Страница:
тоже стремящихся куда-то людей. У каждого из них свои причины, о вескости
которых они иногда задумываются, рваться туда, куда они рвутся, а не в
какое-нибудь другое место, и вряд ли лошадь пребывает в большем неведении,
чем люди, хотя, как правило, лошадь не знает точного места своего назначения
до тех пор, пока его не достигнет, но даже и достигнув, узнает не всегда.
Раз мы предположили, что наступили сумерки, следует рассмотреть и другое
явление - многочисленные окна и витрины, вспыхивающие на закате солнца, что
зависит, однако, от времени года. Но для Макмана, слава Богу, он все еще
там, для Макмана наступающий вечер - истинно весенний, взрывы ветра, какой
бывает только в равноденствие, сотрясают причалы, окаймленные высокими
красными домами, пакгаузами по большей части. Или, может быть, вечер
осенний, и эти листья, кружащие по воздуху, невесть откуда залетевшие, ибо
деревьев здесь нет, возможно, не первые в этом году, едва позеленевшие, а
старые листья, познавшие долгую радость лета, и им осталось теперь только
гнить, собранными в кучу, ни на что другое они не годны - людям и зверям уже
не нужна тень, даже наоборот, и птицам не нужно вить в них гнезда и выводить
птенцов, и там, где не бьется сердце, деревья чернеют, хотя, кажется,
некоторые остаются вечнозелеными, почему неизвестно. Нет никакого сомнения,
что Макману все равно - лето ли, осень ли, если только он не предпочитает
зиме лето, или наоборот, что маловероятно. Но не следует думать, что он
никогда не пошевелится, не переменит это место и эту позу, ведь его еще ждет
старость, и только потом эпилог, когда не совсем ясно, что происходит, тот
странный эпилог, который, кажется, не много добавляет к тому, что уже
приобретено, и не объясняет никаких загадок, но, безусловно, полезен, как
полезно бывает просушить сено прежде, чем его сгребать. Поэтому он
обязательно встанет, желает он тою или нет, и пройдет мимо других мест в
другое место, и потом мимо тех снова к другому, если только он не захочет
вернуться туда, где ему, кажется, было вполне уютно, а может быть, и нет,
кто знает? И так далее, и так далее, многие годы. Ибо надо, чтобы не
умереть, приходить и уходить, приходить и уходить, если только случайно у
вас нет человека, который принесет вам пищу, в то место, где вы окажетесь,
как у меня, например. Тогда можно в течение двух, трех и даже четырех дней
не шевелить ни рукой, ни ногой, но что такое четыре дня, когда у вас вся
старость впереди, а потом еще медленное исчезновение, - капля в море, не
больше. Согласен, что вам об этом ничего не известно, вы тешите себя мыслью,
что подвешены на веревочке, как и все человечество, но дело не в этом. Дело
не в этом, и не в том, чтобы что-то знать или не знать, вы или все знаете,
или не знаете ничего, как Макман. Но его заботит только незнание некоторых
вещей, которые его страшат, что, в конце концов, свойственно любому
человеку. Такая стратегия ошибочна, ибо на пятый день подняться все равно
придется, и вы действительно подниметесь, но с гораздо большими страданиями,
чем если бы решились на это, скажем, накануне или, еще лучше, двумя днями
раньше, а зачем усугублять страдания - совсем ни к чему, если предположить,
что вы их усугубляете, что совершенно неизвестно. Ведь на пятый день, когда
вся проблема заключается в том, каким образом подняться, четвертый и третий
день роли уже не играют, и вопрос "как подняться" становится решающим, ибо
вы уже наполовину сошли с ума. Иногда вы уже не можете, я имею в виду
встать, и вы тащитесь к ближайшей овощной грядке, хватаясь за пучки травы и
неровности земли, или к ближайшему кусту диких ягод, где, иногда,
оказывается недурная пища, хоть и кислая, и это лучше, чем грядка, потому
что в куст можно заползти и спрятаться, что невозможно на грядке, например,
созревшего картофеля, и потому еще, что в зарослях часто удается вспугнуть
диких птах и зверьков. Не может же он накопить за один-единственный день
столько пищи, чтобы хватило, скажем, на три недели или на месяц, но что
значит месяц по сравнению со всем вторым детством - капля в море, не больше.
Но он не может, я имею в виду копить пищу, и не стал бы, даже если бы мог,
он чувствует что завтра слишком далеко. А возможно, его и нет, нет больше
завтра, для того, кто так долго и тщетно его ждал. Быть может, он достиг той
стадии своего мгновения, когда жить - это бродить, весь остаток жизни, в
глубинах безграничного мгновения, где освещение никогда не меняется, а все
обломки крушения похожи друг на друга. Скорее белые, как яичная скорлупа,
чем голубые, глаза неподвижно смотрят прямо перед собой, в пространство,
заполненное великой глубиной и неизменным покоем. Но иногда, очень редко,
они закрываются с неуловимой внезапностью плоти, которая напрягается, часто
беззлобно, и затворяет себя. Тогда становятся видны старые веки, красные и
измученные, которые, кажется, твердо решили встретиться, ибо их четыре, по
два на каждую слезную железу. Возможно, закрыв глаза, он видит небо своей
мечты, а вместе с ним - небо морское и земное, и судороги волн от берега до
берега, все в волнении, в волнении каждая капелька, и такое непохожее
человеческое движение, например, когда люди не связаны вместе, а вольны
приходить или уходить, как им вздумается. И люди до конца используют эту
свободу, они приходят и уходят, округлости и сочленения их тел шуршат и
потрескивают, и каждый идет своей дорогой. И когда один умирает, другие не
останавливаются, словно ничего не случилось.
Я чувствую
Я чувствую приближение. Того, что движется, благодарю, ко мне. Я хотел
убедиться наверняка, прежде чем записать. Добросовестный до предела, мелочно
требовательный, не терпящий ошибок - таков Мэлон во всем. Я говорю об
уверенности, что час мой настает. Ведь я никогда не сомневался, что он
пробьет, рано или поздно, за исключением тех дней, когда мне казалось, что
он уже миновал. Мои истории ничему не служат, в глубине души я не сомневался
ни на минуту, даже когда барахтался в доказательствах обратного, в том, что
я еще жив, вдыхаю земной воздух и выдыхаю его. Настает - это значит осталось
два-три дня, говоря на языке тех дней, когда меня учили названиям дней, и я
поражался, что их так мало, и размахивал кулачками, требуя еще, и меня учили
определять время, и что меньше - два дня или три, что такое, в конечном
счете, двумя или тремя днями больше - пустяк. Но об этом ни слова, продолжим
проигранную игру - надо беречь здоровье. Я просто обязан продолжать, как ни
в чем не бывало, словно обречен увидеть в Иванов день луну. Ибо, полагаю, я
достиг сейчас того, что называется месяц май, не знаю почему, я хочу
сказать, не знаю, почему я так полагаю, поскольку май происходит от Майи,
черт побери, я и это помню, богини достатка и изобилия, я полагаю, что дожил
до сезона достатка и изобилия, наконец-то достаток, так как изобилие придет
позже, вместе с жатвой. Итак, спокойно, спокойно, я все еще буду здесь в
праздник Всех Святых, в окружении хризантем, нет, в этом году я не услышу
вой людской над костями усопших. Но трудно устоять перед желанием
продлиться. Напрягая остаток сил, все устремляется к близлежащим глубинам, и
в первую очередь мои ноги, которые и в обычное время отстают от меня намного
больше, чем все остальное, отстают от моей головы, я это имею в виду, ведь
именно в ней я сейчас исчезаю, а ноги, как всегда, на много миль позади. И
понадобится, я думаю, не меньше месяца, чтобы втащить их за собой, чтобы
выловить, например, сюда входит и время обнаружения. Странно, но я вообще не
чувствую под собой ног, мои ноги ничего не чувствуют, и это благо. При этом
я ощущаю, что их уже не увидеть и в самый мощный телескоп. Не это ли чувство
известно под названием "стоять одной ногой в могиле"? Сходное чувство
распространяется и на все остальное. Ибо простого локального явления я бы ни
за что не заметил, вся моя жизнь - не что иное, как цепочка или, лучше
сказать, последовательность локальных явлении, безрезультатных. Но мои
пальцы тоже пишут на других широтах, и воздух, который продувает страницы и
переворачивает их без моего ведома, когда я дремлю, в результате чего
подлежащее бесконечно удаляется от сказуемого, а дополнение оказывается в
пустоте, не является ли он воздухом этого моего предпоследнего прибежища, и
это благо. Возможно, на мои руки падает мерцающий свет, который отбрасывают
тени листьев и цветов, и блеск погасшего солнца. Теперь опишем мой пол, я
говорю, собственно, о трубочке и, в частности, о носике, из которого во
времена моей невинности фонтанами вылетало семя, брызгая во все стороны и
мне в лицо, извергаясь непрерывным потоком, пока извергалось, и который все
еще должен, время от времени, выпускать водянистую струйку, не делай он
этого, я бы умер от уремии, я не надеюсь больше увидеть мой пол
невооруженным глазом, и не сказать, чтобы я этого желал, мы насмотрелись
друг на друга, в упор, вы меня поняли. Но это еще не все, и не дай вам Бог
подумать, что исчезают только мои конечности, каждая в соответствующем
направлении. Мой зад, например, которому трудно предъявить обвинение в том,
что он чья-нибудь конечность, если бы мой зад внезапно начал исторгать, Боже
сохрани его от этого, в настоящий момент, то, полагаю, лепешки выпали бы в
Австралии, я твердо в этом уверен. А если бы я поднялся. Боже упаси меня это
сделать, я, кажется, заполнил бы значительную часть вселенной, о, не больше,
чем лежа, но так более заметно. Такое явление я замечал уже неоднократно:
лучший способ остаться незамеченным - распластаться и не шевелиться. Я-то
думал раньше, что буду ссыхаться и ссыхаться, все больше и больше, до тех
пор, пока меня не похоронят в коробочке, а я пухну. Но это неважно. Важно
то, что, несмотря на все мои истории, я все еще вмещаюсь в эту комнату,
назовем это комнатой, вот что важнее всего, и волноваться мне нечего, я буду
пребывать в ней до тех пор, пока это необходимо. И если когда-нибудь мне
все-таки удастся испустить свой последний вздох, то случится это не на улице
и не в больнице, а здесь, в окружении всего того, чем я обладаю, у этого
окна, которое иногда кажется мне нарисованным на стене, ведь разрисовал же
Тьеполо потолок в Вюрцбурге, каким прилежным туристом я был, помню даже, как
пишется "Вюрцбург", хотя не уверен, что правильно. О, если бы я только мог
увериться в своем смертном одре, я его имею в виду. Но сколько раз я замечал
уже неизменную голову, которая маячит там, за дверью, пригибаясь, ибо кости
мои все тяжелеют, и дверь опускается, все ниже и ниже, так я считаю. И при
каждом ударе двери о косяк - о косяк ударяется моя голова, такой я непомерно
большой, а лестничная площадка маленькая, и человек, несущий меня за ноги,
не может ждать, ему ведь надо спускаться по ступеням, пока весь я не окажусь
снаружи, на лестничной площадке, я это имею в виду, но он вынужден начать
спускаться раньше, чтобы не стукаться о стены, я имею в виду стены
лестничной площадки. Так что голове моей все равно, в ее теперешнем
положении, но человек, несущий ее, говорит: Эй, Боб, полегче! - вероятно, из
уважения, ведь меня он не знает, меня он не знал, а возможно, боится
поранить пальцы. Удар! Полегче! Направо! Дверь! - и комната наконец свободна
и готова принять, после дезинфекции, никогда не следует пренебрегать
чистотой, большую семью или пару воркующих голубков. Да, долгожданное
свершилось, но пожинать плоды еще рановато, и потому даруется отсрочка, так
я себя убеждаю. Но не слишком ли во многом я себя убеждаю, и есть ли правда
во всей моей болтовне? Не знаю. Просто я полагаю, что не в состоянии
говорить ничего другого, кроме правды, кроме того, что случилось, я это хочу
сказать, вещи совершенно разные, но это неважно. Да, именно это нравится мне
в себе больше всего, по крайней мере, не меньше остального, - моя
способность произнести: "Да здравствует республика!", например, или:
"Дорогая!", не задумываясь ни на секунду, не лучше ли мне вырвать себе язык
или сказать что-нибудь другое. Да, нет никакой необходимости размышлять, ни
до, ни после, достаточно открыть рот, и он подтвердит все сказанное, мной
сказанное, и подтвердит то долгое молчание, которое заставило меня
замолчать, так что все смолкло. И если все же я замолчу, то лишь потому, что
сказать мне будет нечего, хотя и в этом случае не было сказано все, не было
сказано ничего. Но прервем эти тягостные рассуждения, поговорим лучше о моей
смерти - она наступит через два-три дня, если память мне не изменяет. А- с
ней наступит конец всем этим Мэрфи, Мерсье, Моллоям, Моранам и Мэлонам,
если, конечно, в могиле не последует продолжения. Впрочем, не будем забегать
вперед, сперва скончаемся, потом посмотрим. Скольких я убил, размозжив им
голову или бросив в огонь? По памяти могу назвать не больше четырех, люди
мне совершенно незнакомые, никого из них я не знал. Внезапное желание, мной
овладевало внезапное желание увидеть, как иногда прежде, что-то, кое-что, не
важно что, что-то, чего я не мог и вообразить. Да, был еще старый дворецкий,
кажется, в Лондоне, снова Лондон, я перерезал ему горло его же бритвой,
таким образом, получается пять. Мне вспоминается, что у него было имя. Да,
единственное, чего мне сейчас не хватает, так это общения с невообразимым,
желательно имеющим цвет, мне это поможет. Ведь вполне вероятно, что прогулка
по бесконечным и столь знакомым галереям может оказаться последней,
озаренной моими лунами и солнцами, которые я развешаю повыше, и я отправлюсь
в путь, набив карманы галькой, она заменит мне людей и времена года, в
последний раз, если мне повезет. А затем снова сюда, ко мне, что бы это ни
значило, и больше себя не покидать, и больше себя не спрашивать о всем том,
чего со мной не было. Или, быть может, мы все вернемся сюда,
воссоединившись, раз и навсегда положив конец расставаниям, раз и навсегда
прекратив подглядывать друг за другом, снова сюда, в это вонючее логово,
грязно-белое и сводчатое, словно выточенное из слоновой кости, старый гнилой
зуб. Или один, я снова вернусь один, как уходил один, но в этом я
сомневаюсь, я слышу их крики отсюда, они мчатся за мной по коридорам,
спотыкаясь, ударяясь о камни, умоляя взять их с собой. Вопрос исчерпан.
Времени еще достаточно, если я правильно рассчитал, а если неправильно, тем
лучше, о лучшем я и не прошу, если учесть, что я вообще ничего не
рассчитывал, и я не прошу ничего, только немного времени, немного пройтись,
и вернуться сюда снова, и сделать все, что я должен сделать, забыл что, ах
да, привести в порядок свое имущество, а потом что-то еще, не помню что, но
вспомню, когда наступит время. Однако прежде, чем отправиться, я хотел бы
найти дыру в стене, за которой происходит столько событий, крайне необычных
и часто имеющих цвет. Последний взгляд вокруг себя, и я чувствую, что могу
выскользнуть, не менее счастливый, чем если бы отправился - чуть было не
сказал: на Цитеру, - решительно пора кончать. В конце концов, окно, о
котором идет речь, является только тем, чем я захочу, и больше ничем, в
буквальном смысле, все правильно, никаких уступок. Начну с того, что, к
моему удивлению, окно стало гораздо круглее, чем было раньше, и похоже
теперь на слуховое окно или на иллюминатор. Неважно, лишь бы по ту сторону
что-нибудь было. Сперва я вижу ночь, и меня это удивляет, к моему удивлению,
я полагаю, потому, что хочу удивиться, просто еще раз удивиться. Ведь в
комнате ночи нет, я знаю, настоящей ночи здесь нет никогда. Что я такое
сказал? - неважно, но чаще темнее, чем сейчас, тогда как там, снаружи, в
небе ночь - черная, а в ночи несколько звездочек, как раз столько, чтобы
показать, что черная ночь, которая открывается мне, - человеческая ночь, а
не просто нарисована на стекле, ибо они мерцают, подобно настоящим звездам,
что было бы исключено, будь они нарисованы. И словно этого недостаточно,
чтобы убедить меня в реальности внешнего мира, другого мира, внезапно
вспыхивает свет в окне напротив, или внезапно я осознаю, что в нем горит
свет, так как я не причисляю себя к тем, кто схватывает суть с первого
взгляда, и мне требуется смотреть долго и пристально и не торопить время, а
подождать, пока явления преодолеют долгий путь, отделяющий их от меня. Мне
действительно везет, освещенное окно - хорошее предзнаменование, если только
свет не зажгли специально, чтобы посмеяться надо мной, ибо ничто другое так
быстро не побудило бы меня поскорее уйти, как ночное небо, в котором ничего
не происходит, хотя его и переполняют разлад и смятение, ничто другое, если,
конечно, вас не ждет впереди целая ночь, которую можно посвятить наблюдению
медленных закатов или появлений иных миров, когда таковые имеются, или
ожиданию метеоритов, но у меня впереди нет целой ночи. И мне совершенно
безразлично, поднялись ли люди за окном до рассвета, или еще совсем не
ложились, или вскочили внезапно среди ночи, намереваясь вернуться в постель,
мне достаточно видеть, что они стоят друг против друга за занавеской, темной
занавеской, так что проникающий свет - темный, если можно так выразиться, и
тень, которую они отбрасывают, неясна. Они приникли друг к другу настолько
крепко, что кажутся единым телом и, следовательно, единой тенью. Но когда
они содрогаются, то становится ясно, что их двое, и тщетно, со всей силой
отчаяния, сжимаются их объятия, их все равно двое, совершенно ясно, что
перед нами два различных, отдельных тела, каждое из них заключено в свои
собственные пределы, и каждое не нуждается в приходе другого для того, чтобы
оно поддерживало в нем огонь жизни, поскольку прекрасно справляется с этим
само, независимо от другого. Возможно, им холодно, и потому они трутся друг
о друга, ибо трение воспламеняет и возвращает исчезнувшее тепло. Все это
забавно и странно - такая большая и сложная конфигурация, образуемая более
чем одной формой, ибо вполне возможно, что их трое, так причудливо она
покачивается и трясется, хотя цветом она довольно бедна. Ночь, должно быть,
теплая, ибо внезапно на занавеску падает неровная вспышка бледно-голубого и
белого, цвета обнаженного тела, а затем розового, отброшенного, вероятно,
нижним бельем, а также золотистого, природу которого я не успел понять. Так
что им не холодно, если они, столь легко одетые, стоят у открытого окна.
А-а, какой же я бестолковый, я понял, что они делали, они, должно быть,
любили друг друга, вот как это, наверное, делается. Хорошо, увиденное
подействовало на меня хорошо. Теперь я посмотрю, здесь ли еще небо, и этого
достаточно. Они прижались к занавеске и застыли. Вероятно, они кончили? Они
любили друг друга стоя, как любят собаки. Вот-вот они смогут отделиться.
Или, возможно, они просто устроили передышку, прежде чем перейти к самому
приятному. Вперед-назад, вперед-назад, ощущение, должно быть,
восхитительное. Но им, кажется, больно. Довольно, довольно, всего хорошего.
Застигнутый дождем далеко от укрытия, Макман остановился и лег, сказав:
Поверхность, прижатая к земле, останется сухой, тогда как стоя я промокну
насквозь и везде одинаково, - и, после недолгих колебаний, он улегся ничком,
хотя для него не составляло труда упасть навзничь или, пойдя на компромисс,
на один из боков. Но он считал, что затылок и спина, от шеи до поясницы,
более ранимы, чем грудь и живот, не отдавая себе отчета в том, отдавая его
не больше, чем корзина с помидорами, что эти участки тела тесно и даже
нерасторжимо связаны между собой, по крайней мере, пока смерть их не
разлучит, и еще со многими другими частями, о которых он не имел ни
малейшего представления, и что, например, капля воды, попавшая не вовремя на
копчик, может привести к припадкам смеха, длящимся годами, тогда как,
перейдя вброд болото, умираешь всего-навсего от воспаления легких, а ноги не
ломит и даже наоборот, ногам лучше, чему способствует, вероятно, лечебное
свойство стоячей воды. Лил сильный, холодный, отвесный дождь, что дало
Макману основание предположить, что он будет краток, словно существует
какая-то связь между силой и продолжительностью, и что, когда он вскочит,
минут через десять или через четверть часа, его перед, нет, зад, будет
белым, нет, перед было правильно, его перед будет белым от пыли. Это он
внушал себе всю жизнь, вечно твердил: Это не может долго продолжаться. Все
происходило днем, сказать более определенно трудно, ибо проходил час за
часом, а свет оставался таким же свинцовым, так что, вполне вероятно, время
было полуденное, вполне. Неподвижный воздух, хотя и не холодный, казалось,
не обещал или навсегда забыл тепло. Дождь, потоками вливающийся в шляпу
через трещину, досаждал Макману, он снял ее и положил на висок, другими
словами, повернул голову и прижался щекой к земле. Его пальцы, которыми
заканчивались широко раскинутые руки, уцепились за траву, в каждой ладони по
пучку, с такой силой, словно его распяли на скале. Но постараемся, во что бы
то ни стало, продолжить описание. Дождь обрушился на его спину сначала
барабанной дробью, затем, очень скоро, дробь перешла в хлюпанье и бульканье,
как хлюпает и булькает белье, когда его полощут в лохани, и Макман с
интересом отличал шум дождя, падающего на него, от дождя, хлещущего землю.
Ухо его, лежащее или почти лежащее на плоскости щеки, приникло к земле так
крепко, как редко случается в дождь, и Макман ясно слышал отдаленный гул
земли, впитывающей и вдыхающей, под корнями насквозь промокшей склоненной
травы. Мысль о каре пришла ему в голову, давно, правда, увлеченную этой
химерой и находящуюся, вероятно, под впечатлением неудобной позы распятого
тела и мучительно сжатых пальцев. И, не зная вполне достоверно своего греха,
он хорошо понимал, что жизнь - недостаточное искупление за него, и что
искупление - само по себе грех, требующий дальнейшего искупления и так
далее, словно для живых существует что-нибудь иное, кроме жизни. Несомненно,
он бы подумал о том, обязательно ли нужно быть виновным для того, чтобы
оказаться наказанным, если бы не воспоминания, все более болезненные, о том,
как согласился он жить в своей матери, а затем покинуть ее. Но и в этом не
мог он усмотреть своего греха, разве что еще одно искупление, не достигшее
цели и не только не очистившее но и ввергшее в грех еще более глубокий, чем
прежде. Сказать по правде, понятия греха и наказания мешались в его
сознании, подобно представлениям о причине и следствии, часто перепутанным в
сознании тех, кто еще мыслит. Нередко, дрожа от страха, он страдал,
повторяя: Мне это дорого обойдется. Но не зная, что нужно для обретения
правильных чувств и мыслей, он внезапно начинал улыбаться, безо всякой на то
причины, как улыбается сейчас, как улыбался тогда, ибо прошло уже много
времени с того полудня, мартовского, возможно, или ноябрьского, но все же,
скорее, октябрьского, когда дождь застиг его вдали от приюта, улыбаться и
благодарить за обильный дождь, и за скорый его конец, и за звезды, которые
озарят ему путь и позволят идти дальше, если он этого пожелает. Он не совсем
понимал, где находится, не считая того, что находится на равнине, и что горы
недалеко, и город, и море, и что ему нужна лишь пылинка света и несколько
неподвижных звезд, чтобы преуспеть на пути к тому, другому или третьему, или
остаться там, где он находится, если он этого захочет. Ведь для того, чтобы
остаться там, куда вам довелось попасть, без света не обойтись, если только
вы не кружите на месте, что в темноте практически невозможно, или не решаете
замереть и дождаться наступления рассвета, но тогда вы замерзнете насмерть,
если только не окажется тепло. Но Макман не был бы человеком, если бы после
сорока-сорока пяти минут жизнерадостного ожидания, обнаружив, что дождь не
ослабевает ни на йоту, а день идет наконец к концу, не начал корить себя за
то, что сделал, а именно - лег на землю, вместо того чтобы двигаться дальше,
прямиком, насколько это возможно, в надежде натолкнуться, рано или поздно,
на дерево или сарай. И вместо того, чтобы удивляться силе и
продолжительности дождя, он удивлялся тому, что не смог предвидеть, в момент
падения первых робких капель, всей силы и продолжительности грядущего дождя,
и тому, что он остановился и лег, а не двинулся вперед со всей возможной
скоростью, ибо Макман был всего-навсего человек, сын, внук и правнук
человеческий. Но разница между ним и его серьезными и трезвыми
прародителями, сначала отпускавшими бороды, потом усы, заключалась в том,
что его семя вреда не причинило никому. Так что со своими сородичами он был
связан исключительно через предков, ныне покойных, а в свое время
надеявшихся себя увековечить. Но заповедь "Лучше поздно, чем никогда",
помогавшая настоящим людям, подлинным связующим звеньям, признать
ошибочность избранного пути и поспешить навстречу другой ошибке, оказалась
Макману не по зубам, и он часто думал, что, пресмыкаясь в смертности своей,
не выберется из нее до конца времен, ничего не достигнув. Но и не заходя так
далеко, тот, кто ждал слишком долго, будет ждать вечно. И вот приходит час,
когда ничего больше не случается, и никто больше не приходит, и все
кончается, все, кроме ожидания, которое знает, что оно тщетно. Возможно,
Макман приблизился к такому состоянию. Когда, например, вы умираете, смерть
приходит слишком поздно, вы ждали слишком долго, вы уже недостаточно живы,
чтобы умереть. Возможно, Макман достиг такого состояния, но, по всей
видимости, еще нет, хотя поступки ни о чем еще не говорят, я знаю, знаю,
которых они иногда задумываются, рваться туда, куда они рвутся, а не в
какое-нибудь другое место, и вряд ли лошадь пребывает в большем неведении,
чем люди, хотя, как правило, лошадь не знает точного места своего назначения
до тех пор, пока его не достигнет, но даже и достигнув, узнает не всегда.
Раз мы предположили, что наступили сумерки, следует рассмотреть и другое
явление - многочисленные окна и витрины, вспыхивающие на закате солнца, что
зависит, однако, от времени года. Но для Макмана, слава Богу, он все еще
там, для Макмана наступающий вечер - истинно весенний, взрывы ветра, какой
бывает только в равноденствие, сотрясают причалы, окаймленные высокими
красными домами, пакгаузами по большей части. Или, может быть, вечер
осенний, и эти листья, кружащие по воздуху, невесть откуда залетевшие, ибо
деревьев здесь нет, возможно, не первые в этом году, едва позеленевшие, а
старые листья, познавшие долгую радость лета, и им осталось теперь только
гнить, собранными в кучу, ни на что другое они не годны - людям и зверям уже
не нужна тень, даже наоборот, и птицам не нужно вить в них гнезда и выводить
птенцов, и там, где не бьется сердце, деревья чернеют, хотя, кажется,
некоторые остаются вечнозелеными, почему неизвестно. Нет никакого сомнения,
что Макману все равно - лето ли, осень ли, если только он не предпочитает
зиме лето, или наоборот, что маловероятно. Но не следует думать, что он
никогда не пошевелится, не переменит это место и эту позу, ведь его еще ждет
старость, и только потом эпилог, когда не совсем ясно, что происходит, тот
странный эпилог, который, кажется, не много добавляет к тому, что уже
приобретено, и не объясняет никаких загадок, но, безусловно, полезен, как
полезно бывает просушить сено прежде, чем его сгребать. Поэтому он
обязательно встанет, желает он тою или нет, и пройдет мимо других мест в
другое место, и потом мимо тех снова к другому, если только он не захочет
вернуться туда, где ему, кажется, было вполне уютно, а может быть, и нет,
кто знает? И так далее, и так далее, многие годы. Ибо надо, чтобы не
умереть, приходить и уходить, приходить и уходить, если только случайно у
вас нет человека, который принесет вам пищу, в то место, где вы окажетесь,
как у меня, например. Тогда можно в течение двух, трех и даже четырех дней
не шевелить ни рукой, ни ногой, но что такое четыре дня, когда у вас вся
старость впереди, а потом еще медленное исчезновение, - капля в море, не
больше. Согласен, что вам об этом ничего не известно, вы тешите себя мыслью,
что подвешены на веревочке, как и все человечество, но дело не в этом. Дело
не в этом, и не в том, чтобы что-то знать или не знать, вы или все знаете,
или не знаете ничего, как Макман. Но его заботит только незнание некоторых
вещей, которые его страшат, что, в конце концов, свойственно любому
человеку. Такая стратегия ошибочна, ибо на пятый день подняться все равно
придется, и вы действительно подниметесь, но с гораздо большими страданиями,
чем если бы решились на это, скажем, накануне или, еще лучше, двумя днями
раньше, а зачем усугублять страдания - совсем ни к чему, если предположить,
что вы их усугубляете, что совершенно неизвестно. Ведь на пятый день, когда
вся проблема заключается в том, каким образом подняться, четвертый и третий
день роли уже не играют, и вопрос "как подняться" становится решающим, ибо
вы уже наполовину сошли с ума. Иногда вы уже не можете, я имею в виду
встать, и вы тащитесь к ближайшей овощной грядке, хватаясь за пучки травы и
неровности земли, или к ближайшему кусту диких ягод, где, иногда,
оказывается недурная пища, хоть и кислая, и это лучше, чем грядка, потому
что в куст можно заползти и спрятаться, что невозможно на грядке, например,
созревшего картофеля, и потому еще, что в зарослях часто удается вспугнуть
диких птах и зверьков. Не может же он накопить за один-единственный день
столько пищи, чтобы хватило, скажем, на три недели или на месяц, но что
значит месяц по сравнению со всем вторым детством - капля в море, не больше.
Но он не может, я имею в виду копить пищу, и не стал бы, даже если бы мог,
он чувствует что завтра слишком далеко. А возможно, его и нет, нет больше
завтра, для того, кто так долго и тщетно его ждал. Быть может, он достиг той
стадии своего мгновения, когда жить - это бродить, весь остаток жизни, в
глубинах безграничного мгновения, где освещение никогда не меняется, а все
обломки крушения похожи друг на друга. Скорее белые, как яичная скорлупа,
чем голубые, глаза неподвижно смотрят прямо перед собой, в пространство,
заполненное великой глубиной и неизменным покоем. Но иногда, очень редко,
они закрываются с неуловимой внезапностью плоти, которая напрягается, часто
беззлобно, и затворяет себя. Тогда становятся видны старые веки, красные и
измученные, которые, кажется, твердо решили встретиться, ибо их четыре, по
два на каждую слезную железу. Возможно, закрыв глаза, он видит небо своей
мечты, а вместе с ним - небо морское и земное, и судороги волн от берега до
берега, все в волнении, в волнении каждая капелька, и такое непохожее
человеческое движение, например, когда люди не связаны вместе, а вольны
приходить или уходить, как им вздумается. И люди до конца используют эту
свободу, они приходят и уходят, округлости и сочленения их тел шуршат и
потрескивают, и каждый идет своей дорогой. И когда один умирает, другие не
останавливаются, словно ничего не случилось.
Я чувствую
Я чувствую приближение. Того, что движется, благодарю, ко мне. Я хотел
убедиться наверняка, прежде чем записать. Добросовестный до предела, мелочно
требовательный, не терпящий ошибок - таков Мэлон во всем. Я говорю об
уверенности, что час мой настает. Ведь я никогда не сомневался, что он
пробьет, рано или поздно, за исключением тех дней, когда мне казалось, что
он уже миновал. Мои истории ничему не служат, в глубине души я не сомневался
ни на минуту, даже когда барахтался в доказательствах обратного, в том, что
я еще жив, вдыхаю земной воздух и выдыхаю его. Настает - это значит осталось
два-три дня, говоря на языке тех дней, когда меня учили названиям дней, и я
поражался, что их так мало, и размахивал кулачками, требуя еще, и меня учили
определять время, и что меньше - два дня или три, что такое, в конечном
счете, двумя или тремя днями больше - пустяк. Но об этом ни слова, продолжим
проигранную игру - надо беречь здоровье. Я просто обязан продолжать, как ни
в чем не бывало, словно обречен увидеть в Иванов день луну. Ибо, полагаю, я
достиг сейчас того, что называется месяц май, не знаю почему, я хочу
сказать, не знаю, почему я так полагаю, поскольку май происходит от Майи,
черт побери, я и это помню, богини достатка и изобилия, я полагаю, что дожил
до сезона достатка и изобилия, наконец-то достаток, так как изобилие придет
позже, вместе с жатвой. Итак, спокойно, спокойно, я все еще буду здесь в
праздник Всех Святых, в окружении хризантем, нет, в этом году я не услышу
вой людской над костями усопших. Но трудно устоять перед желанием
продлиться. Напрягая остаток сил, все устремляется к близлежащим глубинам, и
в первую очередь мои ноги, которые и в обычное время отстают от меня намного
больше, чем все остальное, отстают от моей головы, я это имею в виду, ведь
именно в ней я сейчас исчезаю, а ноги, как всегда, на много миль позади. И
понадобится, я думаю, не меньше месяца, чтобы втащить их за собой, чтобы
выловить, например, сюда входит и время обнаружения. Странно, но я вообще не
чувствую под собой ног, мои ноги ничего не чувствуют, и это благо. При этом
я ощущаю, что их уже не увидеть и в самый мощный телескоп. Не это ли чувство
известно под названием "стоять одной ногой в могиле"? Сходное чувство
распространяется и на все остальное. Ибо простого локального явления я бы ни
за что не заметил, вся моя жизнь - не что иное, как цепочка или, лучше
сказать, последовательность локальных явлении, безрезультатных. Но мои
пальцы тоже пишут на других широтах, и воздух, который продувает страницы и
переворачивает их без моего ведома, когда я дремлю, в результате чего
подлежащее бесконечно удаляется от сказуемого, а дополнение оказывается в
пустоте, не является ли он воздухом этого моего предпоследнего прибежища, и
это благо. Возможно, на мои руки падает мерцающий свет, который отбрасывают
тени листьев и цветов, и блеск погасшего солнца. Теперь опишем мой пол, я
говорю, собственно, о трубочке и, в частности, о носике, из которого во
времена моей невинности фонтанами вылетало семя, брызгая во все стороны и
мне в лицо, извергаясь непрерывным потоком, пока извергалось, и который все
еще должен, время от времени, выпускать водянистую струйку, не делай он
этого, я бы умер от уремии, я не надеюсь больше увидеть мой пол
невооруженным глазом, и не сказать, чтобы я этого желал, мы насмотрелись
друг на друга, в упор, вы меня поняли. Но это еще не все, и не дай вам Бог
подумать, что исчезают только мои конечности, каждая в соответствующем
направлении. Мой зад, например, которому трудно предъявить обвинение в том,
что он чья-нибудь конечность, если бы мой зад внезапно начал исторгать, Боже
сохрани его от этого, в настоящий момент, то, полагаю, лепешки выпали бы в
Австралии, я твердо в этом уверен. А если бы я поднялся. Боже упаси меня это
сделать, я, кажется, заполнил бы значительную часть вселенной, о, не больше,
чем лежа, но так более заметно. Такое явление я замечал уже неоднократно:
лучший способ остаться незамеченным - распластаться и не шевелиться. Я-то
думал раньше, что буду ссыхаться и ссыхаться, все больше и больше, до тех
пор, пока меня не похоронят в коробочке, а я пухну. Но это неважно. Важно
то, что, несмотря на все мои истории, я все еще вмещаюсь в эту комнату,
назовем это комнатой, вот что важнее всего, и волноваться мне нечего, я буду
пребывать в ней до тех пор, пока это необходимо. И если когда-нибудь мне
все-таки удастся испустить свой последний вздох, то случится это не на улице
и не в больнице, а здесь, в окружении всего того, чем я обладаю, у этого
окна, которое иногда кажется мне нарисованным на стене, ведь разрисовал же
Тьеполо потолок в Вюрцбурге, каким прилежным туристом я был, помню даже, как
пишется "Вюрцбург", хотя не уверен, что правильно. О, если бы я только мог
увериться в своем смертном одре, я его имею в виду. Но сколько раз я замечал
уже неизменную голову, которая маячит там, за дверью, пригибаясь, ибо кости
мои все тяжелеют, и дверь опускается, все ниже и ниже, так я считаю. И при
каждом ударе двери о косяк - о косяк ударяется моя голова, такой я непомерно
большой, а лестничная площадка маленькая, и человек, несущий меня за ноги,
не может ждать, ему ведь надо спускаться по ступеням, пока весь я не окажусь
снаружи, на лестничной площадке, я это имею в виду, но он вынужден начать
спускаться раньше, чтобы не стукаться о стены, я имею в виду стены
лестничной площадки. Так что голове моей все равно, в ее теперешнем
положении, но человек, несущий ее, говорит: Эй, Боб, полегче! - вероятно, из
уважения, ведь меня он не знает, меня он не знал, а возможно, боится
поранить пальцы. Удар! Полегче! Направо! Дверь! - и комната наконец свободна
и готова принять, после дезинфекции, никогда не следует пренебрегать
чистотой, большую семью или пару воркующих голубков. Да, долгожданное
свершилось, но пожинать плоды еще рановато, и потому даруется отсрочка, так
я себя убеждаю. Но не слишком ли во многом я себя убеждаю, и есть ли правда
во всей моей болтовне? Не знаю. Просто я полагаю, что не в состоянии
говорить ничего другого, кроме правды, кроме того, что случилось, я это хочу
сказать, вещи совершенно разные, но это неважно. Да, именно это нравится мне
в себе больше всего, по крайней мере, не меньше остального, - моя
способность произнести: "Да здравствует республика!", например, или:
"Дорогая!", не задумываясь ни на секунду, не лучше ли мне вырвать себе язык
или сказать что-нибудь другое. Да, нет никакой необходимости размышлять, ни
до, ни после, достаточно открыть рот, и он подтвердит все сказанное, мной
сказанное, и подтвердит то долгое молчание, которое заставило меня
замолчать, так что все смолкло. И если все же я замолчу, то лишь потому, что
сказать мне будет нечего, хотя и в этом случае не было сказано все, не было
сказано ничего. Но прервем эти тягостные рассуждения, поговорим лучше о моей
смерти - она наступит через два-три дня, если память мне не изменяет. А- с
ней наступит конец всем этим Мэрфи, Мерсье, Моллоям, Моранам и Мэлонам,
если, конечно, в могиле не последует продолжения. Впрочем, не будем забегать
вперед, сперва скончаемся, потом посмотрим. Скольких я убил, размозжив им
голову или бросив в огонь? По памяти могу назвать не больше четырех, люди
мне совершенно незнакомые, никого из них я не знал. Внезапное желание, мной
овладевало внезапное желание увидеть, как иногда прежде, что-то, кое-что, не
важно что, что-то, чего я не мог и вообразить. Да, был еще старый дворецкий,
кажется, в Лондоне, снова Лондон, я перерезал ему горло его же бритвой,
таким образом, получается пять. Мне вспоминается, что у него было имя. Да,
единственное, чего мне сейчас не хватает, так это общения с невообразимым,
желательно имеющим цвет, мне это поможет. Ведь вполне вероятно, что прогулка
по бесконечным и столь знакомым галереям может оказаться последней,
озаренной моими лунами и солнцами, которые я развешаю повыше, и я отправлюсь
в путь, набив карманы галькой, она заменит мне людей и времена года, в
последний раз, если мне повезет. А затем снова сюда, ко мне, что бы это ни
значило, и больше себя не покидать, и больше себя не спрашивать о всем том,
чего со мной не было. Или, быть может, мы все вернемся сюда,
воссоединившись, раз и навсегда положив конец расставаниям, раз и навсегда
прекратив подглядывать друг за другом, снова сюда, в это вонючее логово,
грязно-белое и сводчатое, словно выточенное из слоновой кости, старый гнилой
зуб. Или один, я снова вернусь один, как уходил один, но в этом я
сомневаюсь, я слышу их крики отсюда, они мчатся за мной по коридорам,
спотыкаясь, ударяясь о камни, умоляя взять их с собой. Вопрос исчерпан.
Времени еще достаточно, если я правильно рассчитал, а если неправильно, тем
лучше, о лучшем я и не прошу, если учесть, что я вообще ничего не
рассчитывал, и я не прошу ничего, только немного времени, немного пройтись,
и вернуться сюда снова, и сделать все, что я должен сделать, забыл что, ах
да, привести в порядок свое имущество, а потом что-то еще, не помню что, но
вспомню, когда наступит время. Однако прежде, чем отправиться, я хотел бы
найти дыру в стене, за которой происходит столько событий, крайне необычных
и часто имеющих цвет. Последний взгляд вокруг себя, и я чувствую, что могу
выскользнуть, не менее счастливый, чем если бы отправился - чуть было не
сказал: на Цитеру, - решительно пора кончать. В конце концов, окно, о
котором идет речь, является только тем, чем я захочу, и больше ничем, в
буквальном смысле, все правильно, никаких уступок. Начну с того, что, к
моему удивлению, окно стало гораздо круглее, чем было раньше, и похоже
теперь на слуховое окно или на иллюминатор. Неважно, лишь бы по ту сторону
что-нибудь было. Сперва я вижу ночь, и меня это удивляет, к моему удивлению,
я полагаю, потому, что хочу удивиться, просто еще раз удивиться. Ведь в
комнате ночи нет, я знаю, настоящей ночи здесь нет никогда. Что я такое
сказал? - неважно, но чаще темнее, чем сейчас, тогда как там, снаружи, в
небе ночь - черная, а в ночи несколько звездочек, как раз столько, чтобы
показать, что черная ночь, которая открывается мне, - человеческая ночь, а
не просто нарисована на стекле, ибо они мерцают, подобно настоящим звездам,
что было бы исключено, будь они нарисованы. И словно этого недостаточно,
чтобы убедить меня в реальности внешнего мира, другого мира, внезапно
вспыхивает свет в окне напротив, или внезапно я осознаю, что в нем горит
свет, так как я не причисляю себя к тем, кто схватывает суть с первого
взгляда, и мне требуется смотреть долго и пристально и не торопить время, а
подождать, пока явления преодолеют долгий путь, отделяющий их от меня. Мне
действительно везет, освещенное окно - хорошее предзнаменование, если только
свет не зажгли специально, чтобы посмеяться надо мной, ибо ничто другое так
быстро не побудило бы меня поскорее уйти, как ночное небо, в котором ничего
не происходит, хотя его и переполняют разлад и смятение, ничто другое, если,
конечно, вас не ждет впереди целая ночь, которую можно посвятить наблюдению
медленных закатов или появлений иных миров, когда таковые имеются, или
ожиданию метеоритов, но у меня впереди нет целой ночи. И мне совершенно
безразлично, поднялись ли люди за окном до рассвета, или еще совсем не
ложились, или вскочили внезапно среди ночи, намереваясь вернуться в постель,
мне достаточно видеть, что они стоят друг против друга за занавеской, темной
занавеской, так что проникающий свет - темный, если можно так выразиться, и
тень, которую они отбрасывают, неясна. Они приникли друг к другу настолько
крепко, что кажутся единым телом и, следовательно, единой тенью. Но когда
они содрогаются, то становится ясно, что их двое, и тщетно, со всей силой
отчаяния, сжимаются их объятия, их все равно двое, совершенно ясно, что
перед нами два различных, отдельных тела, каждое из них заключено в свои
собственные пределы, и каждое не нуждается в приходе другого для того, чтобы
оно поддерживало в нем огонь жизни, поскольку прекрасно справляется с этим
само, независимо от другого. Возможно, им холодно, и потому они трутся друг
о друга, ибо трение воспламеняет и возвращает исчезнувшее тепло. Все это
забавно и странно - такая большая и сложная конфигурация, образуемая более
чем одной формой, ибо вполне возможно, что их трое, так причудливо она
покачивается и трясется, хотя цветом она довольно бедна. Ночь, должно быть,
теплая, ибо внезапно на занавеску падает неровная вспышка бледно-голубого и
белого, цвета обнаженного тела, а затем розового, отброшенного, вероятно,
нижним бельем, а также золотистого, природу которого я не успел понять. Так
что им не холодно, если они, столь легко одетые, стоят у открытого окна.
А-а, какой же я бестолковый, я понял, что они делали, они, должно быть,
любили друг друга, вот как это, наверное, делается. Хорошо, увиденное
подействовало на меня хорошо. Теперь я посмотрю, здесь ли еще небо, и этого
достаточно. Они прижались к занавеске и застыли. Вероятно, они кончили? Они
любили друг друга стоя, как любят собаки. Вот-вот они смогут отделиться.
Или, возможно, они просто устроили передышку, прежде чем перейти к самому
приятному. Вперед-назад, вперед-назад, ощущение, должно быть,
восхитительное. Но им, кажется, больно. Довольно, довольно, всего хорошего.
Застигнутый дождем далеко от укрытия, Макман остановился и лег, сказав:
Поверхность, прижатая к земле, останется сухой, тогда как стоя я промокну
насквозь и везде одинаково, - и, после недолгих колебаний, он улегся ничком,
хотя для него не составляло труда упасть навзничь или, пойдя на компромисс,
на один из боков. Но он считал, что затылок и спина, от шеи до поясницы,
более ранимы, чем грудь и живот, не отдавая себе отчета в том, отдавая его
не больше, чем корзина с помидорами, что эти участки тела тесно и даже
нерасторжимо связаны между собой, по крайней мере, пока смерть их не
разлучит, и еще со многими другими частями, о которых он не имел ни
малейшего представления, и что, например, капля воды, попавшая не вовремя на
копчик, может привести к припадкам смеха, длящимся годами, тогда как,
перейдя вброд болото, умираешь всего-навсего от воспаления легких, а ноги не
ломит и даже наоборот, ногам лучше, чему способствует, вероятно, лечебное
свойство стоячей воды. Лил сильный, холодный, отвесный дождь, что дало
Макману основание предположить, что он будет краток, словно существует
какая-то связь между силой и продолжительностью, и что, когда он вскочит,
минут через десять или через четверть часа, его перед, нет, зад, будет
белым, нет, перед было правильно, его перед будет белым от пыли. Это он
внушал себе всю жизнь, вечно твердил: Это не может долго продолжаться. Все
происходило днем, сказать более определенно трудно, ибо проходил час за
часом, а свет оставался таким же свинцовым, так что, вполне вероятно, время
было полуденное, вполне. Неподвижный воздух, хотя и не холодный, казалось,
не обещал или навсегда забыл тепло. Дождь, потоками вливающийся в шляпу
через трещину, досаждал Макману, он снял ее и положил на висок, другими
словами, повернул голову и прижался щекой к земле. Его пальцы, которыми
заканчивались широко раскинутые руки, уцепились за траву, в каждой ладони по
пучку, с такой силой, словно его распяли на скале. Но постараемся, во что бы
то ни стало, продолжить описание. Дождь обрушился на его спину сначала
барабанной дробью, затем, очень скоро, дробь перешла в хлюпанье и бульканье,
как хлюпает и булькает белье, когда его полощут в лохани, и Макман с
интересом отличал шум дождя, падающего на него, от дождя, хлещущего землю.
Ухо его, лежащее или почти лежащее на плоскости щеки, приникло к земле так
крепко, как редко случается в дождь, и Макман ясно слышал отдаленный гул
земли, впитывающей и вдыхающей, под корнями насквозь промокшей склоненной
травы. Мысль о каре пришла ему в голову, давно, правда, увлеченную этой
химерой и находящуюся, вероятно, под впечатлением неудобной позы распятого
тела и мучительно сжатых пальцев. И, не зная вполне достоверно своего греха,
он хорошо понимал, что жизнь - недостаточное искупление за него, и что
искупление - само по себе грех, требующий дальнейшего искупления и так
далее, словно для живых существует что-нибудь иное, кроме жизни. Несомненно,
он бы подумал о том, обязательно ли нужно быть виновным для того, чтобы
оказаться наказанным, если бы не воспоминания, все более болезненные, о том,
как согласился он жить в своей матери, а затем покинуть ее. Но и в этом не
мог он усмотреть своего греха, разве что еще одно искупление, не достигшее
цели и не только не очистившее но и ввергшее в грех еще более глубокий, чем
прежде. Сказать по правде, понятия греха и наказания мешались в его
сознании, подобно представлениям о причине и следствии, часто перепутанным в
сознании тех, кто еще мыслит. Нередко, дрожа от страха, он страдал,
повторяя: Мне это дорого обойдется. Но не зная, что нужно для обретения
правильных чувств и мыслей, он внезапно начинал улыбаться, безо всякой на то
причины, как улыбается сейчас, как улыбался тогда, ибо прошло уже много
времени с того полудня, мартовского, возможно, или ноябрьского, но все же,
скорее, октябрьского, когда дождь застиг его вдали от приюта, улыбаться и
благодарить за обильный дождь, и за скорый его конец, и за звезды, которые
озарят ему путь и позволят идти дальше, если он этого пожелает. Он не совсем
понимал, где находится, не считая того, что находится на равнине, и что горы
недалеко, и город, и море, и что ему нужна лишь пылинка света и несколько
неподвижных звезд, чтобы преуспеть на пути к тому, другому или третьему, или
остаться там, где он находится, если он этого захочет. Ведь для того, чтобы
остаться там, куда вам довелось попасть, без света не обойтись, если только
вы не кружите на месте, что в темноте практически невозможно, или не решаете
замереть и дождаться наступления рассвета, но тогда вы замерзнете насмерть,
если только не окажется тепло. Но Макман не был бы человеком, если бы после
сорока-сорока пяти минут жизнерадостного ожидания, обнаружив, что дождь не
ослабевает ни на йоту, а день идет наконец к концу, не начал корить себя за
то, что сделал, а именно - лег на землю, вместо того чтобы двигаться дальше,
прямиком, насколько это возможно, в надежде натолкнуться, рано или поздно,
на дерево или сарай. И вместо того, чтобы удивляться силе и
продолжительности дождя, он удивлялся тому, что не смог предвидеть, в момент
падения первых робких капель, всей силы и продолжительности грядущего дождя,
и тому, что он остановился и лег, а не двинулся вперед со всей возможной
скоростью, ибо Макман был всего-навсего человек, сын, внук и правнук
человеческий. Но разница между ним и его серьезными и трезвыми
прародителями, сначала отпускавшими бороды, потом усы, заключалась в том,
что его семя вреда не причинило никому. Так что со своими сородичами он был
связан исключительно через предков, ныне покойных, а в свое время
надеявшихся себя увековечить. Но заповедь "Лучше поздно, чем никогда",
помогавшая настоящим людям, подлинным связующим звеньям, признать
ошибочность избранного пути и поспешить навстречу другой ошибке, оказалась
Макману не по зубам, и он часто думал, что, пресмыкаясь в смертности своей,
не выберется из нее до конца времен, ничего не достигнув. Но и не заходя так
далеко, тот, кто ждал слишком долго, будет ждать вечно. И вот приходит час,
когда ничего больше не случается, и никто больше не приходит, и все
кончается, все, кроме ожидания, которое знает, что оно тщетно. Возможно,
Макман приблизился к такому состоянию. Когда, например, вы умираете, смерть
приходит слишком поздно, вы ждали слишком долго, вы уже недостаточно живы,
чтобы умереть. Возможно, Макман достиг такого состояния, но, по всей
видимости, еще нет, хотя поступки ни о чем еще не говорят, я знаю, знаю,