перебравшись на другую страницу, которая так и осталась чистой. С этим все
ясно. Теперь мне не потребуется распространяться об этой тетради, когда дело
дойдет до описи, а просто объявить: Предмет номер такой-то, тетрадь, и
добавить, возможно о цвете обложки. Но за оставшееся время я могу еще
потерять ее, раз и навсегда. Что же касается карандаша, то он - старый
приятель, вероятно, он был при мне, когда меня сюда доставили. У него пять
граней, он очень короткий, заточен с обоих концов, марки "Венера". Надеюсь,
он переживет меня, Я говорил уже, что покидаю себя без прежней живости.
Вероятно, это в порядке вещей. Все, что имеет отношение ко мне, должно быть
записано, включая и мою неспособность понять, что такое порядок вещей. За
всю свою жизнь я не видел ни малейшего его признака, ни в себе, ни вне себя.
тем, что видят Божий свет, или же приговаривая снисходительно: Не он, так
кто-нибудь другой. Ламбер, совсем беззубый, курил сигареты, через мундштук,
сожалея о своей трубке. Он снискал славу умертвителя и расчленителя свиней и
был нарасхват, я преувеличиваю, в этом качестве. Он брал за услуги меньше,
чем мясник, и был известен еще и тем, что нередко обходился куском копченого
окорока или свиной грудинки. Как достоверно все это звучит. Он часто с
уважением и нежностью вспоминал о своем отце. Таких, как он, нету, говаривал
он, я последний. Должно быть, он выражал эту мысль несколько иначе. Таким
образом, праздники его выпадали на декабрь и январь, а начиная с февраля он
нетерпеливо поджидал возвращения зимы, главным событием которой являлось,
бесспорно, рождество Христово, случившееся в яслях, мучаясь тем временем от
беспокойства, доживет ли он до этого дня. А когда этот день все-таки
наступал, он отправлялся в путь, держа под мышкой уложенные в чемоданчик
большие ножи, которые так старательно и любовно направлял накануне, стоя
перед камином, а в кармане пальто лежал завернутый в бумагу фартук, чтобы
защитить во время работы выходной костюм. При мысли, что он. Толстый Ламбер,
уже на пути к тому далекому дому, где все готово к его приходу, что,
несмотря на свои годы, он все еще нужен людям, и что молодым в сноровке с
ним не сравниться, при мысли этой сердце старого Ламбера ликовало. Домой из
своих походов он возвращался за полночь, пьяный и измученный долгой дорогой
и пережитым за день. И еще много дней спустя продолжал он рассказывать, не в
состоянии говорить ни о чем другом, о той свинье, которую он отправил, чуть
было не сказал "на тот свет", но вовремя вспомнил, что у свиней того света
нет, есть только этот, чем приводил свою семью в отчаяние. Впрочем,
протестовать они не осмеливались, ибо боялись его. Да, в возрасте, когда
большинство людей раболепно съеживается и сжимается от страха, словно прося
прощения за то, что еще живы, Ламбер делал все, что ему угодно, и его
боялись. Даже молодая жена утратила всякую надежду посадить его под каблук,
используя для этого свои прелести - козырный туз молоденьких жен, ибо хорошо
представляла, что с ней станет, если она не предоставит ему эти прелести по
первому же его требованию. При этом он еще настаивал, чтобы она облегчала
ему задачу, что было уже чересчур. Однако при малейшем признаке бунта он
бежал в прачечную, возвращался со скалкой и бил жену до тех пор, пока ход ее
мыслей не менялся к лучшему. Это все между прочим. Так вот, возвращаясь к
нашим свиньям, Ламбер продолжал расписывать своим родным и близким, по
вечерам, когда в лампе догорал фитиль, тот несравненный экземпляр, который
он заколол, и расписывал до того дня, пока его не призывали снова. После
чего разговор переключался на новую свинью, отличную от предыдущей во всех
отношениях, совершенно отличную, но, в сущности, похожую. Ведь все свиньи,
когда узнаешь их повадки, похожи друг на друга - они вырываются, визжат и
истекают кровью, визжат, вырываются и истекают кровью, визжат и подыхают
более или менее одинаково, то есть так, как свойственно подыхать только им и
как никогда не сможет подохнуть, например, ягненок или козленок. Но проходил
март, к Толстому Ламберу возвращалось спокойствие, и он снова замыкался в
себе.
Его сын, он же наследник, был рослым, сильным парнем с отвратительными
зубами.
Усадьба. Усадьба стояла в ложбине, которая зимой затоплялась, а летом
выгорала. Дорога в усадьбу проходила через прекрасный луг, но этот луг
принадлежал не Ламберам, а другим крестьянам, живущим чуть в стороне. Когда
наступало соответствующее время года, луг зацветал желтыми и белыми
нарциссами, в неимоверном количестве. И на этот луг Толстый Ламбер тайком
выпускал по ночам своих коз.
Может показаться удивительным, но тот дар, которым обладал Ламбер,
когда надо было колоть свиней, начисто его покидал, когда речь шла об их
разведении, и ни одна из его собственных свиней не весила больше четырех
пудов. Загнанная в крошечный грязный хлев в день своего появления на свет,
то есть в апреле, она проводила там все время до самой смерти, то есть до
кануна Рождества. Ибо Ламбер упорно боялся, хотя из года в год его неправота
подтверждалась, утомлять свиней движением, от которого свиньи якобы могли
похудеть. Выпускать их на свежий воздух и дневной свет он тоже боялся. И в
конце концов под его ножом оказывалась слабая свинка, тощая и слепая, он
клал ее на бок, предварительно связав ноги, и убивал, раздраженно, но без
спешки, громким голосом упрекая ее, тем временем, в неблагодарности. Потому
что он не мог, или не хотел, понять, что свиньи ни в чем не виноваты и
винить во всем надо самого себя и неправильный уход. Он упорствовал в своем
заблуждении.
Мертвый мир, без воздуха, без воды. Именно так, вспоминаю. Повсюду у
подножья кратера следы иссохшего лишая. И ночи, длящиеся по триста часов.
Бесценный свет, серый, могильный, придурковатый. Именно так, несу вздор.
Сколько мог он продлиться? Пять минут? Десять? Да, не больше, не намного
больше. Но видимая мне полоска неба засеребрилась. В былые дни я обычно
считал, до трехсот, четырехсот, и считал многое - капли дождя, удары
колокола, воробьиное чириканье на рассвете, или просто так, без всякого
смысла, ради того, чтобы посчитать, а затем делил на шестьдесят. Так
проходило время, я был время, я пожирал мир. Сейчас не так, больше не так.
Человек меняется. По мере того как продвигается.
В грязной кухне с земляным полом Сапо было отведено место у окна.
Толстый Ламбер и его сын кончали работу, заходили на кухню, прощались за
руку и уходили, оставляя Сапо с матерью и дочерью. Но у них тоже была
работа, они тоже уходили и оставляли его одного. Так много было работы, так
мало времени, так мало рук. Женщина, замирая на мгновение в перерыве между
двумя делами или в середине одного, вскидывала руки и в ту же секунду, не а
силах удержать их тяжести, роняла. Потом начинала размахивать ими так, что
описать это невозможно, а понять нелегко. Эти взмахи, одновременно неистовые
и замедленные, напоминали движения человека, вытряхивающего половик или
пыльную тряпку. И таким быстрым было дрожание костлявых, ничего не держащих
рук, что, казалось, в том месте, где у женщины находится кисть, их не одна,
как обычно, а четыре или пять. Одновременно с ее губ срывался гневный, не
имеющий ответа вопрос: Зачем все это? Растрепанные волосы падали на лицо.
Волосы были густые, седые и грязные, так как она за ними не ухаживала - не
хватало времени, а лицо было бледное и изможденное, словно источенное
заботами и затаенной злобой. Грудь - при чем здесь грудь, важна только
голова, да еще руки, в первую очередь призываемые головой на помощь, - они
обнимают голову, крепко ее сжимают, потом печально возобновляют работу,
поднимая старые неподвижные предметы и меняя их местами, то сближая, то
отдаляя друг от друга. Но пантомима и восклицания не предназначались ни
одной живой душе. Ежедневно и по нескольку раз в день женщина давала выход
своим чувствам, как в доме, так и вне его. Ее мало заботило, наблюдают за
ней или нет, делает она срочную работу или работа может подождать, она
просто роняла все из рук и принималась плакать и жестикулировать, словно
последний живой человек на этой земле, оставаясь безучастной ко всему, что
делается вокруг. Потом замолкала и застывала как вкопанная, перед тем как
продолжить внезапно брошенную работу или приняться за что-то другое. Сапо
сидел один у окна, на столе перед ним стояла нетронутая чашка с козьим
молоком. Было лето. Несмотря на открытую дверь и окно, распахнутое в
наружный свет, в комнате было темно. Через эти узкие и такие далекие
отверстия струился свет, заливал крошечное пространство и затухал, не
рассеявшись. И ни устойчивости, ни надежности в нем не было, его не хватало
до конца дня. Но проникал он постоянно, обновляемый снаружи, проникал и
постоянно затухал, поглощенный мраком. А при малейшем ослаблении наружного
света комната все глубже и глубже погружалась во мрак, пока вся в нем не
исчезала. И мрак праздновал свой триумф. А Сапо, повернув голову к земле,
такой сверкающей, что у него слепило в глазах, чувствовал на спине и на всем
теле власть непобедимого мрака, и мрак уничтожал свет на его лице. Иногда он
резко поворачивал лицо - чтобы мрак окутал его, наполнил, испытывая при этом
облегчение. В такие минуты яснее долетали звуки снаружи: голос дочери,
скликающей коз, голос отца, проклинающий мула. Но в природе мрака лежало
молчание, молчание пыли и предметов, которые никогда не пошевелятся, если
оставить их в покое. И тиканье невидимого будильника было голосом этого
молчания, которое, как и мрак, когда-нибудь отпразднует свои триумф. И тогда
все будет неподвижно и мрачно, и все навсегда, наконец, успокоится.
Кончалось тем, что Сапо вынимал из кармана несколько жалких даров, которые
он принес с собой, оставлял их на столе и уходил. Но иногда случалось, что,
прежде чем он решил уйти, вернее, прежде чем он уходил, поскольку решения
уходить не было, в помещение, завидев открытую дверь, осмеливалась войти
курица. Не переступая порога, она замирала, настороженно подгибала под себя
крючком лапу и так стояла некоторое время, склонив голову набок, испуганно
моргая. Потом, успокоившись, начинала продвигаться, и ее шея судорожно
вытягивалась гармошкой. Курица была серая, возможно, каждый раз одна и та
же. Сапо сразу узнавал ее, ему казалось, что и она узнает его. Когда он
поднимался, она не бросалась наутек. Возможно, впрочем, кур было несколько,
все серые и настолько похожие во всем остальном, что глаза Сапо, алчные на
сходство, не могли уловить различий. Иногда за первой курицей следовала
вторая, третья и даже четвертая, нисколько на нее не похожие и очень мало
похожие одна на другую оперением и очертаниями. Они чувствовали себя
увереннее, чем серая, возглавлявшая процессию и остающаяся невредимой. Попав
в луч солнца, куры на мгновение ярко вспыхивали, но, продолжая двигаться,
все больше и больше тускнели, пока наконец не исчезали совсем. Сперва
бесшумные, боясь обнаружить свое присутствие, они постепенно приходили в
себя и начинали скрести лапами землю и удовлетворенно кудахтать, расслабляя
взъерошенные перья. Но чаще всего серая курица приходила одна, или приходила
одна из серых куриц, если угодно, ибо выяснен этот вопрос не будет, хотя и
мог бы, без особого труда. Для этого потребовалось бы всего-навсего
оказаться на месте в тот момент, когда все курицы мчались к госпоже Ламбер,
заслышав крик: Цып-цып-цып! - и грохотанье старой ложки по консервной банке,
и, таким образом, установить, была ли серая курица единственной или их было
несколько. Но, в конце концов, зачем нам это знать? Вполне вероятно, что,
несмотря на наличие нескольких серых куриц, на кухне все время появлялась
одна и та же. И однако же игра стоила свеч. Ведь могло оказаться, что курица
была всего одна, даже в момент кормежки, что решило бы вопрос окончательно.
И все же выяснен этот вопрос не будет никогда, ибо среди тех, кто мог бы нам
помочь своим знанием, одних уж нет в живых, другие все перезабыли. Слишком
поздно наступил тот день, когда Сапо срочно понадобилось досконально
разобраться в деле, успокоить мятущееся сознание. И тогда Сапо опечалился,
что он не понял вовремя всю важность, для него, тех часов, в прошлом, тех
бесконечно долгих часов, проведенных в старой кухне, когда уже не в
помещении, но еще и не на улице, он ждал, когда придет время отправляться в
путь, и, пока ждал, замечал многое и, в числе прочего, эту хрупкую,
встревоженную, пепельного цвета птицу, замершую в нерешительности на ярко
освещенном пороге, на пороге тьмы, а потом она его перешагивает, кудахтая,
скребя пол лапами, и ее недоразвитые крылья трепещут, и тут же взмах метлы
отправляет ее в полет, а вдогонку несутся злобные крики, но она уже
возвращается, осторожно, нерешительными шажками, часто останавливаясь, чтобы
прислушаться, то и дело моргая черными поблескивающими глазками. А Сапо
уходил, ни о чем не подозревая, неосновательно полагая, что является
свидетелем ничего не значащих ежедневных сценок. Перешагивая через порог, он
нагибался и видел перед собой колодец, его изогнутую рукоятку, цепь, бадью,
а часто и вереницу изодранного белья, качающегося на веревке под лучами
солнца. Он уходил по той же тропинке, которой приходил, окаймляющей луг,
бегущей в тени больших деревьев вдоль ручья, на дне которого, в густой
грязи, громоздились искривленные корни и валуны. Итак, Сапо уходил, часто
незамеченный, несмотря на свою странную, дергающуюся походку. Но, может
быть, Ламберы видели издалека или вблизи, или некоторые издалека а другие
вблизи, как он внезапно появлялся из-за висящего белья и уходил по тропинке.
Они не пытались задержать его или даже просто попрощаться, окликнув, и не
обижались на то, что он уходил так внезапно, так невежливо, они знали, что
обидеть их Сапо не хотел. Но даже если в момент его ухода они и чувствовали
себя несколько уязвленными, то чувство это совершенно исчезало чуть позже,
когда на кухонном столе обнаруживался смятый сверток с какими-нибудь
хозяйственными мелочами. Эти скромные, но очень полезные подарки,
преподнесенные столь деликатно, не позволяли им обижаться при виде
недопитого или вовсе нетронутого козьего молока, что вообще-то считалось
оскорблением. А подумав, можно заключить, что уход Сапо вряд ли мог остаться
незамеченным, ибо при малейшем движении в поле зрения Ламберов, будь это
даже движение птички, севшей на ветку или собирающейся взлететь, они
поднимали головы и широко раскрывали глаза. И на дороге, которая
просматривалась далее, чем на милю, ничто не происходило втайне от них, и
Ламберы были в состоянии не только опознать всех прохожих, которые, по
причине удаленности, были не более булавочной головки, но и установить,
откуда они идут, куда направляются и с какой целью. Тогда они сообщали
новость громкими криками, поскольку работали на значительном удалении друг
от друга, или обменивались знаками, выпрямившись и повернувшись в сторону
происшествия, а это было происшествие, прежде чем снова склониться к земле.
При первой же передышке, устраиваемой совместно, за столом или где-нибудь в
другом месте, каждый излагал свою версию того, что произошло, и выслушивал
версию остальных. И если они не были единодушны в оценке того, что видели,
то спорили до тех пор, пока не достигали единодушия или пока не утрачивали
всякую надежду его достичь. Поэтому Сапо было крайне трудно ускользнуть
незамеченным, даже крадучись в тени деревьев вдоль ручья, даже если
предположить, что он был способен ускользнуть, так как двигался он, как
человек, барахтающийся в болоте. И все поднимали головы и смотрели ему
вслед, затем друг на друга, после чего снова склонялись к земле. И на каждом
лице появлялась улыбка, во всяком случае, ротовое отверстие приоткрывалось,
совершенно беззлобно, и каждый думал, что остальные, наверное, чувствуют то
же самое, и принимал решение при следующей встрече выяснить это. Но лицо
Сапо, когда он, ковыляя, уходил в тени древних деревьев, названий которых не
знал, в ярких лучах солнца, по луговым травам, таким хаотическим был его
путь, лицо Сапо всегда сохраняло серьезность или, скорее, отсутствие
выражения. И если он останавливался, то не затем, чтобы подумать, и не
затем, чтобы помечтать, а просто потому, что смолкал голос, который вел его.
Тогда взгляд его белесых глаз упирался в землю, слепой к ее прелести, к ее
пользе, к пестрым полевым цветочкам, красующимся среди злаков и сорняков. Но
остановки эти были мимолетны. Сапо был еще молод. Вот он трогается снова,
продолжает странствование, переходит от света к тени, от тени к свету, не
замечая этого.
Когда я замолкаю, как сейчас, возникают звуки, до странности громкие,
по очереди. Мне кажется, что я снова слушаю детство. Тогда, в постели, в
темноте, в грозовые ночи, я мог отделить один от другого, в шуме, долетающем
снаружи, я различаю шелест листьев, шорох ветвей, стенания стволов, даже
дыхание трав и дома, меня укрывшего. Каждое дерево кричит по-своему, а когда
нет ветра, каждое по-своему шепчет. Я слышу, как скрипят железные ворота,
как цепляются они за свои столбы, как ветер проносится сквозь прутья. В
такие ночи все, даже песок на дорожке, исторгает крик. А тихие ночи, тихие,
как говорится, как могила, и они становятся для меня грозовыми, до краев
наполненными бесчисленными вздохами. Лежа в постели, я развлекался тем, что
распознавал их. Да, я неплохо позабавился, еще в молодости, слушая их так
называемое молчание. В звуке, который нравился мне больше всего, не было
ничего благородного. Это был ночной собачий лай, доносящийся с гор, из-под
навесов, где жили каменотесы, как жили поколения каменотесов до них. Лай
доносился до того места, где я лежал, в доме на равнине, он был неистов и
нежен, едва слышен и быстро затихал. Ему вторил хриплый лай местных собак,
заходящихся до бешенства. С гор до меня доходила еще и другая радость, я
говорю о рассеянных огоньках, ненадолго вспыхивающих на склонах с
наступлением ночи, сливающихся в затуманенные пятна, светивших чуть ярче
неба, но слабее звезд, исчезавших, как только появлялась бледная луна. Они
едва успевали появляться, на границе молчания и мрака, и тут же пропадали.
Так мне сейчас кажется, когда у меня есть время. Стоя перед распахнутым
окном, я отдавался им, ждал их конца, конца своей радости, тянулся к радости
оконченной радости. Но не этими пустяками следует заняться сейчас, а моими
ушами, из которых буйно растут два пучка несомненно желтых волос,
пожелтевших от ушной серы и отсутствия ухода и таких длинных, что мочек уже
не видно. Но я констатирую, без эмоций: слышать уши, кажется, последнее
время стали лучше. О, это никоим образом не свидетельствует о том, что оглох
я не полностью. Просто вот уже некоторое время до меня доносится
неразборчивый звук. Вернемся к нему. Возможно, я имею в виду следующее:
звуки, которые издает мир, такие разнообразные сами по себе, которые прежде
мне удавалось различать, прожужжали мне все уши, многократно повторяясь, и
слились наконец в один-единственный звук, так что теперь до меня доносится
всеохватывающее непрерывное гудение. Громкость звучания осталась,
по-видимому, прежней, просто я потерял способность разлагать ее на
составляющие. Шумы природы, человечества и даже мои собственные звуки
беспорядочно перемещались, и получилась нескончаемая, безудержная
тарабарщина. Довольно. Я бы охотно приписал мои, так сказать, невзгоды на
счет нарушения слуха, если бы, к сожалению, не склонялся к тому, что оно
является, скорее, благом. Невзгоды, благо, - некогда выбирать слова, я
тороплюсь разделаться. И все же нет, мне не к спеху. В этот вечер решительно
все, о чем я хочу сказать, окажется неправдой, это значит, все, что я скажу,
рассчитано ввести меня в заблуждение относительно моих подлинных намерений.
Ибо сегодняшний вечер, даже ночь, - из самых темных на моей памяти, память у
меня короткая. Мой мизинец скользит, опережая карандаш, по бумаге и
предупреждает, сваливаясь со страницы, о приближении конца строки. Но в
другом направлении, я имею в виду, разумеется, вертикаль, мною ничто не
руководит. Я не хотел писать, но в конце концов пришлось за это взяться. Я
пишу для того, чтобы знать, куда я зашел, куда он зашел. Сначала я не писал,
просто говорил. Потом забывал, о чем говорил. Минимум памяти необходим, если
хочешь жить по-настоящему. Его семья, например, о ней я практически ничего
больше не знаю. Но меня это не волнует, где-то о ней есть запись. Только так
и можно за ним наблюдать. Но поскольку в это дело замешан и я, то никакой
необходимости в этом нет, или есть? И все же я пишу о себе, тем же
карандашом и в той же тетради, что и о нем, и делаю это потому, что уже не
я, мне давно следовало бы об этом сказать, а другой начинает жизнь. И,
несомненно, он тоже должен иметь свою короткую хронику, свои воспоминания,
свои рассуждения, чтобы суметь увидеть хорошее в плохом и плохое в ужасном,
и так постепенно расти и расти каждый день, похожий один на другой, и
однажды умереть в день, похожий на всякий другой, только короче других.
Таково мое оправдание. Должно быть, есть и другие, ничуть не хуже. Стемнело.
Я ничего не вижу. Едва различаю окно и стену, так резко контрастирующую с
окном, что она кажется краем пропасти. Слышу шорох мизинца, скользящего по
бумаге, и следом за ним звук карандаша, совсем иной. Именно это меня и
удивляет, и вынуждает заявить, что что-то, должно быть, изменилось. Каким
образом мог я стать этим ребенком, хотя почему бы и нет? Я слышу также,
добрались наконец и до этого, я слышу хоровое пение, настолько далеко, что я
не слышу, когда поют piano. Поют песню, я знаю ее, не знаю откуда, и когда
песня стихает, когда она совсем смолкает, она продолжает звучать во мне, но
слишком напевно, или слишком бодро, и потому, когда она снова летит по
воздуху, она меня не настигает, то отстает, то опережает. Хор смешанный, или
я глубоко заблуждаюсь. Возможно, в нем есть и дети. У меня нелепое чувство,
что хором дирижирует женщина. Давно уже хор поет одну и ту же песню.
Вероятно, репетирует. Это утверждение относится к далекому прошлому, только
что хор в последний раз исторг победоносный выкрик, заканчивающий песню.
Быть может, сейчас пасхальная неделя? Так-так, времена года возвращаются. А
если сейчас пасхальная неделя, то почему песня, которую я слышал и которая,
признаться честно, еще не совсем отзвенела во мне, почему эта песня не может
быть исполнена во славу того, кто первый восстал из мертвых, того, кто спас
меня за двадцать веков вперед? Я сказал "первый"? Последний выкрик придает
этой мысли особую красочность.
Боюсь, что я снова уснул. Тщетно шарю по постели. Тетради нет. Но
пальцы все еще держат карандаш. Надо дождаться прихода дня. Один Бог знает,
что я буду делать до тех пор.
Только что я записал: Боюсь, что я снова уснул и т. д. Надеюсь, это не
слишком большое искажение правды. Прежде чем покинуть себя, добавлю
несколько строк. Я покидаю себя сейчас с меньшим рвением, чем, например,
неделю назад. Ибо все это тянется уже около недели, то есть прошла неделя с
той минуты, как я произнес: Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем и т.
д. Снова неправда. Я этого не произносил, могу поклясться, я это написал.
Последняя фраза кажется мне знакомой; внезапно мне показалось, что я ее уже
писал, раньше, по другому поводу, или произносил, слово в слово. Да, скоро,
вопреки всему и т. д., именно так я написал, когда осознал, что не помню
того, что я сказал вначале, когда начал говорить, и, следовательно,
впоследствии план, который у меня сложился, наконец, жить и давать жить,
начать играть и умереть заживо, разделил участь всех прочих моих планов. Мне
кажется, рассвет не слишком медлил с приходом, как я того боялся, мне
действительно так кажется. Но я ничего не боялся, я ничего уже не боюсь.
Поистине, разгар лета не за горами. Повернувшись к окну, я увидел наконец,
как дрожит стекло перед лицом призрачного восхода. Стекло это необычное -
оно открывает мне закат, открывает восход. Тетрадь свалилась на пол. Я
потратил немало времени, прежде чем нашел ее. Она лежала под кроватью. Как
это могло случиться? Я потратил немало времени, чтобы поднять ее. Пришлось
загарпунить. Я не проткнул ее насквозь, но все же заметно повредил. Тетрадь
у меня толстая. Надеюсь, она меня переживет. Отныне буду писать на обеих
сторонах листа. Откуда она у меня? Не знаю. Я нашел ее, именно так, в тот
самый день, когда она мне понадобилась. Зная прекрасно, что тетради у меня
нет, я рылся в своем имуществе, надеясь все же тетрадь найти. Я не был
огорчен, не был удивлен. Если завтра мне понадобится старое любовное письмо,
я прибегну к такому же способу. Она разлинована в клеточку. Первые страницы
покрыты арабскими цифрами и другими обозначениями и чертежами, кое-где
встречаются отрывочные записи. Я придерживаюсь мнения, что это расчеты. Они,
похоже, внезапно оборвались, во всяком случае, преждевременно. Словно
разочаровавшись. Возможно, это что-то из астрономии или астрологии. Я не
всматривался. Я провел черту, нет, черты я не проводил, и написал: Скоро,
вопреки всему, я умру наконец совсем и что там еще дальше, даже не
перебравшись на другую страницу, которая так и осталась чистой. С этим все
ясно. Теперь мне не потребуется распространяться об этой тетради, когда дело
дойдет до описи, а просто объявить: Предмет номер такой-то, тетрадь, и
добавить, возможно о цвете обложки. Но за оставшееся время я могу еще
потерять ее, раз и навсегда. Что же касается карандаша, то он - старый
приятель, вероятно, он был при мне, когда меня сюда доставили. У него пять
граней, он очень короткий, заточен с обоих концов, марки "Венера". Надеюсь,
он переживет меня, Я говорил уже, что покидаю себя без прежней живости.
Вероятно, это в порядке вещей. Все, что имеет отношение ко мне, должно быть
записано, включая и мою неспособность понять, что такое порядок вещей. За
всю свою жизнь я не видел ни малейшего его признака, ни в себе, ни вне себя.