смазаны, фотограф хихикнул, и фотокамера дернулась. Океан выглядит настолько
неестественно, что похож на студийную декорацию, или, может быть, наоборот.
А где, например, вся одежда, кроме ботинка, шляпы и трех носков, носки я
пересчитал. Куда исчезла моя одежда, зимнее пальто, брюки и фланелевые
кальсоны, которые мне отдал господин Куин, объяснив, что ему они уже не
нужны? Возможно, мою одежду сожгли. Но нас не может интересовать то, чего
нет, в подобный момент такие вещи не в счет, что бы там ни говорили. Во
всяком случае, я заканчиваю. Лучшее я приберег на конец, но чувствую себя
сейчас не слишком хорошо, возможно, отхожу, меня бы это удивило. Это
преходящая слабость, такое переживал всякий. Сначала слабеешь, потом
слабость проходит, силы возвращаются, и все начинается сначала. Вероятно,
подобное происходит и со мной. Я зеваю, а разве бы я зевал, если бы это было
серьезно? Почему бы и нет? Я бы съел, пожалуй, тарелочку супа, если бы был
суп. Нет, даже если бы суп был, я бы не стал его есть. Вот так. Прошло уже
несколько дней, как мне не меняли тарелку, я об этом говорил? Кажется,
говорил. Тщетно я толкаю тумбочку к двери, подтаскиваю ее обратно, двигаю
туда-сюда в надежде, что шум услышат и в соответствующем месте сделают
правильные выводы, - тарелка по-прежнему остается пустой. Что же до одного
из горшков, то он полон, а другой медленно наполняется. Если мне удастся его
наполнить, то я вылью на пол сразу оба, но это маловероятно. После того, как
я перестал есть, я произвожу все меньше экскрементов и, следовательно, все
меньше их выделяю. Горшки, кажется, не мои, просто я ими пользуюсь. Они
отвечают определению моего имущества, но они не мои. Возможно, неправильное
определение. У горшков по две ручки, или дужки, возвышающихся над краем,
симметрично одна другой, в них я просовываю палку. Именно таким образом я
передвигаю горшки, поднимаю их и ставлю на место. Все продумано, случайность
исключена. Или мне просто везет? Я легко могу перевернуть их вверх дном,
если придется, и ждать, пока они опорожнятся, столько, сколько нужно.
Поговорив немного про мои горшки, я почувствовал себя лучше, бодрее. Горшки
не мои, но я говорю "мои горшки", как говорю "моя кровать", "мое окно", как
говорю "я". Тем не менее, я замолкну. Меня утомило мое имущество, если я
заговорю о нем снова, я снова ослабну, ибо неизменные причины вызывают
неизменные следствия. С большим удовольствием я поговорил бы о колпачке
звонка от моего велосипеда, о моем полукостыле, верхней его половине,
похожей на детский костыль. Я могу говорить, что в силах мне помешать? Не
знаю. Не могу. Подумать только, что я, возможно, умру в конце концов от
голода, и это после столь успешной, на протяжении всей жизни, борьбы с такой
страшной угрозой. Трудно в это поверить. Провидение не оставляет бессильных
стариков, до самого конца. И когда у них не останется сил глотать, всегда
найдется человек, способный протолкнуть в пищевод трубку или засунуть ее в
прямую кишку, а затем наполнить ее, до отказа, витаминизированной кашкой,
чтобы не стать соучастником убийства. Так что умру я просто от старости,
насытившись днями, как до потопа, с полным желудком. А может быть, они
думают, что я уже умер. Или, может быть, они сами поумирали. Я говорю "они",
хотя, возможно, это неверно. Вначале, но это было давно, я видел старуху,
потом, какое-то время, старческую желтую руку, потом, какое-то время,
старческую желтую ладонь. Но это были, по всей вероятности, наемные
служащие. Действительно, временами наступает такая тишина, что земля кажется
необитаемой. Странные плоды приносит любовь к обобщениям. Достаточно ничего
не слышать в течение всего нескольких дней, спрятавшись в норе, слышать
только звуки, издаваемые предметами, и начинаешь казаться себе последним
человеком на земле. А что если завизжать? Не из желания привлечь к себе
внимание, а просто чтобы выяснить, есть ли здесь кто-нибудь еще. Но я не
люблю визжать. Я всю жизнь тихо разговаривал и неслышно ходил, как человек,
которому нечего сказать и некуда идти и которому поэтому не нужно, чтобы его
слышали и видели. Не говоря уже о том, что, может быть, нет ни души в
радиусе, скажем, ста метров, а потом людей становится так много, что они
ходят друг по другу, но приблизиться ко мне боятся. В таком случае я могу
визжать до посинения, и все зря. Но тем не менее попробую. Попробовал. И не
услышал ничего необычного. Впрочем, я преувеличиваю. Я услышал хриплое
карканье, в глубине дыхательного горла, как при изжоге. Потренировавшись, я
сумел бы застонать, прежде чем умру. Мне больше не хочется спать. Да и в
любом случае, спать я не должен. Какая скука. Я прозевал отлив. Я говорил
уже, что сообщаю лишь ничтожную часть того, что мне приходит в голову?
Должно быть, говорил. Я выбираю то, что идет к делу. Это не всегда легко.
Надеюсь, выбираю самое важное. Интересно, смогу ли я когда-нибудь
остановиться? Пожалуй, мне следует выбросить грифель. Но в моем состоянии
вернуть его не удастся, и я могу об этом пожалеть. Мой маленький грифель. Я
еще не готов пойти на такой риск, сейчас, по крайней мере. Что же делать?
Интересно, смогу ли я исхитриться и, действуя палкой как багром, передвинуть
кровать? К тому же она, может быть, на колесиках, как многие кровати. Просто
невероятно, что эта мысль не приходила мне в голову раньше, все то время что
я нахожусь здесь. Мне, может быть, удалось бы, она такая узкая, провезти
кровать в двери и спустить по лестнице, если за дверью есть лестница. Уйти,
убежать. Темнота - мои враг, в некотором смысле, но как бы там ни было, я
могу попробовать сдвинуть кровать. Для этого достаточно упереться палкой в
стену и оттолкнуться. И вот уже я вижу самого себя, делающего, в случае
успеха, небольшой круг по комнате, пока светло, достаточно светло, чтобы
отправиться в путь. К тому же, заняв себя таким образом, я перестану себе
лгать. И потом, как знать, не прикончит ли меня физическое усилие,
посредством инфаркта.
Я лишился палки. Это самое выдающееся событие сегодняшнего дня, ибо
снова наступил день. Кровать не шелохнулась. Должно быть, в темноте я не
нашел точку опоры. Архимед был прав. Sign qua non. Палка, соскользнув со
стены, скинула бы меня с кровати, если бы я ее не отпустил. Конечно, для
меня было бы лучше расстаться с кроватью, нежели лишиться палки, но я не
успел об этом подумать. Страх падения - источник многих глупостей. Это
катастрофа. Полагаю, самое мудрое сейчас - пережить несчастье, погрузиться в
медитацию и получить назидание. Именно этим человек отличается от обезьяны -
поднимаясь все выше и выше, от открытия к открытию, он пробивается к свету.
Только сейчас, утратив палку, я до конца осознал, что именно я утратил и что
она для меня значила. А осознав это, я поднялся к пониманию Палки, свободной
от всех случайных проявлений, - о котором никогда не смел и мечтать.
Сознание мое расширилось. Таким образом, я уже смутно различаю в
обрушившейся на меня катастрофе замаскированное благо. Как утешительно все
это. Катастрофа тоже, в своем первоначальном смысле, без сомнения. Быть
погребенным в лаве и даже не поморщиться - вот это настоящий мужчина. Знать,
что в следующий раз сумеешь проявить себя лучше, до неузнаваемости лучше, и
что следующего раза не будет, и слава Богу, что не будет, - с таким знанием
можно идти по жизни. Я, кажется, использовал палку наиболее выгодно, как
мартышка, которая чешет блошиные укусы ключом от своей клетки. Теперь для
меня очевидно, что, используя палку более разумно, я сумел бы, вероятно,
выбраться из кровати и даже, возможно, вернуться в нее, когда мне надоело бы
кататься и карабкаться по полу и ступенькам. Это внесло бы в мой распад
некоторое разнообразие. Как получилось, что раньше мне это не приходило в
голову? Не отрицаю, что у меня не было желания покидать постель. Но разве
может мудрый не делать того, самой возможности чего он даже не подозревал?
Не представляю себе. Мудрый, может быть. Но я? Снова день, по крайней мере,
то, что в этом помещении слывет за день. Должно быть, я заснул, после
приступа разочарования, подобного которому я давно уже не испытывал.
Огорчаться незачем, один из двух разбойников попал в рай, процент, можно
сказать, щедрый. На полу, рядом с кроватью, я вижу палку, точнее, я вижу
часть палки, как всегда видишь только часть. С тем же успехом она могла бы
быть на экваторе или на одном из полюсов. Нет, не совсем, поскольку,
возможно, мне удастся ее как-нибудь поднять, я ведь такой изобретательный. И
значит, не все еще безвозвратно потеряно. А тем временем мне не принадлежит
уже ничего, согласно моему определению, если я его правильно помню, кроме
тетради, грифеля и французского карандаша, при условии, что он действительно
существует. Хорошо я сделал, что прекратил опись имущества, удачная мысль. Я
чувствую себя окрепшим, возможно, во сне меня покормили. Я вижу горшок, тот,
который не полон, он тоже для меня потерян. Вне всякого сомнения, мне
придется писать в постель, как в младенчестве. Скальп с меня, полагаю, не
снимут. Но хватит обо мне. Может создаться впечатление, что, оставшись без
палки, я почувствовал себя лучше. Кажется, я знаю, как ее вернуть. Но мне
пришла в голову мысль. Не лишают ли меня супа специально, чтобы помочь мне
умереть? Не надо поспешно судить о людях. Но, в таком случае, зачем кормить
меня во сне? Впрочем, вовсе не доказано, что меня кормили. Но если бы мне
хотели помочь, разве не умнее было бы дать мне отравленного супа? Большую
порцию отравленного супа? Возможно, они боятся вскрытия. Безусловно, они
смотрят далеко вперед. Это напомнило мне, что среди моих вещей некогда
находился пузырек, без наклейки, с таблетками. Слабительное? Успокаивающее?
Не помню. Принять их, в поисках успокоения, и получить понос, да, это было
бы досадно. Но такой проблемы не возникает, я и так спокоен, нет,
недостаточно, мне чуть-чуть не хватает спокойствия. Но довольно обо мне.
Сейчас я проверю свою идею, я говорю о способе вернуть палку. И если она
верна, я имею в виду идею, то попробую, для начала, выбраться из постели.
Если нет, то просто не знаю, что делать. Пожалуй, навещу Макмана. Откуда
такая жажда деятельности? Я все больше и больше нервничаю.
Однажды, гораздо позже, судя по внешнему виду Макман очнулся, еще раз,
в каком-то приюте. Сначала он не понял, что его забрали в приют, но как
только он обрел способность понимать слова, ему сообщили, где он. Сказали,
примерно, следующее: Вы находитесь в приюте святого Иоанна, ваш номер сто
шестьдесят шесть. Ничего не бойтесь, вы среди друзей. Друзей? Ну-ну. Ни о
чем не думайте, отныне за вас будем думать и действовать мы. Нам это
нравится. И поэтому не благодарите нас. Помимо питания, тщательно
скалькулированного так, чтобы вы были не только живы, но и здоровы, каждую
субботу вы будете получать, во славу нашего святого покровителя, полпинты
портера и пачку жевательного табака. Затем последовал инструктаж касательно
его обязанностей и прав, ибо, осыпав его щедротами, ему еще и даровали
кое-какие права. Оглушенный потоком любезностей, а ведь всю свою жизнь он
избегал благотворительности, Макман не сразу понял, что обращаются именно к
нему. Комната, или камера, в которой он находился, была набита мужчинами и
женщинами, одетыми в белое. Они столпились вокруг его постели, и тем, кто
оказался сзади, приходилось вставать на носки и вытягивать шею, чтобы как
можно лучше рассмотреть Макмана. Главный, естественно, был мужчиной, в
полном расцвете сил, черты его лица в равной пропорции выражали кротость и
суровость, а тощая бороденка, несомненно, должна была подчеркивать его
сходство с Мессией. По правде говоря, он не столько читал, сколько
импровизировал или декламировал, судя по бумажке, которую держал в руках,
бросая изредка на нее нетерпеливый взгляд. Наконец он протянул эту бумажку
Макману вместе с огрызком химического карандаша, который предварительно
смочил губами, и попросил расписаться, добавив, что это лишь формальность.
Когда Макман подчинился, то ли из страха быть наказанным в случае отказа, то
ли потому, что не сознавал серьезности совершаемого, тот взял у него
бумажку, внимательно всмотрелся в нее и спросил: Мак, как дальше? И тут
раздался невероятно пронзительный и неприятный женский голос: Ман, его
фамилия Макман. Женщина стояла у изголовья, так что видеть ее он не мог, и
обеими руками сжимала прутья кровати. Кто вы такая? - спросил главный. Ему
ответили: Да это же Молл, вы разве не видите, ее зовут Молл. Главный
обернулся в сторону говорящего, посмотрел на него и опустил глаза.
Разумеется, сказал он, разумеется, я нынче рассеян. И добавил, помолчав:
Прекрасное имя, - не пояснив, относятся ли его слова к прекрасному имени
Молл или к прекрасному имени Макман. Не толкайтесь, пожалуйста! -
раздраженно сказал он. Затем, внезапно обернувшись, закричал: Господи
помилуй, что вы все так толкаетесь? И действительно, комнату наполняли все
новые и новые зрители. Лично я ухожу, сказал главный. И тогда все ушли, в
большой спешке и давке, ибо каждый пытался протиснуться в дверь первым,
осталась одна Молл, которая не шелохнулась. Когда все ушли, она пошла и
закрыла дверь, потом вернулась и села на стул рядом с кроватью. Молл была
маленькая старушка, абсолютно неказистая и лицом, и телом. По всей
видимости, она призвана сыграть какую-то роль в тех замечательных событиях,
которые, хочу надеяться, позволят мне положить всему конец. Костлявые желтые
руки, изуродованные какой-то костной деформацией, и губы, такие вывернутые и
толстые, что, казалось, они съедали половину лица, отталкивали от нее с
первого же взгляда. В ушах она носила, вместо сережек, два длинных распятия
из слоновой кости, неистово раскачивающиеся при малейшем движении головы.
Прерываюсь, чтобы сообщить, что чувствую себя великолепно. Видимо,
горячка.
У Макмана создалось впечатление, что его вручали попечению и заботе
этой особы. Правильное впечатление. Ибо властями было объявлено, что номер
сто шестьдесят шесть находится в ведении Молл, что формально она придается
ему. Она приносила пищу (одну большую тарелку в день, сначала горячую, потом
остывавшую), первым делом каждое утро выносила горшок, учила мыться, лицо и
руки каждый день, остальные части тела понемногу, в течение недели, в
понедельник - ступни ног, во вторник - ноги до колена, в среду - ляжки, и
так далее, кульминация наступала в воскресенье, когда он мыл шею и уши, нет,
в воскресенье он отдыхал от мытья. Она подметала пол, иногда перестилала
постель и, казалось, наслаждалась, до блеска натирая матовые стекла
единственного в комнате окна, которое никогда не открывалось. Она сообщала
Макману, когда он что-нибудь делал, дозволено это или нет, а также, когда
Макман ничего не делал, имеет ли он право на бездействие. Означает ли это,
что она находилась при нем постоянно? Конечно, нет, несомненно, ее ждали и в
других местах, где она давала инструкции другим. Но на первых порах, пока он
еще не привык к новому повороту судьбы, она, безусловно, покидала его
довольно редко и даже наблюдала за ним часть ночи. Ее чуткость и добродушие
становятся ясны из следующего эпизода. Однажды, вскоре после поступления, до
Макмана дошло, что на нем, вместо его привычного одеяния, длинный балахон из
грубого полотна или, возможно, дерюги. Он тут же принялся громко требовать
свою одежду, включая, вероятно, и содержимое карманов, ибо он кричал: Мои
вещи! Мои вещи! - снова и снова, катаясь по постели и хлопая ладонями по
одеялу. Тогда Молл присела на краешек постели и положила свои руки следующим
образом: одну - поверх руки Макмана, другую - ему на лоб. Она была такая
маленькая, что не доставала ногами пола. Когда он немного успокоился, она
сказала, что одежды его, конечно же, больше не существует, и потому вернуть
ее нельзя. Что же касается предметов, обнаруженных в карманах, то их сочли
совершенно никчемными, годными разве что в утиль, за исключением маленькой
серебряной подставки для ножа, которую он может получить обратно в любое
время. Выслушанные заявления настолько потрясли Макмана, что она тут же
поспешила добавить, со смешком, что она пошутила и что на самом деле его
одежда, вычищенная, отутюженная, заштопанная, пересыпанная нафталином,
аккуратно свернутая и уложенная в картонную коробку с его именем и номером,
цела, как в Английском Банке. Но так как Макман продолжал неистово кричать,
требуя свои вещи, словно ни слова не понял из того, что ему сказали, Молл
была вынуждена призвать на помощь правила, категорически запрещающие
опекаемому контакт с пережитками безнадзорного существования, разве что
когда его отпустят на волю. Но поскольку Макман продолжал вопить и
требовать, в первую очередь, шляпу, Молл вышла, заявив, что он ведет себя
неразумно. Вскоре она вернулась, держа кончиками пальцев вышеупомянутую
шляпу, вытащенную, вероятно, из помойки на краю огорода, так как края ее
были унавожены, и вся она насквозь прогнила. Более того, Молл позволила ему
надеть шляпу и даже помогла в этом, усадив его в постели и обложив со всех
сторон подушками, чтобы ему было удобно. Полным нежности взглядом наблюдала
она, как успокаивается растерянное старческое лицо, как рот, скрытый в
волосяных зарослях, пытается улыбнуться, а щелки красных глаз то неуверенно
поворачиваются к ней в знак благодарности, то устремляются навстречу
обретенной шляпе, как поднялись его руки, чтобы покрепче натянуть шляпу, и,
дрожа от волнения, медленно опустились на одеяло. Наконец, они посмотрели
друг на друга долгим взглядом. Губы Молл открылись и раздвинулись в ужасной
улыбке, от которой глаза Макмана забегали, словно у животного под взглядом
хозяина, и он, не выдержав, отвел взгляд. Конец эпизода. Это, должно быть,
была та самая шляпа, которую он оставил посреди равнины, сходство их
необычайно, принимая во внимание дополнительный износ. Но разве не может
оказаться, что, как это ни странно, перед нами совсем другой Макман,
несмотря на невероятное сходство (если знать и учитывать действие
быстротекущего времени), как физическое, так и всякое иное. Ведь фактически
на нашем острове Макманов несметное количество, и, более того, все они, за
некоторым исключением, гордятся, как выяснило недавнее исследование, тем,
что все как один происходят из одного знаменитого яйца. Поэтому они
неизбежно должны напоминать один другого, время от времени, до такой
степени, чтобы смешиваться даже в сознании тех, кто желает им добра и не
мечтает ни о чем другом, как только различать их. Неважно, все друг на друга
похожи, наследие плоти и духа одинаково, и не надо выискивать людей: кто
жив, тот и виновен, не ошибетесь. Долго не сходил Макман с постели, не зная,
можно ли ему ходить или даже стоять, боясь подвести начальство, если
окажется, что можно. Рассмотрим сначала эту первую фазу пребывания Макмана в
приюте святого Иоанна. Затем, если понадобится, перейдем ко второй и даже к
третьей.
Тысячи мелочей я должен отметить. Очень странно, учитывая мое
положение, если я правильно их толкую. Но у моих записей любопытное
свойство, наконец-то я это понял, уничтожать все то, что они имели целью
сохранить. Так что я спешу отмахнуться от странного жара (не говоря о других
явлениях), разгоревшегося кое-где в моем хозяйстве, не буду уточнять. А я-то
думал, что если что и почувствую, так только холод!
Первую фазу, постельную, отличало развитие отношений между Макманом и
его сиделкой. Между ними постепенно возникло нечто похожее на близость,
которая, в нужный момент, побудила их лечь рядом и, по мере возможности,
совокупиться. Учитывая возраст и скудный опыт плотской любви, вполне
естественно, что им не удалось с первого раза создать друг у друга
впечатление, что они созданы друг для друга. Надо было видеть, как Макман
пытался впихнуть свой орган в орган своей партнерши, будто запихивал подушку
в наволочку, складывая ее пополам и подтыкая пальцами. Но, нимало не
отчаиваясь, они выполняли эту работу с воодушевлением, и хотя оба были
полные импотенты, сумели, наконец, призвав на помощь все возможности,
заложенные в коже, слизи и воображении, выколотить из своих вялых и сухих
слияний некое подобие мрачного удовольствия. Молл, более экспансивная на
этом этапе, восклицала: Ах, если бы мы встретились шестьдесят лет тому
назад! Но как долог был путь к этому восклицанию, сколько предшествовало ему
лести, тревог и робких прикосновений, о которых скажу лишь то, что они
помогли Макману понять смысл известной поговорки: Двоим любо. В дальнейшем
он усовершенствовался, овладев устным словом, научившись за короткое время
ронять его вовремя - все эти "да", "нет", "еще", "хватит", чтобы любовь не
погасла. Ко всему прочему, ему представился удобный случаи проникнуть в
восхитительный мир чтения, благодаря зажигательным письмам, которые Молл
приносила с собой и отдавала ему. А знания, полученные в школе, настолько
прочны, у тех, кто хорошо учился, что вскоре Макман мог вполне обходиться
без объяснений своей корреспондентки и понимать написанное без посторонней
помощи, держа листки бумаги подальше от глаз, насколько мог вытянуть руки.
Во время чтения Молл, отойдя в сторонку и потупив взор, говорила себе:
Сейчас он прочтет то место, где, - а немного спустя: Сейчас он прочтет то
место, где, - и оставалась неподвижной до тех пор, пока шелест бумаги,
возвращаемой в конверт, не возвещал о том, что с чтением он покончил. Тогда
она поспешно поворачивалась к нему, чтобы успеть увидеть, как он подносит
письмо к губам или прижимает к сердцу - еще одно воспоминание четвертого
класса. Потом он возвращал письмо Молл, и она прятала его под подушку, к
другим, уже лежащим там, собранным в хронологическом порядке и перевязанным
розовой ленточкой. Письма не очень разнились друг от друга по форме и
содержанию, что значительно облегчало Макману прочтение и понимание,
например: Возлюбленный, не проходит и дня, чтобы я, преклонив колени, не
благодарила Господа за то, что мы встретились с тобой при жизни, ибо
очевидно, что скоро мы оба умрем. Пусть это произойдет одновременно, о
большем я не прошу. Во всяком случае, ключ от аптечки у меня есть. Но
насладимся сначала, после долгого ненастного дня, этим изумительным закатом.
Ты согласен со мной? Любимый! О, если бы мы встретились семьдесят лет тому
назад! Нет, все, что ни делается, все к лучшему, у нас не остается времени
возненавидеть друг друга, видеть, как проносится молодость, с тошнотой
вспоминать прежние порывы, искать в обществе третьих лиц, ты - со своей
стороны, я - со своей, то, что мы потеряли, одним словом, у нас не остается
времени узнать друг друга. Правде надо смотреть в глаза, не так ли, любимый
мой? Когда ты обнимаешь меня, а я тебя, получается, естественно, мало что,
по сравнению с восторгами юности и даже средних лет. Но все относительно,
никогда не забывай об этом, у оленя и лани - свои потребности, а у нас -
свои. Впрочем, ты справляешься на удивление неплохо, я не устаю поражаться.
Какую, должно быть, целомудренную и умеренную жизнь ты вел. Я - тоже, ты,
конечно, это заметил. Кроме того, учти, что плоть - не есть всему начало и
конец, особенно в нашем возрасте. Назови мне любовников, которые могли бы
глазами делать столько, сколько делаем мы, а наши глаза очень скоро увидят
то последнее, что можно увидеть, и им нелегко оставаться открытыми, но
сколько в них нежности, которая независимо от страсти помогает нам в
каждодневной жизни, когда наши обязанности нас разлучают. Учти также,
поскольку нам нечего скрывать друг от друга, что особой красотой лица и тела
я никогда не блистала, а скорее, судя по реакции окружающих, была уродливой
и бесформенной. Папа часто повторял, что люди обходят меня за милю, как
видишь, его слов я не забыла. А ты, любимый, даже в те годы, когда сама
юность вынуждает пульс красоты биться чаще, разве ты был краше, чем сейчас?
Сомневаюсь. Но вот прошли годы, и мы едва ли намного безобразнее тех наших
современников, красоте которых некогда поклонялись, а тебе удалось даже
сохранить волосы. И так как мы никогда не ухаживали и не назначали свиданий,
то сохранили, как мне кажется, некоторую чистоту и невинность. Мораль:
наконец и для нас наступила пора любви, насладимся же ею, ибо есть груши,
созревающие в декабре. Не волнуйся по поводу подробностей нашей любви,
предоставь все мне, и, ручаюсь, мы еще удивим друг друга. В отношении
тетибеши я с тобой, извини, согласиться не могу и считаю целесообразным
продолжать и дальше. Слушайся меня во всем, и ты захочешь еще. Постыдись,
испорченный ты человек! Ручаюсь, что все неудобство происходит из-за наших
старых костей. Но ты, главное, не волнуйся, это все пустяки. Думай лучше о
тех часах, когда мы лежим, обнявшись, усталые, в темноте, и наши сердца
стучат в унисон, а мы слушаем песни ветра о том, что творится на земле, за
окном, ночью, зимой, о нас, о том, каковы мы и что это значит, и погружаемся
вдвоем в несчастье, которое себя не стыдится. Так и только так должны мы
глядеть на вещи. Мужайся, мой любимый волосатый Мак, шлю тебе устричные
поцелуи - ты знаешь куда, твоя лизунья Молл. P.S. Я разузнала насчет устриц,
есть надежда. В таком вот бессвязном стиле писала Молл свои послания,
отчаявшись, видимо, дать выход охватившим ее чувствам через обычные каналы,