Страница:
в этом помещении все купается, не скажу в тени, и даже не в полутени, а в
каком-то свинцовом свечении, не отбрасывающем тени, о котором трудно
сказать, откуда оно берется, ибо оно, кажется, берется отовсюду сразу и с
равной силой. Я убежден, например, что в настоящий момент под кроватью моей
так же светло, как и под потолком, что, конечно, не слишком сильно сказано,
вы понимаете. Но разве это не объясняется тем, что в этом помещении
действительно нет света, имеющего цвет, если не считать цветом сероватое
каление? Да, безусловно, о сером цвете говорить можно, лично я не возражаю,
в таком случае речь идет о сером цвете, более или менее, чуть было не сказал
"ложащемся поверх черного в зависимости от времени дня", но вовремя
спохватился, что от времени дня он не всегда зависит. Сам я, лично, очень
серый, иногда мне кажется, что я излучаю серый цвет, так же, как излучают
его, например, простыни. И моя ночь - это отнюдь не небесная ночь. Черное,
естественно, это черное, во всем мире. Но как же так получается, что
принадлежащее мне маленькое пространство не озаряется светилами, которые,
иногда я это вижу, сияют откуда-то издалека, и почему луна, на которой
трудится согбенный Каин, не отбрасывает света на мое лицо? Одним словом,
существует, по всей видимости, свет внешнего мира, тех, кому известны часы
восхода и захода солнца и луны, кто полагается на такое знание, кто знает,
что тучи заволакивают небо, но рано или поздно исчезают с горизонта, и мой
свет. Мой свет, этого я отрицать не стану, тоже переменчив, в нем есть и
сумерки, и рассветы, но они принесены мной оттуда, поскольку я не всегда жил
здесь, и от них не избавиться. И когда я осматриваю потолок и стены, я вижу,
что нет возможности зажечь свет самому, искусственный свет, как зажигает
его, например, чета напротив. Но для этого кто-то должен протянуть мне
лампу, или факел, или что-нибудь другое, а я не знаю, способствует ли
здешний воздух возгоранию, знакома ли ему эта комедия? Итак, делаю памятную
заметку - поискать в своем имуществе спичку и проверить, горит ли она. Шумы,
крики, шаги, двери, шепоты - замолкают на целые дни, их дни. Тогда наступает
то молчание, о котором, зная то, что знаю я, я просто скажу, что нет ничего,
я бы сказал, ничего отрицательного в нем. И тихо-тихо начинает пульсировать
мое маленькое пространство. Можно сказать, что все пространство заключается
в моей голове, и действительно, иногда мне кажется, что и я нахожусь в
чьей-то голове и что эти восемь, нет, шесть плоскостей, которые заключают
меня, сделаны из сплошной кости. Но заключить отсюда, что голова эта - моя,
нет, никогда. Я бы сказал, кружит какой-то воздух, и когда все стихает, я
слышу, как он бьет о стены, и стены отбивают его. И тогда где-то в срединном
пространстве другие волны, другие раскаты собираются и рушатся, и до меня
долетает слабый звук воздушного прибоя, то есть мое собственное молчание.
Или же обрушивается внезапный шторм, похожий на те, наружные, приносящий с
собой и собой погребающий крики детей, умирающих, любовников, так что по
простоте душевной мне кажется, что они прекращаются, тогда как на самом деле
они не прекращаются никогда. Трудно утверждать наверняка. И нет ли в черепе
вакуума? Я спрашиваю. А когда я закрываю глаза, действительно их закрываю,
так, как не может никто, а я могу, ибо и моему бессилию есть пределы, то
иногда кровать моя взлетает в воздух, и вихри кружат ее, как соломинку, и
меня вместе с ней. К счастью, дело тут не столько в веках, прикрывающих
глаза, сколько в самой душе, которая должна быть прикрыта, от которой не
отречься, бодрствующая, взволнованная, по ночам заключенная в клетку, как
свеча в фонарь, без приюта, без сноровки, без значения, без понимания. О да,
я тешусь невинными развлечениями, которые
Какая неудача, из моих пальцев, должно быть, выскользнул карандаш, так
как только сейчас мне удалось его обнаружить после сорока восьми часов
(смотри выше) прерывистых усилий. Моей палке недостает хватательного
хоботка, как у ночного тапира. Надо бы мне терять карандаш гораздо чаще, это
пошло бы мне на пользу, я бы взбодрился, стало бы веселее. Я провел два
незабываемых дня, о которых никогда ничего не узнаю, слишком поздно уже, или
еще слишком рано, не помню, за исключением того, что они принесли разрешение
и заключение всей этой печальной истории, я говорю об истории Мэлона (как
теперь меня называют) и того, другого, ибо остальное меня не касается.
Сравнить это можно, хотя и с трудом, с осыпанием двух кучек тончайшего
песка, или пыли, или золы, неравного размера, которые, уменьшаясь
пропорционально по отношению друг к другу, если это что-нибудь значит,
оставляют после себя, вместо себя, блаженство отсутствия. Пока это длилось,
я прилагал все усилия, урывками, чтобы вновь овладеть карандашом. Мой
карандаш. Марки "Венера", все еще зеленый, несомненно, с пятью или шестью
гранями, заточенный с обоих концов и такой короткий, что едва хватает места,
между его концами, для большого пальца и двух с ним смежных, сжимающихся в
маленькие тиски. Я использую оба конца, непрерывно их меняя, и часто сосу,
сосать я люблю. А когда они тупятся, я затачиваю их ногтями - длинными,
желтыми, острыми и ломкими, им не хватает извести или фосфора. Так что
постепенно мой карандаш уменьшается, это неизбежно, и быстро приближается
тот день, когда от него останется лишь крошечный кусочек, который пальцами
не удержать. Поэтому я пишу не нажимая. Но грифель очень твердый и не
оставляет следа, если не нажимать. На что я говорю себе: Какая разница, с
точки зрения долговечности, между твердым грифелем, которым боишься писать
без нажима, и мягким жирным грифелем, который пачкает страницу даже прежде,
чем прикоснешься к ней. О да, я тешусь невинными развлечениями. Странное
дело, но у меня есть и другой карандаш, сделанный во Франции, цилиндрической
формы, длинный, едва начатый, я полагаю, что он где-то здесь, в постели. Так
что мне нечего на этот счет бояться. И все же я боюсь. Во время охоты за
карандашом я сделал любопытное открытие. Пол белеет. Я нанес ему несколько
ударов палкой, и звук, которым он ответил, был одновременно резкий и
протяжный, по сути дела, неправильный. Не без некоторого трепета я осмотрел
другие большие плоскости, надо мной и вокруг меня. Все это время песок
продолжал убывать, тонкой струйкой, и я говорил себе: Это навсегда, - имея в
виду, конечно, карандаш. Так вот, я обнаружил, что все эти поверхности или,
лучше сказать, подверхности, как горизонтальные, так и вертикальные, хотя
они и не выглядят особенно вертикальными с того места, где я лежу, заметно
обесцветились со времени моего последнего их осмотра, происходившего не
помню когда. Это тем более поразительно, что тенденция предметов, в общем,
заключается, по-моему, в том, чтобы темнеть, по мере того как убывает время,
за исключением, конечно, наших останков и некоторых частей тела, теряющих
свой естественный цвет после того, как из них вытечет вся кровь. Означает ли
это, что здесь стало светлее после того, как я узнал, что происходит? Нет,
боюсь, что нет, свет по-прежнему серый, временами буквально искрящийся,
потом мрачнеющий, потом тускнеющий, густеющий, я бы сказал, до тех пор, пока
все предметы не исчезнут, все, кроме окна, которое становится, образно
говоря, моим средоточием, так что я говорю себе: Когда скроется и окно, я,
пожалуй, узнаю, где нахожусь. Нет, я хочу сказать другое, а именно, что,
широко раскрыв глаза и устремляя взгляд к границам томящей меня тьмы, я вижу
проблески и мерцания, исходящие словно от костей, чего до сих пор, насколько
мне известно, никогда не случалось. И в памяти отчетливо всплывают обои, или
как там они называются по-другому, еще сохранившиеся кое-где на стенах,
кишащие розами, фиалками и другими цветами, в таком безмерном количестве,
какого, кажется, я не видел за всю свою жизнь, и таких красивых. Сейчас,
судя по всему, они исчезли, и если цветов не было на потолке, то там,
несомненно, было что-то другое, купидоны, например, тоже исчезнувшие без
следа. Пока я без устали гонялся за карандашом, наступил момент, когда моя
тетрадь, почти школьная, тоже упала на пол. Но ее я обнаружил быстро,
прочесав палкой одну из щелей в полу, и осторожно подтащил к себе. И на
протяжении всего этого времени, изобиловавшего происшествиями и несчастными
случаями, из моей головы, я полагаю, вытекало все в ней находившееся, она
опустошалась, словно шлюз, доставляя мне огромную радость, пока, наконец, в
ней ничего не осталось, ни от Мэлона, ни от того, другого. Больше того, я
мог, ничуть себя не затрудняя, следить за различными этапами избавления,
ничуть не удивляясь неравномерности его протекания, то быстрого, то
медленного, - таким кристально ясным было мое понимание причин, по которым
все происходило так, а не иначе. И огромную радость доставляло мне не только
само это зрелище, но и мысль, что теперь я знаю, как надо поступить, ибо до
сих пор я двигался на ощупь и не двигался тоже, да, я шарил руками по
воздуху, стоя как вкопанный. Но опять, в который раз, я совершенно
заблуждался, воображая, что сумел, наконец, понять природу моих нелепых
горестей, я это имею в виду, но не настолько совершенно, чтобы теперь
упрекать себя за это. Ибо даже когда я говорил: Как легко и прекрасно все
это,- то, не переводя дыхания, добавлял: Скоро все опять покроется мраком.
Без особой печали вижу я нас снова такими, какими мы были всегда, - вот мы
разделяемся, рассыпаемся по зернышку, пока усталая рука не начинает
забавляться, собирая нас и тонкой струйкой ссыпая на прежнее место, шутя и
играя, как говорится. Ведь я знал, что именно так и будет, даже когда
говорил: Наконец-то! Признаюсь, что я, по крайней мере с тех пор, как себя
помню, сроднился с ощущением руки, слепой и усталой, неторопливо
перебирающей частицы, из которых я состою, тонкой струйкой ссыпая их сквозь
растопыренные пальцы. Иногда, когда вокруг все стихает, я чувствую, как она
погружается в меня по локоть, но очень нежно, словно во сне. И почти сразу
же вздрагивает, пробуждается, спохватывается, шарит, опустошает в отместку
за то, что не может разнести меня одним взмахом. Я ее понимаю. Но у меня
было столько странных ощущений и, главное, ни на чем не основанных, что
лучше о них молчать. Сказать, например, сколько раз я превращался в жидкость
и становился грязью, - к чему? Или как я делался таким крошечным, что
терялся в игольном ушке? Нет, вреда в этих заскоках нет, но и толка
никакого. Итак, я говорил, если не ошибаюсь, о своих невинных развлечениях
и, видимо, хотел сказать, что лучше было бы мне довольствоваться ими, а не
разводить хренотень о жизни и смерти, если разговор об этом, но надо думать,
что именно об этом, ибо, сколько помню, ни о чем другом я не говорил. Однако
мне легче взять одр свой и пойти, чем сказать незамедлительно, что же это
такое. Это очень неопределенно - жизнь и смерть. У меня, безусловно, было
собственное мнение по этому вопросу, когда я начинал, в противном случае я
бы не начал, а тихо сидел бы, зевая от скуки, развлекаясь конусами и
цилиндрами, птичьим хором и прочей ерундой, пока кто-нибудь по доброте
душевной не схоронил бы меня. Но оно вылетело у меня из головы, мое мнение.
Неважно, у меня есть теперь другое. Или это то же самое, все мнения так
похожи, если приглядеться. Рождайся, такой мозговой сигнал я получил, что
значит: Проживи столько, чтобы познакомиться с бесплатным угарным газом,
поблагодарить всех за чудесно проведенное время и убраться. В глубине души
именно об этом я всегда и мечтал, о чем я только не мечтал в глубине души,
сколько раз натягивалась тетива, а стрела так и не вылетела. Да, и я
превратился в старого утробного ублюдка, седого и бессильного, с матерью я
разделался, она прогнила мной, выкинуть меня ей помогла гангрена, возможно,
здесь не обошлось без участия папы, я приземлюсь головой вперед, хныча, в
дальнем углу склепа, нет, хныкать я не буду, незачем. Все свои истории я
рассказал, припав ртом к вонючей слизи, и, распухая, распухая, распухая,
приговаривал: С этой историей, наконец, покончил. Но откуда этот внезапный
пыл, разве что-нибудь случилось, что-нибудь изменилось? Нет, ответ гласит:
Ничего, моего рождения не будет, а значит, не будет смерти, и очень хорошо.
И если я говорю о себе и о том, другом, малыше моем, то только от нехватки
любви, чтоб я лопнул, этого я не ожидал, нехватки, мне не остановиться. И
все же иногда мне кажется, что я все-таки родился и долго пожил, знал
Джексона, блуждал по городам, лесам и непроходимым зарослям и влачился в
слезах по морям мимо островов и полуостровов, там, где ночь зажигала рукой
человека желтые огоньки, и всю ночь белые и цветные лучи светили в песчаные
укрытия, где я был счастлив, скрючившись на песке под защитой скалы, мокрый
от морской пены, вдыхая запах водорослей и влажного гранита, слушая
завывания ветра, исхлестанный волнами, или тихо вздыхая на берегу, нежно
загребая гальку, нет, не счастливый, счастлив я никогда не был, но желая,
чтобы ночь не кончалась, чтобы утро не наступало, чтобы люди не просыпались
и не говорили: Ну, шевелись, мы скоро умрем, возьмем же от жизни что можем.
Но какая разница, родился я или нет, жил или нет, умер или еще умираю, я все
равно буду делать то, что делаю, не зная, что именно делаю, не зная, кто я,
не зная, где я, не зная, существую ли я. Да, маленькое создание, я попытаюсь
сотворить маленькое создание, чтобы обнять его, создание по образу моему, не
имеет значения, что я говорю. А увидев сколь убогое творение я произвел на
свет, или как оно похоже на меня, я его уничтожу. После чего надолго
останусь один, несчастный, не ведая, какую молитву произнести и кому
молиться.
Много времени прошло прежде, чем я снова его нашел, но все же нашел.
Откуда я узнал, что это именно он, я не знаю. Что могло изменить его до
такой степени? Жизнь, возможно, поиски любви, пищи, бегство от борцов за
справедливость. Я исчезаю в нем, вероятно, в надежде что-то выяснить. И
попадаю в пласт, в пласты, где нет пустых пород и следов чего бы то ни было.
Но прежде, чем умереть, я найду следы того, что было. Я наткнулся на него в
самом центре города, он сидел на скамье. Как я узнал, что это он? По глазам,
наверное. Впрочем, нет, я не знаю, как я его узнал, я не возьму назад ни
одного слова. Возможно, это вовсе не он. Да это и не важно, теперь он мой,
живая плоть, разумеется, мужская, живущая той вечерней жизнью, которая
подобна выздоровлению, если мои воспоминания все еще мои, и которую
смакуешь, ковыляя вслед за неверным солнцем, спускаясь ниже могил, в
переходы подземной железной дороги, в зловоние суетящихся толп, снующих
между колыбелью и гробом, боясь опоздать или попасть не туда. Чего еще мне
желать? Да, то были прекрасные дни, когда быстро вечерело, и время летело
незаметно в поисках тепла и относительно съедобных объедков. Кажется, так
будет до конца жизни. Но внезапно все вокруг снова начинает реветь и
бесноваться, вздымаются непроходимые заросли папоротника, или расстилаются
выметенные ветром пустыни, и человек начинает сомневаться, не умер ли он,
неведомо для себя, и не попал ли в ад, или не родился ли снова, в мир еще
худший. И трудно поверить, что когда-то, недолго, пекари бывали добры, к
концу дня, и зеленые яблоки, я обожал яблоки, вы могли у них просто
выпросить, умеючи, а те, кому позарез нужно было, могли и погреться на
солнышке, и укрыться в тени. И вот он сидит, прямо молодцом-молодец, на
скамейке, спиной к реке, и одет следующим образом, хотя одежда и не важна,
это я знаю, но другой у него не будет, никогда. Одежда была на нем уже
давно, судя по тому, как она истлела, но это не имеет значения, она
последняя. Самое видное из того, что на нем надето, - это пальто, в том
смысле, что полностью его покрывает и заслоняет от взоров. Оно так хорошо
застегнуто, сверху донизу, самое малое пятнадцать пуговиц, через каждые
три-четыре дюйма, не более, что нет никакой возможности увидеть, что
происходит внутри. И даже ноги, упирающиеся в землю и благонравно сдвинутые,
даже они частично прикрыты, несмотря на двойной изгиб тела, сначала у
основания туловища, где бедра и таз образуют прямой угол, а затем в коленях,
где голени восстанавливают перпендикуляр. Да, положению его тела в
пространстве не хватает непринужденности, и если бы не отсутствие уз, можно
было бы подумать, что он привязан к скамье - напряженная поза, и так резко
очерченная углами и плоскостями, что напоминает изваяние Мемнона,
возлюбленного сына Зари. Другими словами, когда он идет или просто стоит на
месте, пальто буквально подметает землю и шуршит, как шлейф, когда он ходит.
Ибо пальто это оканчивается бахромой, как некоторые занавески, а нити,
вылезшие из рукавов, свободно болтаются и сплетаются в длинные развевающиеся
пряди, порхающие по ветру. Руки тоже спрятаны, поскольку и рукава у этой
ветоши имеют соответствующую длину. Но воротник хорошо сохранился, он
бархатный или, может быть, плюшевый. Что касается цвета его пальто, а цвет
важен, как и все прочее, отрицать это бессмысленно, то в нем преобладают
зеленые тона. Можно держать пари, не боясь проиграть, что, новое, это пальто
было просто зеленым, так сказать, каретно-зеленым - в былые времена, когда
по городу громыхали кэбы и экипажи, стенки которых были окрашены в красивый
бутылочный цвет, я сам их, должно быть, видел и даже ездил на них, такой
возможности я бы не упустил. Но возможно, я ошибаюсь, называя то, что
находится на нем, - пальто, и правильнее было бы сказать шинель или накидка,
именно такое впечатление оно производило, будучи накинутым на все его тело,
за исключением, естественно, головы, вздымающейся над ним надменно и
бесстрастно. Лицо отмечено печатью страсти, возможно, и действия, но
страдать, по всей видимости, оно пока прекратило. Впрочем, кто знает, кто?
Относительно пуговиц того, что на нем надето, можно сказать следующее: это
не столько пуговицы, сколько деревянные цилиндрики, в два-три дюйма длиной,
с дыркой для нитки посередине, поскольку одной дырки вполне достаточно, хотя
обычно делают две или даже четыре, а петли невероятно растянулись от носки и
постоянного дерганья. К тому же цилиндры - возможно, преувеличение, так как
хотя некоторые из палочек и колышков действительно цилиндричны, остальные
столь определенной формы не имеют. Но все они примерно дюйма в два с
половиной в длину, и полог, благодаря им, не расходится, так что назначение
у них одно. О материале данного покрова можно сказать только то, что он
похож на войлок, и всевозможные вмятины и выпуклости, образуемые на нем
судорогами и подергиваниями, проходящими по телу, долго сохраняют свои
очертания даже после того, как пароксизм прошел. О пальто достаточно. В
следующий раз расскажу, если смогу, о ботинках. Шляпа, по жесткости
напоминающая стальную, величественным куполом возвышалась над узкими
обвисшими полями, но красоту ее портила широкая расщелина, или трещина,
бегущая от тульи вниз, для того, по всей видимости, чтобы легче приходилось
черепу. Ибо если пальто его слишком велико, то шляпа слишком мала, в этом
смысле они вполне сочетаются. И хотя рассеченные поля смыкаются на челе, как
челюсти капкана, шляпа, на всякий случай, крепится еще и шнурком к верхней
пуговице пальто, потому что - не имеет значения почему. И если бы даже мне
нечего было добавить об устройстве шляпы, все же остается сказать самое
главное, я имею в виду, конечно, цвет, о котором можно утверждать только то,
что солнце, находясь в зените и заливая своим светом всю шляпу, окрашивает
ее в темно-желтые и перламутрово-серые тона, в противном же случае цвет
шляпы стремится к черному, никогда, впрочем, его не достигая. Я бы не
удивился, узнав, что некогда эта шляпа принадлежала футбольному болельщику,
завсегдатаю скачек или овцеводу. И если теперь рассмотреть шляпу и пальто
уже не порознь, а совместно, то мы будем приятно поражены, обнаружив, как
хорошо они подобраны. Я почти уверен, что оба эти предмета были куплены -
один в шляпном магазине, другой - у мужского портного, возможно, в один и
тот же день и одним и тем же франтом, такие бывают, я говорю о красавцах
шести футов роста, идеально сложенных, если не считать головы, слишком
маленькой от избытка породы. И это истинное удовольствие, еще раз увидеть
такую гармонично-непреложную, хотя бы и в разрушении, связь между вещами, и
даже можно, в результате, смертельно устав, примириться с - чуть было не
сказал "с бессмертием души", но не увидел связи с предыдущим. Переходя
теперь к другим деталям туалета, более важным и близким к телу, можно
сказать, интимным, ограничусь тем, что в настоящий момент их описание
является делом щекотливым и затруднительным. Ибо Сапо - нет, я не могу более
так его называть и просто изумляюсь, что терпел это имечко до сих пор. Итак,
продолжим, ибо, дайте подумать, ибо Макман, имя не лучше прежнего, но надо
спешить, ибо Макман мог бы быть абсолютно голым под своим одеянием, и никто
бы этого не заподозрил. Беда в том, что он не шевелится. Он сидит здесь с
самого утра, а сейчас уже вечер. Буксиры, черные дымовые трубы которых
покрыты красными полосами, подтягивают к причалам последние баржи, груженные
пустыми бочками. Вода собирает огни заходящего вдалеке солнца, желтые,
розовые, зеленые, укачивает их и, разливая отраженный свет по дрожащей
глади, посылает его все дальше. Макман сидит спиной к реке, но, возможно,
она видится ему, благодаря душераздирающим крикам чаек, которые с приходом
вечера собираются, гонимые голодом, у канализационного стока напротив отеля
"Бельвю". Да, чайки, как и он, охвачены последним приступом безумия перед
наступлением ночи и хищно кружат над отбросами. Но его лицо обращено к
людям, заполнившим в этот час улицы - долгий день кончился, наступил долгий
вечер. Распахиваются двери и выплевывают людей, каждая своих. Какое-то
мгновение они в нерешительности толпятся, сбившись в кучки на тротуаре или у
водостока, затем расходятся по одному, каждый своей дорогой. И даже те, кто
с самого начала знал, что им по пути, поскольку вначале выбор путей невелик,
расходятся и расстаются, но делают это деликатно, вежливо, извиняясь или не
произнося ни слова, так как каждый знает привычки остальных. И да поможет
Господь тому, кто стремится, хоть раз, обретя свободу, побыть недолго,
пройтись с собратом-человеком, кто бы он ни был, если, конечно,
благосклонный случай не сведет его с тем, кто мечтает о том же. Тогда они
сделают несколько шагов, счастливо, рядом, а потом разойдутся и, возможно,
каждый пробормочет: Его не удержать. Именно в этот час страстному желанию
любви обязано появление большинства пар. Но их так мало, по сравнению с
одиночками, пробирающимися сквозь толпу, толпящимися перед увеселительными
заведениями, склоняющимися на парапеты, подпирающими свободные стены. Но и
они скоро отправятся в условленное место, к себе домой, или домой к другому,
или развлечься, или укроются в дверном проеме, на всякий случай, если пойдет
дождь. Тем, кто окажется первым, не придется ждать долго, поскольку все
спешат, зная, как быстро летит время, поделиться, облегчить душу и совесть,
успеть сделать совместно то, что не суметь одному. На несколько коротких
часов они обретают безопасность. А потом нападает сонливость, появляется
записная книжка с неразлучным карандашом, все зевают, прощаются. Некоторые
даже берут извозчика, чтобы не опоздать на свидание, или, когда спешить уже
некуда, домой, или в отель, где их ждет удобная постель. Тогда можно видеть
заключительную сцену, в преддверии бойни, из жизни лошади, некогда верховой,
скаковой или шедшей за плугом. По большей части лошадь уныло стоит, опустив
голову, насколько позволяют оглобли и упряжь, то есть почти до самой
булыжной мостовой. Но придя в движение, она моментально преображается,
возможно, движение пробуждает у нее воспоминания, поскольку бег в упряжке,
сам по себе, большого удовлетворения ей дать не может. Но когда оглобли
поднимаются, возвещая о том, что на борту пассажир, или же, наоборот, ей
начинает натирать спину, в зависимости от того, сидит пассажир лицом в
сторону движения или же, что, возможно, гораздо спокойнее, спиной, тогда она
откидывает голову, и поджилки напрягаются, и лошадь кажется почти довольной.
Видите вы и извозчика, одиноко сидящего на своем возвышении в трех метрах от
земли. Его колени во все времена года и во всякую погоду покрывает тряпица,
некогда коричневая, та самая, которую он сорвал с лошадиного крестца. Он
очень сердит, даже взбешен, возможно, из-за отсутствия пассажиров. Случайный
седок, кажется, лишил его рассудка. Нетерпеливыми ручищами он рвет поводья
или же, привстав, нависает над лошадью, и вожжи звучно хлещут по хребту.
Экипаж напролом несется по темным людным улицам, извозчик изрыгает
проклятья. А пассажир, сказав, куда он хочет добраться, и чувствуя себя
столь же беспомощным изменить что-либо, как и черная коробка, в которую он
заключен, наслаждается свободой от ответственности или же размышляет о том,
что его ждет, а может быть, о том, что уже миновало, приговаривая: Это не
повторится никогда, - и, не переводя дыхания: Так будет всегда, - ибо не все
пассажиры похожи друг на друга. Вот так они и спешат - лошадь, извозчик и
седок, к назначенному месту, напрямик или окольными путями, сквозь толпу
каком-то свинцовом свечении, не отбрасывающем тени, о котором трудно
сказать, откуда оно берется, ибо оно, кажется, берется отовсюду сразу и с
равной силой. Я убежден, например, что в настоящий момент под кроватью моей
так же светло, как и под потолком, что, конечно, не слишком сильно сказано,
вы понимаете. Но разве это не объясняется тем, что в этом помещении
действительно нет света, имеющего цвет, если не считать цветом сероватое
каление? Да, безусловно, о сером цвете говорить можно, лично я не возражаю,
в таком случае речь идет о сером цвете, более или менее, чуть было не сказал
"ложащемся поверх черного в зависимости от времени дня", но вовремя
спохватился, что от времени дня он не всегда зависит. Сам я, лично, очень
серый, иногда мне кажется, что я излучаю серый цвет, так же, как излучают
его, например, простыни. И моя ночь - это отнюдь не небесная ночь. Черное,
естественно, это черное, во всем мире. Но как же так получается, что
принадлежащее мне маленькое пространство не озаряется светилами, которые,
иногда я это вижу, сияют откуда-то издалека, и почему луна, на которой
трудится согбенный Каин, не отбрасывает света на мое лицо? Одним словом,
существует, по всей видимости, свет внешнего мира, тех, кому известны часы
восхода и захода солнца и луны, кто полагается на такое знание, кто знает,
что тучи заволакивают небо, но рано или поздно исчезают с горизонта, и мой
свет. Мой свет, этого я отрицать не стану, тоже переменчив, в нем есть и
сумерки, и рассветы, но они принесены мной оттуда, поскольку я не всегда жил
здесь, и от них не избавиться. И когда я осматриваю потолок и стены, я вижу,
что нет возможности зажечь свет самому, искусственный свет, как зажигает
его, например, чета напротив. Но для этого кто-то должен протянуть мне
лампу, или факел, или что-нибудь другое, а я не знаю, способствует ли
здешний воздух возгоранию, знакома ли ему эта комедия? Итак, делаю памятную
заметку - поискать в своем имуществе спичку и проверить, горит ли она. Шумы,
крики, шаги, двери, шепоты - замолкают на целые дни, их дни. Тогда наступает
то молчание, о котором, зная то, что знаю я, я просто скажу, что нет ничего,
я бы сказал, ничего отрицательного в нем. И тихо-тихо начинает пульсировать
мое маленькое пространство. Можно сказать, что все пространство заключается
в моей голове, и действительно, иногда мне кажется, что и я нахожусь в
чьей-то голове и что эти восемь, нет, шесть плоскостей, которые заключают
меня, сделаны из сплошной кости. Но заключить отсюда, что голова эта - моя,
нет, никогда. Я бы сказал, кружит какой-то воздух, и когда все стихает, я
слышу, как он бьет о стены, и стены отбивают его. И тогда где-то в срединном
пространстве другие волны, другие раскаты собираются и рушатся, и до меня
долетает слабый звук воздушного прибоя, то есть мое собственное молчание.
Или же обрушивается внезапный шторм, похожий на те, наружные, приносящий с
собой и собой погребающий крики детей, умирающих, любовников, так что по
простоте душевной мне кажется, что они прекращаются, тогда как на самом деле
они не прекращаются никогда. Трудно утверждать наверняка. И нет ли в черепе
вакуума? Я спрашиваю. А когда я закрываю глаза, действительно их закрываю,
так, как не может никто, а я могу, ибо и моему бессилию есть пределы, то
иногда кровать моя взлетает в воздух, и вихри кружат ее, как соломинку, и
меня вместе с ней. К счастью, дело тут не столько в веках, прикрывающих
глаза, сколько в самой душе, которая должна быть прикрыта, от которой не
отречься, бодрствующая, взволнованная, по ночам заключенная в клетку, как
свеча в фонарь, без приюта, без сноровки, без значения, без понимания. О да,
я тешусь невинными развлечениями, которые
Какая неудача, из моих пальцев, должно быть, выскользнул карандаш, так
как только сейчас мне удалось его обнаружить после сорока восьми часов
(смотри выше) прерывистых усилий. Моей палке недостает хватательного
хоботка, как у ночного тапира. Надо бы мне терять карандаш гораздо чаще, это
пошло бы мне на пользу, я бы взбодрился, стало бы веселее. Я провел два
незабываемых дня, о которых никогда ничего не узнаю, слишком поздно уже, или
еще слишком рано, не помню, за исключением того, что они принесли разрешение
и заключение всей этой печальной истории, я говорю об истории Мэлона (как
теперь меня называют) и того, другого, ибо остальное меня не касается.
Сравнить это можно, хотя и с трудом, с осыпанием двух кучек тончайшего
песка, или пыли, или золы, неравного размера, которые, уменьшаясь
пропорционально по отношению друг к другу, если это что-нибудь значит,
оставляют после себя, вместо себя, блаженство отсутствия. Пока это длилось,
я прилагал все усилия, урывками, чтобы вновь овладеть карандашом. Мой
карандаш. Марки "Венера", все еще зеленый, несомненно, с пятью или шестью
гранями, заточенный с обоих концов и такой короткий, что едва хватает места,
между его концами, для большого пальца и двух с ним смежных, сжимающихся в
маленькие тиски. Я использую оба конца, непрерывно их меняя, и часто сосу,
сосать я люблю. А когда они тупятся, я затачиваю их ногтями - длинными,
желтыми, острыми и ломкими, им не хватает извести или фосфора. Так что
постепенно мой карандаш уменьшается, это неизбежно, и быстро приближается
тот день, когда от него останется лишь крошечный кусочек, который пальцами
не удержать. Поэтому я пишу не нажимая. Но грифель очень твердый и не
оставляет следа, если не нажимать. На что я говорю себе: Какая разница, с
точки зрения долговечности, между твердым грифелем, которым боишься писать
без нажима, и мягким жирным грифелем, который пачкает страницу даже прежде,
чем прикоснешься к ней. О да, я тешусь невинными развлечениями. Странное
дело, но у меня есть и другой карандаш, сделанный во Франции, цилиндрической
формы, длинный, едва начатый, я полагаю, что он где-то здесь, в постели. Так
что мне нечего на этот счет бояться. И все же я боюсь. Во время охоты за
карандашом я сделал любопытное открытие. Пол белеет. Я нанес ему несколько
ударов палкой, и звук, которым он ответил, был одновременно резкий и
протяжный, по сути дела, неправильный. Не без некоторого трепета я осмотрел
другие большие плоскости, надо мной и вокруг меня. Все это время песок
продолжал убывать, тонкой струйкой, и я говорил себе: Это навсегда, - имея в
виду, конечно, карандаш. Так вот, я обнаружил, что все эти поверхности или,
лучше сказать, подверхности, как горизонтальные, так и вертикальные, хотя
они и не выглядят особенно вертикальными с того места, где я лежу, заметно
обесцветились со времени моего последнего их осмотра, происходившего не
помню когда. Это тем более поразительно, что тенденция предметов, в общем,
заключается, по-моему, в том, чтобы темнеть, по мере того как убывает время,
за исключением, конечно, наших останков и некоторых частей тела, теряющих
свой естественный цвет после того, как из них вытечет вся кровь. Означает ли
это, что здесь стало светлее после того, как я узнал, что происходит? Нет,
боюсь, что нет, свет по-прежнему серый, временами буквально искрящийся,
потом мрачнеющий, потом тускнеющий, густеющий, я бы сказал, до тех пор, пока
все предметы не исчезнут, все, кроме окна, которое становится, образно
говоря, моим средоточием, так что я говорю себе: Когда скроется и окно, я,
пожалуй, узнаю, где нахожусь. Нет, я хочу сказать другое, а именно, что,
широко раскрыв глаза и устремляя взгляд к границам томящей меня тьмы, я вижу
проблески и мерцания, исходящие словно от костей, чего до сих пор, насколько
мне известно, никогда не случалось. И в памяти отчетливо всплывают обои, или
как там они называются по-другому, еще сохранившиеся кое-где на стенах,
кишащие розами, фиалками и другими цветами, в таком безмерном количестве,
какого, кажется, я не видел за всю свою жизнь, и таких красивых. Сейчас,
судя по всему, они исчезли, и если цветов не было на потолке, то там,
несомненно, было что-то другое, купидоны, например, тоже исчезнувшие без
следа. Пока я без устали гонялся за карандашом, наступил момент, когда моя
тетрадь, почти школьная, тоже упала на пол. Но ее я обнаружил быстро,
прочесав палкой одну из щелей в полу, и осторожно подтащил к себе. И на
протяжении всего этого времени, изобиловавшего происшествиями и несчастными
случаями, из моей головы, я полагаю, вытекало все в ней находившееся, она
опустошалась, словно шлюз, доставляя мне огромную радость, пока, наконец, в
ней ничего не осталось, ни от Мэлона, ни от того, другого. Больше того, я
мог, ничуть себя не затрудняя, следить за различными этапами избавления,
ничуть не удивляясь неравномерности его протекания, то быстрого, то
медленного, - таким кристально ясным было мое понимание причин, по которым
все происходило так, а не иначе. И огромную радость доставляло мне не только
само это зрелище, но и мысль, что теперь я знаю, как надо поступить, ибо до
сих пор я двигался на ощупь и не двигался тоже, да, я шарил руками по
воздуху, стоя как вкопанный. Но опять, в который раз, я совершенно
заблуждался, воображая, что сумел, наконец, понять природу моих нелепых
горестей, я это имею в виду, но не настолько совершенно, чтобы теперь
упрекать себя за это. Ибо даже когда я говорил: Как легко и прекрасно все
это,- то, не переводя дыхания, добавлял: Скоро все опять покроется мраком.
Без особой печали вижу я нас снова такими, какими мы были всегда, - вот мы
разделяемся, рассыпаемся по зернышку, пока усталая рука не начинает
забавляться, собирая нас и тонкой струйкой ссыпая на прежнее место, шутя и
играя, как говорится. Ведь я знал, что именно так и будет, даже когда
говорил: Наконец-то! Признаюсь, что я, по крайней мере с тех пор, как себя
помню, сроднился с ощущением руки, слепой и усталой, неторопливо
перебирающей частицы, из которых я состою, тонкой струйкой ссыпая их сквозь
растопыренные пальцы. Иногда, когда вокруг все стихает, я чувствую, как она
погружается в меня по локоть, но очень нежно, словно во сне. И почти сразу
же вздрагивает, пробуждается, спохватывается, шарит, опустошает в отместку
за то, что не может разнести меня одним взмахом. Я ее понимаю. Но у меня
было столько странных ощущений и, главное, ни на чем не основанных, что
лучше о них молчать. Сказать, например, сколько раз я превращался в жидкость
и становился грязью, - к чему? Или как я делался таким крошечным, что
терялся в игольном ушке? Нет, вреда в этих заскоках нет, но и толка
никакого. Итак, я говорил, если не ошибаюсь, о своих невинных развлечениях
и, видимо, хотел сказать, что лучше было бы мне довольствоваться ими, а не
разводить хренотень о жизни и смерти, если разговор об этом, но надо думать,
что именно об этом, ибо, сколько помню, ни о чем другом я не говорил. Однако
мне легче взять одр свой и пойти, чем сказать незамедлительно, что же это
такое. Это очень неопределенно - жизнь и смерть. У меня, безусловно, было
собственное мнение по этому вопросу, когда я начинал, в противном случае я
бы не начал, а тихо сидел бы, зевая от скуки, развлекаясь конусами и
цилиндрами, птичьим хором и прочей ерундой, пока кто-нибудь по доброте
душевной не схоронил бы меня. Но оно вылетело у меня из головы, мое мнение.
Неважно, у меня есть теперь другое. Или это то же самое, все мнения так
похожи, если приглядеться. Рождайся, такой мозговой сигнал я получил, что
значит: Проживи столько, чтобы познакомиться с бесплатным угарным газом,
поблагодарить всех за чудесно проведенное время и убраться. В глубине души
именно об этом я всегда и мечтал, о чем я только не мечтал в глубине души,
сколько раз натягивалась тетива, а стрела так и не вылетела. Да, и я
превратился в старого утробного ублюдка, седого и бессильного, с матерью я
разделался, она прогнила мной, выкинуть меня ей помогла гангрена, возможно,
здесь не обошлось без участия папы, я приземлюсь головой вперед, хныча, в
дальнем углу склепа, нет, хныкать я не буду, незачем. Все свои истории я
рассказал, припав ртом к вонючей слизи, и, распухая, распухая, распухая,
приговаривал: С этой историей, наконец, покончил. Но откуда этот внезапный
пыл, разве что-нибудь случилось, что-нибудь изменилось? Нет, ответ гласит:
Ничего, моего рождения не будет, а значит, не будет смерти, и очень хорошо.
И если я говорю о себе и о том, другом, малыше моем, то только от нехватки
любви, чтоб я лопнул, этого я не ожидал, нехватки, мне не остановиться. И
все же иногда мне кажется, что я все-таки родился и долго пожил, знал
Джексона, блуждал по городам, лесам и непроходимым зарослям и влачился в
слезах по морям мимо островов и полуостровов, там, где ночь зажигала рукой
человека желтые огоньки, и всю ночь белые и цветные лучи светили в песчаные
укрытия, где я был счастлив, скрючившись на песке под защитой скалы, мокрый
от морской пены, вдыхая запах водорослей и влажного гранита, слушая
завывания ветра, исхлестанный волнами, или тихо вздыхая на берегу, нежно
загребая гальку, нет, не счастливый, счастлив я никогда не был, но желая,
чтобы ночь не кончалась, чтобы утро не наступало, чтобы люди не просыпались
и не говорили: Ну, шевелись, мы скоро умрем, возьмем же от жизни что можем.
Но какая разница, родился я или нет, жил или нет, умер или еще умираю, я все
равно буду делать то, что делаю, не зная, что именно делаю, не зная, кто я,
не зная, где я, не зная, существую ли я. Да, маленькое создание, я попытаюсь
сотворить маленькое создание, чтобы обнять его, создание по образу моему, не
имеет значения, что я говорю. А увидев сколь убогое творение я произвел на
свет, или как оно похоже на меня, я его уничтожу. После чего надолго
останусь один, несчастный, не ведая, какую молитву произнести и кому
молиться.
Много времени прошло прежде, чем я снова его нашел, но все же нашел.
Откуда я узнал, что это именно он, я не знаю. Что могло изменить его до
такой степени? Жизнь, возможно, поиски любви, пищи, бегство от борцов за
справедливость. Я исчезаю в нем, вероятно, в надежде что-то выяснить. И
попадаю в пласт, в пласты, где нет пустых пород и следов чего бы то ни было.
Но прежде, чем умереть, я найду следы того, что было. Я наткнулся на него в
самом центре города, он сидел на скамье. Как я узнал, что это он? По глазам,
наверное. Впрочем, нет, я не знаю, как я его узнал, я не возьму назад ни
одного слова. Возможно, это вовсе не он. Да это и не важно, теперь он мой,
живая плоть, разумеется, мужская, живущая той вечерней жизнью, которая
подобна выздоровлению, если мои воспоминания все еще мои, и которую
смакуешь, ковыляя вслед за неверным солнцем, спускаясь ниже могил, в
переходы подземной железной дороги, в зловоние суетящихся толп, снующих
между колыбелью и гробом, боясь опоздать или попасть не туда. Чего еще мне
желать? Да, то были прекрасные дни, когда быстро вечерело, и время летело
незаметно в поисках тепла и относительно съедобных объедков. Кажется, так
будет до конца жизни. Но внезапно все вокруг снова начинает реветь и
бесноваться, вздымаются непроходимые заросли папоротника, или расстилаются
выметенные ветром пустыни, и человек начинает сомневаться, не умер ли он,
неведомо для себя, и не попал ли в ад, или не родился ли снова, в мир еще
худший. И трудно поверить, что когда-то, недолго, пекари бывали добры, к
концу дня, и зеленые яблоки, я обожал яблоки, вы могли у них просто
выпросить, умеючи, а те, кому позарез нужно было, могли и погреться на
солнышке, и укрыться в тени. И вот он сидит, прямо молодцом-молодец, на
скамейке, спиной к реке, и одет следующим образом, хотя одежда и не важна,
это я знаю, но другой у него не будет, никогда. Одежда была на нем уже
давно, судя по тому, как она истлела, но это не имеет значения, она
последняя. Самое видное из того, что на нем надето, - это пальто, в том
смысле, что полностью его покрывает и заслоняет от взоров. Оно так хорошо
застегнуто, сверху донизу, самое малое пятнадцать пуговиц, через каждые
три-четыре дюйма, не более, что нет никакой возможности увидеть, что
происходит внутри. И даже ноги, упирающиеся в землю и благонравно сдвинутые,
даже они частично прикрыты, несмотря на двойной изгиб тела, сначала у
основания туловища, где бедра и таз образуют прямой угол, а затем в коленях,
где голени восстанавливают перпендикуляр. Да, положению его тела в
пространстве не хватает непринужденности, и если бы не отсутствие уз, можно
было бы подумать, что он привязан к скамье - напряженная поза, и так резко
очерченная углами и плоскостями, что напоминает изваяние Мемнона,
возлюбленного сына Зари. Другими словами, когда он идет или просто стоит на
месте, пальто буквально подметает землю и шуршит, как шлейф, когда он ходит.
Ибо пальто это оканчивается бахромой, как некоторые занавески, а нити,
вылезшие из рукавов, свободно болтаются и сплетаются в длинные развевающиеся
пряди, порхающие по ветру. Руки тоже спрятаны, поскольку и рукава у этой
ветоши имеют соответствующую длину. Но воротник хорошо сохранился, он
бархатный или, может быть, плюшевый. Что касается цвета его пальто, а цвет
важен, как и все прочее, отрицать это бессмысленно, то в нем преобладают
зеленые тона. Можно держать пари, не боясь проиграть, что, новое, это пальто
было просто зеленым, так сказать, каретно-зеленым - в былые времена, когда
по городу громыхали кэбы и экипажи, стенки которых были окрашены в красивый
бутылочный цвет, я сам их, должно быть, видел и даже ездил на них, такой
возможности я бы не упустил. Но возможно, я ошибаюсь, называя то, что
находится на нем, - пальто, и правильнее было бы сказать шинель или накидка,
именно такое впечатление оно производило, будучи накинутым на все его тело,
за исключением, естественно, головы, вздымающейся над ним надменно и
бесстрастно. Лицо отмечено печатью страсти, возможно, и действия, но
страдать, по всей видимости, оно пока прекратило. Впрочем, кто знает, кто?
Относительно пуговиц того, что на нем надето, можно сказать следующее: это
не столько пуговицы, сколько деревянные цилиндрики, в два-три дюйма длиной,
с дыркой для нитки посередине, поскольку одной дырки вполне достаточно, хотя
обычно делают две или даже четыре, а петли невероятно растянулись от носки и
постоянного дерганья. К тому же цилиндры - возможно, преувеличение, так как
хотя некоторые из палочек и колышков действительно цилиндричны, остальные
столь определенной формы не имеют. Но все они примерно дюйма в два с
половиной в длину, и полог, благодаря им, не расходится, так что назначение
у них одно. О материале данного покрова можно сказать только то, что он
похож на войлок, и всевозможные вмятины и выпуклости, образуемые на нем
судорогами и подергиваниями, проходящими по телу, долго сохраняют свои
очертания даже после того, как пароксизм прошел. О пальто достаточно. В
следующий раз расскажу, если смогу, о ботинках. Шляпа, по жесткости
напоминающая стальную, величественным куполом возвышалась над узкими
обвисшими полями, но красоту ее портила широкая расщелина, или трещина,
бегущая от тульи вниз, для того, по всей видимости, чтобы легче приходилось
черепу. Ибо если пальто его слишком велико, то шляпа слишком мала, в этом
смысле они вполне сочетаются. И хотя рассеченные поля смыкаются на челе, как
челюсти капкана, шляпа, на всякий случай, крепится еще и шнурком к верхней
пуговице пальто, потому что - не имеет значения почему. И если бы даже мне
нечего было добавить об устройстве шляпы, все же остается сказать самое
главное, я имею в виду, конечно, цвет, о котором можно утверждать только то,
что солнце, находясь в зените и заливая своим светом всю шляпу, окрашивает
ее в темно-желтые и перламутрово-серые тона, в противном же случае цвет
шляпы стремится к черному, никогда, впрочем, его не достигая. Я бы не
удивился, узнав, что некогда эта шляпа принадлежала футбольному болельщику,
завсегдатаю скачек или овцеводу. И если теперь рассмотреть шляпу и пальто
уже не порознь, а совместно, то мы будем приятно поражены, обнаружив, как
хорошо они подобраны. Я почти уверен, что оба эти предмета были куплены -
один в шляпном магазине, другой - у мужского портного, возможно, в один и
тот же день и одним и тем же франтом, такие бывают, я говорю о красавцах
шести футов роста, идеально сложенных, если не считать головы, слишком
маленькой от избытка породы. И это истинное удовольствие, еще раз увидеть
такую гармонично-непреложную, хотя бы и в разрушении, связь между вещами, и
даже можно, в результате, смертельно устав, примириться с - чуть было не
сказал "с бессмертием души", но не увидел связи с предыдущим. Переходя
теперь к другим деталям туалета, более важным и близким к телу, можно
сказать, интимным, ограничусь тем, что в настоящий момент их описание
является делом щекотливым и затруднительным. Ибо Сапо - нет, я не могу более
так его называть и просто изумляюсь, что терпел это имечко до сих пор. Итак,
продолжим, ибо, дайте подумать, ибо Макман, имя не лучше прежнего, но надо
спешить, ибо Макман мог бы быть абсолютно голым под своим одеянием, и никто
бы этого не заподозрил. Беда в том, что он не шевелится. Он сидит здесь с
самого утра, а сейчас уже вечер. Буксиры, черные дымовые трубы которых
покрыты красными полосами, подтягивают к причалам последние баржи, груженные
пустыми бочками. Вода собирает огни заходящего вдалеке солнца, желтые,
розовые, зеленые, укачивает их и, разливая отраженный свет по дрожащей
глади, посылает его все дальше. Макман сидит спиной к реке, но, возможно,
она видится ему, благодаря душераздирающим крикам чаек, которые с приходом
вечера собираются, гонимые голодом, у канализационного стока напротив отеля
"Бельвю". Да, чайки, как и он, охвачены последним приступом безумия перед
наступлением ночи и хищно кружат над отбросами. Но его лицо обращено к
людям, заполнившим в этот час улицы - долгий день кончился, наступил долгий
вечер. Распахиваются двери и выплевывают людей, каждая своих. Какое-то
мгновение они в нерешительности толпятся, сбившись в кучки на тротуаре или у
водостока, затем расходятся по одному, каждый своей дорогой. И даже те, кто
с самого начала знал, что им по пути, поскольку вначале выбор путей невелик,
расходятся и расстаются, но делают это деликатно, вежливо, извиняясь или не
произнося ни слова, так как каждый знает привычки остальных. И да поможет
Господь тому, кто стремится, хоть раз, обретя свободу, побыть недолго,
пройтись с собратом-человеком, кто бы он ни был, если, конечно,
благосклонный случай не сведет его с тем, кто мечтает о том же. Тогда они
сделают несколько шагов, счастливо, рядом, а потом разойдутся и, возможно,
каждый пробормочет: Его не удержать. Именно в этот час страстному желанию
любви обязано появление большинства пар. Но их так мало, по сравнению с
одиночками, пробирающимися сквозь толпу, толпящимися перед увеселительными
заведениями, склоняющимися на парапеты, подпирающими свободные стены. Но и
они скоро отправятся в условленное место, к себе домой, или домой к другому,
или развлечься, или укроются в дверном проеме, на всякий случай, если пойдет
дождь. Тем, кто окажется первым, не придется ждать долго, поскольку все
спешат, зная, как быстро летит время, поделиться, облегчить душу и совесть,
успеть сделать совместно то, что не суметь одному. На несколько коротких
часов они обретают безопасность. А потом нападает сонливость, появляется
записная книжка с неразлучным карандашом, все зевают, прощаются. Некоторые
даже берут извозчика, чтобы не опоздать на свидание, или, когда спешить уже
некуда, домой, или в отель, где их ждет удобная постель. Тогда можно видеть
заключительную сцену, в преддверии бойни, из жизни лошади, некогда верховой,
скаковой или шедшей за плугом. По большей части лошадь уныло стоит, опустив
голову, насколько позволяют оглобли и упряжь, то есть почти до самой
булыжной мостовой. Но придя в движение, она моментально преображается,
возможно, движение пробуждает у нее воспоминания, поскольку бег в упряжке,
сам по себе, большого удовлетворения ей дать не может. Но когда оглобли
поднимаются, возвещая о том, что на борту пассажир, или же, наоборот, ей
начинает натирать спину, в зависимости от того, сидит пассажир лицом в
сторону движения или же, что, возможно, гораздо спокойнее, спиной, тогда она
откидывает голову, и поджилки напрягаются, и лошадь кажется почти довольной.
Видите вы и извозчика, одиноко сидящего на своем возвышении в трех метрах от
земли. Его колени во все времена года и во всякую погоду покрывает тряпица,
некогда коричневая, та самая, которую он сорвал с лошадиного крестца. Он
очень сердит, даже взбешен, возможно, из-за отсутствия пассажиров. Случайный
седок, кажется, лишил его рассудка. Нетерпеливыми ручищами он рвет поводья
или же, привстав, нависает над лошадью, и вожжи звучно хлещут по хребту.
Экипаж напролом несется по темным людным улицам, извозчик изрыгает
проклятья. А пассажир, сказав, куда он хочет добраться, и чувствуя себя
столь же беспомощным изменить что-либо, как и черная коробка, в которую он
заключен, наслаждается свободой от ответственности или же размышляет о том,
что его ждет, а может быть, о том, что уже миновало, приговаривая: Это не
повторится никогда, - и, не переводя дыхания: Так будет всегда, - ибо не все
пассажиры похожи друг на друга. Вот так они и спешат - лошадь, извозчик и
седок, к назначенному месту, напрямик или окольными путями, сквозь толпу