Слюнтяи декаденты ненастными ночами выли на груди своих девчонок, читали слезливые стишки, с испугом косились на окна, когда ветер дергал ставни.
   Руки Карлсона неподвижно лежали на коленях. Грегус решил, что парень от страха пальцем не способен шевельнуть. В то же время и Грегус невольно заражался спокойствием Карлсона. Господин пристав с утра пропустил несколько рюмок можжевеловой водки,
   И оттого в голове уважаемого чиновника и бывалого полицейского был сумбур, ералаш, беспорядок, с такш головой нелегко расставить вещи по местам, и приставу казалось, что это он излучает покой, это от него так светло в кабинете, и от избытка хорошего настроения вдруг на коленях замурлыкал шаловливый, пушистый котенок.
   Почему бы не сделать этого отчаянного парня своим должником, мне нужны отчаянные парни, которые не держат зла на старого, доброго Грегуса! И когда солдаты наведут на него винтовки, пусть парень умрет с мыслью, что я был его благодетелем.
   Карлсону в разговоре с Грегусом помогла его безотчетная вера в будущее - будущее свое и партии. Каждый человек обладает большим или меньшим даром предугадывать жизнь на много лет вперед, поскольку ему известен свой характер и характер тех трудностей, с которыми придется столкнуться. Сущность Карлсона уже теперь весомо и прочно покоилась в будущем, свернувшись и сжавшись наподобие огромной пружины.
   Черный змей на камне в море Мелет белую муку:
   Хлеб для тех господ суровых, На кого все спину гнут...
   Будущее покоилось в сущности Карлсона, словно свинцовое море за завесою лет, а где-то глубоко внизу, по ту сторону завесы стоял Грегус, еще не понимая, что в безудержном беге времени распахнется завеса, неумолимый поток ринется вниз, неотвратимый и праведный, как гнев народный, как обвал в руднике, и черный гигантский змей будет молоть муку на скале среди бурного моря, и нет у Грегуса будущего, песчаным комком рассыплется мир полицейского.
   "У леса - уши, у поля - глаза, у полицейского - плутни, помни об этом, помни", - твердил про себя Карлсон.
   Был у Карлсона еще один союзник, чувство самосохранения. Его можно было бы назвать и страхом. Механизм, подключивший волю, был, возможно, очень схож со страхом, предчувствием опасности. Предчувствие это заставляло чутко вслушиваться в слова Грегуса, искать западню в любом мнимо невинном вопросе, не про-"
   пускать мимо ушей даже безболезненные удары кнута.
   Предчувствие опасности не позволяло рассеяться вниманию, не давало окунуться в дрему, в уютность мягкого кресла, предчувствие опасности удерживало волю на острие ножа. Бесспорное преимущество.
   Грегус в своем кабинете не ведал опасности. Возможно, он чувствовал страх, возвращаясь ночью из полицейского управления домой, когда ждал взрыва бомбы, свиста пули, но в собственном кабинете, сидя в удобном кресле, он в какой-то мере утрачивал бдительность.
   Конечно же, у такого полицейского туза отменный аппетит, удобная квартира, приличное жалованье, все это как бы обволакивает полицейского в мягкий кокон благополучия, полицейский теряет нюх ищейки, чует только запах крови, слабый след уже не берет. "Только не вздумай недооценивать его!" - остерегал себя Карлсон. "Иди по слабому следу, но будь осторожен, царский вепрь умен и коварен, у леса - уши, у поля - глаза, у полицейского - плутни".
   Но в тот момент Карлсон не сознавал вполне всей своей силы, морального перевеса в сравнении с умственным бессилием заевшегося, спившегося Грегуса.
   Я должен быть сильным, потому что меня ожидает дело, говорил себе Карлсон, я должен подавить омерзение, приветливо заглянуть Грегусу в глаза, мне дорого мое дело, я хочу видеть друзей, родителей, близких, хочу видеть голубое небо, зеленое море, хочу быть свободным, правда победит, жизнь победит, народ победит, если даже мне суждено умереть.
   Да, давно ли на Рижском взморье в Эдинбурге он разгуливал вдоль пляжа в канотье и белом фланелевом костюме, со светлой тростью, кажется, березовой. Из кабинок выныривали обтянутые полосатыми купальниками барские тела, Карлсон знал, что и сам сложен недурно, ранний труд не успел обезобразить его. Карлсону известен был случай, когда революционеру, попавшему в лапы к жандармам, велели раздеться, и палачи при виде высохшего тела с хилыми мышцами, голубой шнуровкой вен на ногах, темным полукружием у пупка, въевшимся на веки вечные от долгого стояния у литейной печи, при виде всего этого жандармы сразу смекнули, что в руки к ним попал рабочий, а не интеллигент, за которого товарищ выдавал себя из соображений конспирации.
   Карлсон мог быть спокоен, тело у него достаточно крепкое, ловкое, тело его не подведет.
   В разговоре с Грегусом Карлсон глушил свои чувства, давал волю актерским дарованиям.
   Чего боялся Карлсон?
   Не пронюхал ли пристав о его свиданиях с невестой и сестрой невесты? Но вскоре понял, что Спицаусис не донес начальству. Нижние чины полиции чесали языки и обсуждали действия высших чинов, а высшие нередко оставались в неведении относительно действий нижних чинов. Карлсон мог только порадоваться таким нравам полицейского управления.
   Над чем он смеялся в душе?
   Над рассказом Грегуса.
   Если бы все было так просто, примитивно! Карлсон знал чиновников, вознесенных довольно высоко по служебной лестнице, с незапятнанной благонамеренной репутацией и в то же время помогавших революции, только с глазу на глаз решались они высказывать свои истинные убеждения.
   Если бы жандармы выложили все о полицейских, а полицейские раскрыли карты жандармов, что за кутерьма поднялась бы в дружной своре царских прислужников!
   У кого Карлсон просил прощения?
   У родителей, друзей, близких за то, что отрекся от них. У товарища Максима за то, что обругал его.
   На что он надеялся?
   Что удастся обмануть Грегуса, провести ночь без пыток, а поутру семнадцатого января бежать, захватив с собой всех заключенных одноместной камеры.
   Сбылись ли надежды Карлсона?
   Отчасти. Ночью допросов не было, прожорливый сом заглотил крючок, и утро подошло в тревожных ожиданиях.
   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
   I
   Карлсон, Розентал, Грундберг, еще трое товарищей провели ночь в тесноте одиночки.
   О подготовлявшемся побеге знали только Карлсон и Розентал. Остальные до последнего момента ни о чем не догадывались.
   Без десяти минут восемь камеру открыли, сказали, что можно пойти умыться.
   Еще через десять минут Спицаусис пригласил Карлсона на свидание.
   - Ваша невеста уже здесь, - сообщил он и вытянул руку, ожидая, когда Карлсон положит на ладонь очередную дань, четыре рубля.
   Свидание проходило в большой приемной.
   - Ах, как хочется есть! - были первые слова Карлсона, когда он увидел Анну с корзинкой в руке.
   - Сестра прислала тебе конфет, - сказала Анна и, отогнув салфетку, принялась выкладывать содержимое корзинки на стол.
   - Почему сама не пришла? - спросил Карлсон.
   - Заболела. Простуда. Слегла, пьет лекарства, хотела прийти, да я удержала.
   Карлсон взял кулек с конфетами, предложил Спицаусису.
   - Прошу, господин надзиратель, угощайтесь!
   Спицаусис взял две конфеты.
   - Не стесняйтесь, - уговаривал Карлсон, - берите еще!
   Спицаусис взял еще две конфеты.
   - А вот бутерброды, - сказала Анна.
   Взяв сложенные увесистые ломти бутербродов, обернутые в вощеную бумагу, Карлсон протянул их Спицаусису.
   - Желаете проверить, господин надзиратель?
   - Нет, нет, - отмахнулся Спицаусис, полицейскийсластена, с аппетитом догрызая вкусную конфету, - что там в хлебе может быть, хлеб иголками колоть рука не поднимется. Ешьте на здоровье!
   Этим утром в корзинке было много всякой снеди.
   Окорок, копченая колбаса, дюжина апельсинов, те же бутерброды и кулек конфет. , - Я вижу, вы настроились пожить у нас, господин Карлсон, вожделенно проговорил Спицаусис.
   - Только как мне унести все это? - проговорил озадаченный Карлсон.
   - Отнесите в корзинке, - великодушно дозволил Спицаусис.
   Опорожнив в камере корзинку, Карлсон быстро вернулся.
   - Вот получай, - сказал он, передавая Анне пустую корзинку, - и передай привет от меня сестре!
   - Привет передам, спасибо. А что тебе принести в следующий раз?
   - Птичьего молока. Аустра обещала мне сорочку и что-нибудь из белья.
   - Завтра же все у тебя будет. Может, кроме птичьего молока, еще чего-нибудь съестного?
   - Принеси пару пачек папирос "Рига". Что же касается съестного, ты знаешь, я ем все подряд.
   - Ну, тогда приготовься к пиршеству, принесу тебе что-то очень вкусное. Совсем теплое, сниму со сковородки, и прямо к тебе!
   - Да что ж это такое?
   - Увидишь.
   - А ты, я вижу, промокла. На улице опять дождь?
   Или просто сырость?
   - Пасмурно, и ветер сильный. Ночью прямо-таки буря разыгралась. Вода в Даугаве поднялась. Ну, теперь я, пожалуй, пойду. Будь здоров, веди себя хорошо!
   - Сама веди себя хорошо. Привет Аустре!
   - Спасибо.
   Спицаусис в тот день совершил роковую оплошность в своей и без того оплошной карьере. Он не проверил бутерброды, а в бутербродах была пара миниатюрных браунингов.
   Анна простилась и вышла.
   На улице ветер закутал ее в промозглый туман. Ветер дул с Даугавы. Анна торопливо зашагала вверх по Театральному бульвару, миновала почтамт. Мимоходом улыбнулась рослому молодому человеку.
   Улыбка служила условным знаком.
   Оружие передано, тюремщики ни о чем не проведали, все в порядке.
   Еще от полицейского управления за Анной увязался вертлявый тип, коллега Спицаусиса, тенью скользил за ней по обочине тротуара, а позади него, в отдалении, с ленцой прогуливался консервативно настроенный повар Озолбауд. Шагах в пятидесяти на бульваре неизвестные хулиганы расколотили фонари, и сначала Анна, потом шпик и наконец повар Озолбауд скрылись в предутренних сумерках.
   II
   Во вторник семнадцатого января в восемь часов пятнадцать минут четверо боевиков - Епис, Страуме, Мерниек и Бравый - вошли в здание полицейского управления и, миновав лестничную клетку, очутились в приемной сыскной полиции. Мерниек и Бравый задержались, сделав вид, что попали туда по ошибке, что им нужен паспортный отдел.
   - Сс-кааа-ааа-жите, по-жааа-луйста, - томительно заикаясь, обратился Бравый к городовому, - ку-ку-куда н-аам...
   "Чего кукушкой раскуковался, чего курицей раскудахтался", - хотел уж было оборвать его городовой, но одумался. Вроде бы господа солидные, одеты прилично, ну, заика, мало ли что бывает, и городовой вежливо осведомился:
   - О чем, сударь, изволите спрашивать?
   - Ку-ку-ку-да... - все тщился объясниться Бравый.
   Епис и Страуме тем временем уверенно двинулись дальше.
   Часовой, стоявший у входа, пытался их задержать, спросил, что им нужно.
   - Нам нужен Круминь, - назвал Епис первую пришедшую в голову фамилию, дело срочное, и потому не задерживайте нас.
   Опешивший постовой пропустил их.
   На втором этаже сто шестьдесят солдат сторожевой роты после завтрака валялись по койкам, кое-кто чистил оружие, убирал помещение, приводил в порядок обмундирование. Унтеры распивали чаи, господа офицеры в отдельной комнате обсуждали ночные похождения, травили приличные анекдоты.
   На первом этаже, во внутренних помещениях тем утром дежурили двое надзирателей, десять агентов и один часовой, двое же городовых и еще один часовой находились в приемной.
   В восемь часов шестнадцать минут к тем двоим, что проскочили мимо растерявшегося постового и проникли во внутреннее помещение, подошел второй надзиратель напарник Спицаусиса, и строго спросил вошедших:
   - Кто вы такие? Что вам надо? Кто вас сюда пропустил?
   Сам Спицаусис в тот момент в антропометрическом кабинете писал отчет о ночном дежурстве. Одиночку, в которой находился Карлсон с товарищами, сыщик еще не закрыл, давая возможность примерным арестантам поразмяться по коридору, пока не явилось большое начальство.
   - Нам нужно видеть арестованного Карклиня, - громким голосом объявил Епис.
   Вокруг вошедших столпились надзиратели и шпики.
   Никто из них не предчувствовал опасности. Часовой услышав строгий окрик: "Кто вас сюда пропустил?", покинул свой пост и тоже подошел, держа винтовку наперевес.
   Занятые выяснением личности пришельцев, агенты не обратили внимания, что арестанты-одиночки тоже подошли и встали рядом.
   Карлсон видел, что дуло винтовки нацелено на его товарищей. Солдат, вне всякого сомнения, представлял наибольшую опасность, никто из сыщиков пока не выхватил оружия, и Карлсон сказал Епису:
   - Ты стреляй в солдата.
   Солдат услышал те роковые слова: "Ты стреляй в солдата", и тотчас последовал выстрел; верноподданный царя, опора самодержавия, крестьянский сын из-под Малоярославца, он знал лишь свой родной язык и не понял скрытого в словах приговора. Но если бы и понял, навряд ли бы уцелел. Сколь бы странно это ни звучало, среди всех завзятых негодяев тюремщиков, сыщиков, надзирателей, полицейских - солдат был единственным, кто действительно сейчас старался защитить интересы не свои - царя, самодержца, а интересы эти обнимала емкая формула: "В случае побега или попытки к побегу солдат при помощи затвора досылает в ствол патрон, целится в преступника, нажимает на спусковой крючок и выстрелом предотвращает побег".
   Солдат так и сделал, привычным движением успел отвести затвор, патрон выскочил из обоймы, ринулся в ствол, маслянисто-желтый, как маньчжурский тигр, но было поздно, жутко резануло где-то под сердцем, алая тьма, как царский балдахин, свалилась на солдата, и с этим банальным сравнением солдат заснул на веки вечные. Родился он уже после отмены крепостного права, отец его имел скромный достаток, и единственным примечательным событием в жизни солдата была его смерть. Сказать по правде, брось он вовремя винтовку и плюхнись на грязный пол, нет сомнений, солдат сохранил бы жизнь, и никто не упрекнул бы его в трусости, потому что вся тюремно-полицейская свора разбежалась по углам, а было там ни много ни мало шестнадцать человек, считая городовых с часовым в приемной, - перевес двукратный.
   В вопросе гибели солдата авторитетные эксперты так и не пришли к единодушию. По мнению одних, погиб он оттого, что неумело обращался с вверенным ему оружием. Всплыло и другое мнение - будто бы солдат столь ретиво отстаивал царя-батюшку по своей темноте и забитости, но эта точка зрения лишена основания, потому как солдат окончил три класса церковноприходской школы, умел писать, читать и вполне разбирался в том, что происходит в мире. Кое-кто еще считал, что царская службистика замутила солдату голову, он так и не понял, кого в тот момент нужно было колоть. Однако приверженцы такого взгляда забывают, что по окончании службы солдата ожидало дома отцовское хозяйство и какая ни на есть землица. Говоря о солдате, следует добавить, что в его поступке не было ничего из ряда вон выходящего, сотни солдат в России стреляли, кололи, пороли, выполняя приказы офицеров, они еще не отведали на собственной шкуре горячего хлыста мировой войны, еще не братались со смертью в броске на вражеский окоп...
   - Стреляй в солдата, - сказал Карлсон Епису.
   Не вынимая рук из кармана, Епис выстрелил сквозь пальто, целясь в солдата. В тот же миг у Карлсона в руке блеснул браунинг, выскочившая гильза со звоном покатилась по полу. Из двух маузеров палил молчаливый Страуме, у Якова Дубельштейна в каждом кулаке тоже по маузеру, и все шесть стволов дергались, изрыгая свинец.
   В приоткрытую дверь кабинета Спицаусис видел, как падали, в панике разбегались его коллеги. Прямая опасность Спицаусису не грозила, мог бы спокойно открыть огонь, карман оттягивал наган с привычно притершейся рукояткой, но верх одержала присущая сыщику храбрость: Спицаусис ринулся в окно и вместе с рамой и битым стеклом рухнул во двор, распластался на земле с переломанной ногой и помертвев от страха.
   Тем временем изуродованный Межгайлис-Глухарь лежал на полу своей камеры, давно уж сведя счеты с жизнью - по крайней мере до того момента, когда в коридоре поднялся переполох и загремели выстрелы, Межгайлис был уверен, что счеты сведены, он знал - нет никакой возможности забрать его с собой, знал непреложный закон борьбы, и все же, когда загремели выстрелы, раздался знакомый грохот и в камеру заползла пороховая дымка, сладковато-кислая на вкус, хотя Межгайлис мысленно простился с товарищами, с дорогими, близкими людьми, его вдруг ошеломило желание жить, и Межгайлис, сам того не ведая, угрем по полу - идти он не мог, - угрем по полу подполз к решетке, обеими руками вцепился в железные прутья, и ему захотелось крикнуть: товарищи! товарищи! Ему бы хватило сил выкрикнуть, но он знал, это задержало бы товарищей, операция провалилась бы, все бы погибли, а ему, Межгайлису, все равно погибать, и он пересилил себя, не крикнул.
   Мерниек и Бравый в приемной уложили на пол обоих городовых и часового, живы те были или мертвы, одним только им известно, но лежали тихо, не шелохнувшись, а Марниек стоял на лестничной площадке внизу, по маузеру в руке, и держал под прицелом дверь второго этажа, перекрыв пути сторожевой роте.
   Как позже выяснилось, солдаты на втором этаже, видя, что дверь прошивают пули, и не подумали броситься вниз на выручку полицейским. Солдаты поспешили забаррикадировать дверь громоздким шкафом, опасаясь, как бы налетчики не забросали их бомбами. Как выразился на следующий день поручик Флатерный, они думали, что мятежников по крайней мере сотня, в памяти еще было свежо воспоминание о дерзком налете на Центральную тюрьму, и потому солдаты были озабочены только тем, чтобы удержать свои позиции. После первых же залпов внизу создалось впечатление, будто налетчики разом одолели всех шестнадцать человек охраны, а раз так, силы их должны быть значительны.
   Потому солдаты помышляли только о самообороне, и шестеро освобожденных вместе с четырьмя освободителями благополучно выбрались из здания и затерялись в утреннем и туманном муравейнике города.
   Дежурившие вблизи полицейского управления городовые, сыщики и часовые, заслышав шум перестрелки, решили, что это полицейские сводят счеты с социалистами, никому и в голову не пришло своевременно поднять тревогу.
   Случилось так, что в восемь часов двадцать минут мимо полицейского управления шел к бульварам в целях утреннего моциона дилетант Зилбиксис. Незнакомый молодой человек бесцеремонно сорвал с головы фотографа его мягкую велюровую шляпу и скрылся в толпе, так что уважаемому дилетанту пришлось продолжить прогулку с непокрытой головой. Кто-то из дружинников оказался без головного убора, вот и решил пополнить свой гардероб, чтобы не привлечь внимания, попадись навстречу патруль.
   Когда поднятая по тревоге казачья пулеметная рота бросилась через привокзальную площадь окружать квартал, примыкающий к улице Карла, где предположительно укрылись беглецы, верховые проскакали мимо какого-то молодого человека, тот посреди площади чтото искал, в неверном свете зимнего утра оглядывая каждую пядь брусчатки, и при этом бормотал про себя:
   - Не оставлять же мои чудо-галоши этим мерзавцам!
   Молодой человек нашел наконец свою потерянную чудо-галошу, надел ее, выпрямился, проводил глазами прыгающие спины всадников - вверх-вниз, вверх-вниз, ловко у них получается! - двинулся в сторону Мариинской улицы.
   III
   Восемнадцатого января вечером у перрона Динабургского вокзала в Риге стоял курьерский поезд. На нем губернатор Звегинцев отправлялся в Петербург на аудиенцию с Николаем II, чтобы лично доложить монарху о положении дел в Прибалтийском крае.
   Мимо пышной губернаторской свиты прошел носильщик с двумя кожаными чемоданами. За носильщиком следовал стройный господин, судя по внешности, какойнибудь немаловажный министерский чиновник, монокль в глазу, под стать дипломату холеные усы.
   Миновав губернаторский вагон-салон, господин поднялся в соседний. Вошел в купе, расплатился с носильщиком. Пока что он был один. Опустился на мягкое сиденье. Достал из кармана бумажник, просмотрел документы, особенно внимательно ознакомился с паспортом.
   Отныне его звали Робертом Штраусом.
   Появился второй пассажир; отдавая дань приличию, попутчики обменялись несколькими фразами. Роберт Штраус оказался неразговорчивым попутчиком.
   Едва поезд тронулся, Штраус попросил проводника постелить постель.
   - Так рано спать? - удивился сосед. - Может, пройдемся в ресторан-вагон, говорят, что в губернаторском курьерском отменный повар.
   - Благодарю, мне что-то нездоровится, - ответил Штраус.
   Когда сосед ушел в ресторан, Штраус облачился в шелковую пижаму, лег, закрыл глаза, мысленно про себя повторяя волшебные слова:
   - Синее небо.
   Семь журавлей!
   Семь журавлей улетают в синее небо,
   Семь журавлей курлычут,
   Семь!
   Он видел, как в синем небе скрывается семерка журавлей, журавлиный косяк становился все меньше и меньше, пока едва различимая точка совсем не растворилась в голубизне неба.
   Когда попутчик вернулся из ресторана, Роберт Штраус спал глубоким сном.
   Мчался в ночи земной шар, а на земном шаре Россия мчалась навстречу ночи, в теплых, мягких, широких постелях, на матрацах, набитых морской травой, на пуховых перинах, тюфяках, на железных кроватях с шишками в изголовье, на койках госпиталей, на кроватях богаделен, на блошиных лежанках, на жестких тюремных нарах и мягких диванах курьерских поездов навстречу ночи мчалась Россия.
   Империя, выжившая из ума дура, расслышав, как стучит в ее груди сердце, как бьется пульс в артериях, решила, что поправится, если остановить кровообращение, и вот, набросив себе на шею петлю, затянула ее, и бьется в агонии, и норовит затянуть потуже, ну, еще, еще немножко, уж тогда наверняка все пойдет на поправку, все прекратится само собой, прекратится - в камерах пыток, в могильных ямах.
   В Прибалтийском крае только за декабрь и январь было расстреляно, повешено девятьсот пятьдесят девять человек, сожжено сто двадцать девять домов.
   В тысяча девятьсот пятом году из России за границу было вывезено 278 424 000 пудов пшеницы, и в то же время два миллиона подданных страдали от голода, страшный голод невозможно было уничтожить, и потому уничтожали людей, осмелившихся говорить о голоде.
   Тысячи сытых купались в роскоши, уверовав в несокрушимую мощь самодержца, крепко держась за ключи от сейфов, держась за тугие кошельки, ощущая приятную теплую тяжесть в желудке, тепло денег ощущая в тугом кошельке, жили.
   Грузно ступал динозавр монархии, высоко над землей вознеся свою крохотную головку с бездумным, маленьким мозгом;
   динозавр еще имел власть над бездумной силой, сила затаптывала все, к чему только могла подобраться.
   Топ-топ-топ - топали ножищи, ур-ра, ур-ра - рычала луженая глотка, динозавр боролся с маленьким человечком, пытавшимся отстоять свои права, топ-топ, ур-ра, ур-ра, еще не поняв широты и величия революции, еще не видя земли с птичьего полета, откуда можно было подсчитать горящие помещичьи гнезда; еще казалось, что все поправимо, еще буржуй ликовал, убежденный, что победа осталась за ним, а горячая лава с пролетарского, крестьянского вулкана уже подползала к дворцам, с ревом катилась в поместья.
   Будут дни бежать и сливаться в недели, недели в месяцы, месяцы будут бежать и сливаться в годы, побежит огонь по бикфордову шнуру времени, и в семнадцатом году грохнет взрыв, от которого содрогнется мир и в прах разлетится веками взращенная монархия, тюрьма народов, Российская империя.
   IV
   Неспокойно спалось Роберту Штраусу, снился ему сон, и во сне его звали настоящим именем - Янисом Лутерсом, и привиделось ему, как разбитые дружинники после битвы под Айзпуте отступают, продираются сквозь дремучий лес, и сам он, уходя все глубже, отбился от остальных, остался один и все бредет, бредет, разросшийся под высокими соснами ельник цепляется колючими лапами за одежду, царапает лицо. Двустволку он не бросил, тянул за собой, держа ее за ствол, а бедро холодил тяжелый маузер.
   Унес ноги.
   А как же другие? А как же правое дело?
   Он задыхался от боли, временами казалось, что печень раздуется и лопнет, боль сжимала грудь, боль от злости.
   Он знал, что злиться опасно, от злости портится кровь, разум затмевается, злость мешает думать, и, проходя мимо старой мшистой ели, он с размаху саданул по ней прикладом бесполезной теперь двустволки. Та переломилась с сухим треском, приклад, пристегнутый к ремню, больно стукнул по ноге, но боль та была пустяком по сравнению с болью сердца.
   На лесной опушке он наткнулся на мертвое тело.
   Дружинник из Айзпуте. Старуха мать весь лес обегала, пока собака не вывела на эту опушку, и теперь старая стояла, воздев руки к небу, призывая все самые страшные кары на головы убийц родного сына:
   "Вороны мертвым глаза выклевывают, вы хуже воронов, у живых глаза клюете!
   Свиньи поедают раненую тварь, вы хуже, чем свиньи, живых живьем пожираете!
   Чтоб сгорели вы на малом пламени, чтобы в жилах ваших кровь с песком перемешалась, чтоб мозги у вас повысохли, как ласточкины гнезда, чтобы кости ваши, как сухой бурьян, ломались, чтобы в глотки вам колы нетесаные загоняли, чтобы кишки у вас и селезенка, как сита, прохудились, чтобы вас черви заживо источили!"
   Выбившись из сил, старая примолкла. Ворожея, причитательница, мудрости народной хранительница, она помнила древние проклятия.
   И сколько праведного гнева было в ее словах!
   Слова, словно птицы, вздымались над лесом, унося с собой несказанную боль и ненависть, слова распускались на ветвях деревьев, слова падали в землю, прорастали семенами, и люди собирали те слова вместе с ягодами, пили их с березовым соком. А позднее крестьяне срубили ту ель, под которой ворожила и голосила старуха, ель распилили, раскололи, высушили, свезли в город и продали, и еловые поленья запылали в печах, и зимними вечерами люди смотрели на огонь, и в огне возникали былые битвы, и опять звучал голос зовущего.