По воле божьей, с соизволения царского могли бы использовать отпущенный им срок и себе на радость, и на благо отечеству. Ибо отечество суть мы сами.
   Взять тех же учителей, что призваны нести в народ свет и самодержавие, плохо ли им живется? Ну, жалованье невелико, что правда, то правда, да ведь не хлебом же единым. Может, вас инспекторы притесняют, из тощего учительского кошелька взятки выуживают? Не давайте, голуби, инспекторам! Мало, что ли, учителям цветников и роз, за которыми надо ухаживать? Так нет же, самые отъявленные ниспровергатели, самые злостные зачинщики всех беспорядков как раз учителя!
   Государство улучшать вздумали?
   Что эта мелюзга понимает в делах государственных?
   Нелегко, конечно, распознать все их штучки-дрючки.
   Простой человек - с ним и разговор прост. Простой человек хватает камень и швыряет его в блюстителя порядка. Блюститель порядка сразу видит, где враг, остается лишь умело и вовремя применить оружие, и с простым человеком все кончено. А вот интеллигент куда опаснее, тот столько наплетет двусмысленностей, что ты, цензор, никак в толк не возьмешь, то ли это просто двусмысленности, то ли что похуже, вот до чего может довести ежедневное чтение таких газет, календарей, сам начинаешь рассуждать как последний смутьян, и, надо сказать, уж самому-то себе можно признаться, что царь явно переборщил, чересчур надавал обещаний, теперь не так-то легко доказать, что за всеми штучками-дрючками скрывается социалист.
   Составляют петиции?
   Это хорошо.
   Пишите свои петиции, простаки, и царь, прочитав их, даст вам все свободы, каких только ни попросите, еще и сам из Петербурга босиком прибежит проверить, не притесняют ли народ чиновники, не обманывают ли его, самодержца, до слуха которого не доходят стоны простого люда. Так что пишите петиции, жизнь идет, жизнь идет, отцветает вишня, поспевает смородина, придет осень, а там зима!
   III
   Сколь бы странно это ни звучало, архипастырь был человеком порядочным, непорочным. В воскресенье у него, как на грех, разболелся живот, и большую часть вечера архипастырь провел в клозете на унитазе.
   С некоторых пор он возлюбил сей амвон, где можно было остаться наедине со своими мыслями.
   "Пытки и пули, как плуг, пашут землю, - с высоты унитаза мысленно проповедовал архипастырь, - и только тот, кто ничего не смыслит в земледелии, скажет:
   "Смотрите, все поле черно, ничего не взойдет на нем".
   А я говорю вам, оно вспахано, и придут социалисты, чтобы посеять свои семена, а потом поднимутся колосья - бунтари, мятежники с оружием в руках!"
   Находясь в своем клозете, архипастырь был преисполнен глубокого сочувствия к слабым и сирым и был уверен, что слабые и сирые ни за что бы не взялись за оружие, не подняли бы руку на ближнего, не доведи их ближний до полного отчаяния, безысходной бедности.
   Архипастырь был самый настоящий демократ и либерал, и с высоты унитаза ему отчетливо были видны глубокие классовые противоречия, он понимал, что класс его держится на деспотизме, грубой силе и отнюдь не соблюдает божью заповедь о другой щеке, подставляеной для удара.
   В тишине, с высоты унитаза, архипастырь благословлял бунтовщиков, потому что архипастырю до тошноты опротивели его собратья по профессии, опротивели их ненасытность и чревоугодие, их гордыня и стяжательство, сребролюбие, сластолюбие, винолюбие. Архипастырь знал, что божьи заповеди нарушаются, да что там нарушаются - прямо-таки в грязь втоптаны. Церковь погрязла в кумовстве, семейственности, настоящие заслуги и добродетели при назначениях в расчет не принимаются. Архипастырь видел, что священники присвоили себе право открыто принимать подношения, и он возмущался этим, мир закоснел в грехах, стиралась даже грань между грехом и добродетелью между преступлением и благим делом. Царь во всем виноват, царь этот вепрь смердящий, чтоб скорее он сдох! Благословенны те, кто грань эту вновь проведет, создаст ее заново, прочертит перстом строгим и праведным, даже если при этом посягнут и на церковное имущество, пусть даже так. И архипастырь глубоко вздохнул, помолился, помянув недобрым словом своих собратьев по профессии.
   Уходя, он дернул книзу ручку, и вода с глухим шумом устремилась вниз, унося мысли его в клоаку.
   А пастырь твердым шагом направился к своей ежедневной рутине крестить, венчать, божьей карой грозить с амвона бунтовщикам и молиться за здравие дома Романовых.
   Да, он нарушил заповедь - не произноси ложного свидетельства, - но он также знал, что нет ему возврата, что он по рукам и ногам связан терновыми узами со своим кланом, что церковь шутить не любит, никакие отступления невозможны, приходится исполнять обязанности. Больше всего на свете архипастырь боялся с кемнибудь поделиться своими мыслями. Если бы его клозетные раздумья, так называл он свои размышления с высоты унитаза, если бы о тех его раздумьях узнал ктото третий (ибо двое уже знали архипастырь и бог), если бы узнал кто-то третий, пусть даже родственник или близкий, то мысли могли дойти до начальства, и тогда не миновать расправы.
   О, она была бы тихой, незаметной, явилась бы черным ангелом, приняв образ чаши с вином или свежего хлеба. Высшие церковные иерархи сплошь все члены тайной ложи, сработал бы негласный суд, и не прошло бы и года, как архипастырь лежал бы в сырой земле.
   Палач, именуемый ядом, работает безупречно, без виселицы, без топоров, без гильотины, палач этот обходится без отделения солдат, без пороха и патронов, палачу этому нужен всего-навсего один преданный друг, который плеснет несколько капель в бокал, запечет их в хлеб, впрыснет в яблоко, и палач, именуемый ядом, довершит свое тайное дело, не возбуждая в обществе излишних толков, не вызывая манифестаций, уличных шествий, скандалов, яд действует скромно, без хвастовства, яд не оставляет следов, он приходит тихо и чинно, как канун престольного праздника, обнимет тебя нежными объятиями и уведет в мир иной.
   Ко всему прочему церковь возвела бы архипастыря в святые, нарекла бы великомучеником, до последней капли крови оставшимся верным делу церкви, и никто бы никогда так и не узнал его истинных мыслей.
   И потому-то его преосвященство эти думы простонапросто спустил в черные трубы, в небытие, в клоаку.
   IV
   Дилетант Зилбиксис ходил на ипподром, хотя и не играл в тотализатор, просто разглядывал лошадей в бинокль. В семикратном увеличении он находил воплощение своих давнишних желаний.
   В молодости его, непоседу, искателя приключений, занесло в сказочную страну Америку. Не сказать, чтобы Зилбиксис там преуспел. Пытался выбиться в люди и как художник, и как ваятель, и как музыкант, и как писатель одним словом, перебрал все жанры, но повсюду терпел фиаско, так и не сумев превозмочь лавров дилетанта.
   И тогда Зилбиксис занялся фотографией, используя в этом деле свои знания по части композиции, выбора полутонов, построения кадра, психологического подхода и прочее, но в пору большого кризиса в конце прошлого века ему опять не повезло - разорился.
   Вернувшись в начале нового века в Латвию, он открыл в Риге фотоателье и попутно с фотографией стал активно упражняться во всех отраслях искусства в качестве признанного дилетанта.
   Раньше времени поседев от выпавших на его долю невзгод, он тем не менее во всей свежести сохранил телесные и духовные силы. К, тому же он вернулся на родину не с пустыми руками, а с чемоданами, битком набитыми всякими курьезами.
   Так, например, там были пожелтевшие, типографским способом отпечатанные листы созданного им в Нью-Йорке музыкального опуса № 38, потом еще каталог выставки картин, и Зилбиксис уверял, что такая выставка его произведений была организована в Калифорнии. Привез с собой он несколько скульптур, монографии по искусству с дарственными надписями заслуженных авторов. Ему же принадлежал и мешочек с золотыми самородками. При всем при этом в Нью-Йорке он считался бедняком, здесь же, в Латвии, сумел оборудовать прекрасную мастерскую, обставить просторную квартиру.
   Следует отметить, что Зилбиксис был мастер пускать пыль в глаза. В лавках старьевщиков накупив всякой всячины, разных экзотических штуковин, он все это продуманно расставил по полкам, и его жилье сделалось похожим на музей древностей. Украшением коллекции был сборник его собственных рассказов, изданный на английском языке в Сан-Франциско, и поскольку тираж не был указан, Зилбиксис мог смело утверждать, что продано по меньшей мере две тысячи экземпляров.
   В самом деле, он умел в нужный момент подсунуть вам пожелтевшую газету с пространной рецензией на его книгу, еще ему принадлежал письменный прибор из слоновой кости, а на полке лежала стопа исписанных листов. Зилбиксис объяснял, что пишет интересный очерк о синкретизме, иначе говоря о слиянии всех видов искусств. Эту возможность слияния всех видов искусств он наглядно демонстрировал в своей большой комнате, одновременно служившей ему и мастерской. Здесь стоял мольберт, на нем непременно какое-нибудь незаконченное полотно, вполне приличное для дилетанта, а рядом, на скульптурном станке, обернутая в восковку, старательно увлажненная глиняная заготовка, в ней тоже чувствовалась известная доля таланта. Помимо этого, конечно, был рояль с очередной новинкой, опусом № 39, и еще бы не забыть отметить, что Зилбиксис одинаково забавно рассказывал о борделях Тихоокеанского побережья и о картинных галереях Нью-Йорка.
   В скором времени Зилбиксис сделался своим человеком среди писателей, врачей, музыкантов, журналистов.
   Он не был завистливым, в гении не лез, умел ценить непризнанные таланты, никому не пытался подставить подножку, всегда находил утешительное слово для неудачника и какую-нибудь глубокомысленную сентенцию для баловня судьбы. С Зилбиксисом всегда можно было потолковать об искусстве. Но главной причиной его популярности, всеобщей любви и уважения было то, что Зилбиксис был и оставался дилетантом и не стремился оставить по себе незабвенный след в искусстве, короче говоря, не был соперником, конкурентом из тех, что готовы идти по чужим головам.
   Нет, Зилбиксис был преданным другом, добрым советчиком; человек хорошего вкуса, огромной эрудиции, он при всем при том не склонен был использовать свои обширные знания на то, чтобы в кичливых газетных статьях высмеивать промахи своих современников, чтобы тыкать их носами в ванночки ошибок и неудач, вовсе нет, Зилбиксис с достоинством нес нелегкое бремя своей .эрудиции, держась в стороне от шума и суеты.
   Время шло, и на квартире у Зилбиксиса образовалось нечто вроде салона. Особенно уважаем был этот тайный, если возможно так выразиться, салон во времена нахлынувшей реакции. То был благодатный оазис в взбаламученном мире, охваченном неверием, страхом, изменами, арестами, убийствами, военными судами, казнями, ссылками. И никто не знал горькой, немыслимой правды о том, что Зилбиксис регулярно пишет отчеты в охранку, осведомляет ее об общественных настроениях доносит о недовольных, подозрительных, недоверчивых. Причем большая часть посетителей его салона как раз принадлежала к этой категории людей, и они-то в первую очередь и заносились в черные списки. Однако до поры до времени их не трогали, как не трогают подсадную утку, стреляя лишь подлетных дурочек.
   И многие, никогда не посещавшие салон лица (чьи имена всплывали в разговоре, чьи взгляды выявлялись)
   нежданно-негаданно увольнялись с работы, их вызывали на допросы, задерживали, запугивали, шантажировали, даже избивали, высылали, и никому в голову не могло прийти, что причиной тому был всеми любимый, уважаемый дилетант.
   Зилбиксис вообще-то был добряк, но у него был один изъян. Он так рассуждал: что мне эти люди? Что мне их признание или непризнание? Я сгину, умру, так на что мне людская память, воспоминания, пусть славят или проклинают, мне все одно, я свое пожил.
   Если подлость более выгодна, если подлость приносит плоды, я буду служить подлости; если подлость приносит проценты, я отступлюсь от добродетелей, потому что добродетели не приносят ни одного процента, зато подлость - все сто, и я делаю ставку на нее. Подлецы сейчас в силе, и я буду служить им. Подлецы дают мне возможность наслаждаться жизнью, и я наслаждаюсь, я живу, служу им и правильно делаю, потому что подлецы хозяева жизни.
   А если верх возьмут честные, добродетельные? Так что же? Никто не узнает, что я служил подлецам, они ж обещали держать в тайне мою службу и не нарушат слова, ибо такие, как я, их опора.
   Зилбиксис не был женат. В молодости, скитаясь по белому свету, не нашел времени присмотреть себе жену, а позднее, в зрелую пору, стал чересчур привередливым, каждую кандидатуру подолгу взвешивал, изучал всесторонне, в мыслях стараясь заглянуть подальше, и неизменно видел себя в образе убеленного сединами господина, состоятельного, всеми уважаемого, в то время как те ветреные девчонки, с которыми он знался, превращались в противных, ворчливых старух, никак не достойных его. В мыслях своих он слышал, как из отдаленного будущего звучат их старческие хриплые голоса, видел, как их морщинистые, настырные руки вмешиваются в его излюбленные привычки, нарушают привычный ритм дня.
   У Зилбиксиса не было никаких принципов, и это был его единственный принцип: человек, если он желает преуспеть, не должен иметь принципов.
   Вполне понятно, что все нововведения в государстве вызывали в нем страх и ненависть. Новое общество, насколько Зилбиксис понимал намерения революционеров, собиралось потребовать от своих сограждан исполнения чистых и высоких принципов, а это ставило под угрозу единственный принцип Зилбиксиса.
   Если человек безнравствен, он, как зверь, до последних когтей будет драться за то, чтобы ему не вменили в обязанность быть нравственным.
   Зилбиксис зачерствел и замкнулся в себе.
   Муки, стыд, угрызения совести, радость и прочие человеческие чувства он переживал лишь во сне, но и тогда, проснувшись, оставался собой недоволен. Он был сух, как высохший куст можжевельника.
   Все шло хорошо, шло бы очень хорошо и пошло бы еще лучше, покуда не пошло бы наконец настолько хорошо, что дальше просто некуда, если бы не легонький грипп, инфлюэнца, залетная заграничная гостья, иной раз по себе оставляющая дурную память После перенесенной болезни Зилбиксис стал слышать все хуже и хуже и, к своему ужасу, обнаружил, что многое из того, о чем говорилось в салоне, проходит мимо его ушей, очень многое, а глухота все прогрессировала.
   Это была трагедия в жизни уважаемого дилетанта, и он старался мужественно снести ее. Уши и слух, его инструмент, орудие труда, залог благополучия, слух - основа всего, та скала, на которой построил он свою жизнь, теперь подводила его, и вот он стал завираться в своих донесениях, и в охранном отделении насторожи лись.
   Недалеко то время, когда там сообразят, в чем дело, сообразят и вырвут жирный кусок из алчущего рта дилетанта, и предчувствие беды омрачало дилетанту тот воскресный вечер. Он задумался о старости и вдруг понял, что старость не за горами, старость надвигается бесшумно, как поезд во сне, беззвучно, неотвратимо, как паровоз в бреду, подминает под себя день за днем, в страшном грохоте колес не расслышишь жалостного писка раздавленных дней в этой жуткой, ужасной, кошмарной действительности.
   Слабый человеческий голос в лязге и грохоте железа ржавой нашлепкой на челе у мира...
   С некоторых пор Зилбиксис стал просыпаться по ночам и очень терзался этим, до болезни с ним такого не случалось, - странные мысли о сущности бытия, смысле жизни шевелились у него в мозгу. Было бытие, бытие убывало, не быв, оно было и, будучи, не было, ужас всплывал из глубин сердца, как утопленник со дна озера, и Зилбиксис, по-щенячьи скуля, переворачивался на правый бок, - он, оказывается, лежал на сердце, это никуда не годится, тыкался лицом в подушку, чувствуя, как ему осточертело, до корней волос осточертело жить в мире лжи и предательства, никому, никому не мог он довериться, никому нельзя было излить душу, кругом сплошная игра. Карты ложились беззвучно, валет покрыл пиковую даму, дама била валета червей, валет червей покрыл даму бубновую, крестовая дама била червовую, с немыми, застывшими мнимо-любезными лицами они лгали, предавали, доносили, жульничали. Сам он из той же колоды, сам он такой же, и, если бы не проклятая глухота, он бы не терзался от мысли, что сам всего-навсего пиковый валет в руках азартных игроков, что сам видит только лицевую сторону карт, а за змеевидным орнаментом тыльной стороны скрывались другие люди, и, вполне возможно, жандармы уже ввели в его салон своего агента, и тот строчит параллельные донесения, проверяют его, не доверяют ему, мир лжи и подозрительности вращался вокруг него, и вдруг до последней черточки знакомого лица разглядел он всплывшего утопленника, ах, когда же все это кончится, когда кончится эта нелепость, - стонал один из лучших агентов охранного отделения.
   V
   Доктор Леинь всего четыре года как женился, обзавелся врачебной практикой, переехал в просторную квартиру, растил и воспитывал трехгодовалую дочь, и неожиданно, как снег на голову, свалился на него рак печени. Ничем он не мог себе помочь, и только временами, находя в себе силы размышлять, он размышлял, наступит ли день, когда люди перестанут враждовать друг с другом и все свои способности бросят на борьбу с болезнями, и если такой день наступит, то скоро ли?
   Быть может, монархия и была сейчас той страшной болезнью, против которой следует объединить все силы?
   Чтобы разглядеть бациллы, не нужен и микроскоп, бациллы эти ничуть не таятся, они облачились в мундиры, чтобы быть приметнее. Бациллы эти пока еще в силе.
   Хотя сам доктор не вставал с постели, но его роскошная шуба и меховая шапка боролись где-то против царских бацилл, и в какой-то мере это было утешением.
   Леинь умирал, последние дни были мучительны, боль раздирала тело, приступы становились все чаще, острее, иногда он впадал в забытье, но большую часть дня пребывал в полном сознании. Он попросил раздеть его и лежал совсем нагим, закутанный в белые простыни; боль зарождалась в одной точке и волнами расходилась по телу.
   Жена извелась от горя. К любви, жалости, состраданию примешивалась брезгливость к разлагавшемуся телу, к беспомощной плоти, изо рта больного шел гнилостный запах, его невозможно было заглушить никакими ароматическими маслами. - Леиня обуревали странные фантазии, почти кошмары. Он просил достать ему бомбы, собирался, обвесив себя ими, отправиться в резиденцию губернатора и там взорвать себя вместе со слугами самодержавия.
   Долог, долог путь познания, порой до цели остается всего шаг-другой, но человек падает замертво, и следующий за ним вынужден тот же путь начинать снячала.
   Чтоб быть чистой и немаркой, Мы повяжем дочке фартук, - пел доктор Леинь всего два года назад, когда его дочка садилась за стол, но вот уж смерть ему повязывает свой фартук, и он жует горький хлеб истины, что не вечен в этом мире, даже морфий перестал выручать.
   В тот воскресный вечер в дверь позвонили.
   Стучите, и отворят вам.
   Жена Леиня отворила дверь, ее вежливо отодвинули в сторону, вежливо, но твердо, и чуть придержали, чтобы не кинулась в комнату, вздумай кого-то предупредить. Хозяйку отодвинул в сторону широкоплечий унтер, а сразу за унтером вошел офицер, потом несколько солдат и двое полицейских.
   Офицер остановился у постели умирающего, пошупал пульс.
   К картине Яна Розентала подошел какой-то тип в штатском, снял ее со стены, будто собираясь унести с собой. Картину доктору подарил сам художник, и бабушка вся ощетинилась, намереваясь защищать имущество, но тип ей учтиво объяснил:
   - Мы только убедимся, нет ли за рамой нелегальной литературы, листовок. Не волнуйтесь, сударыня!
   Никто не заметил, когда и как очутились в квартире эти странные люди в штатском. Один из них, светловолосый господин с нежными глазами цвета спелой ржи, золотистыми, будто цветочной пыльцой обсыпанными зрачками и ресницами, равнодушно стоял у окна и, прижавшись щекою к стеклу, глядел на улицу. За окном было мокро и сыро, совсем не похоже на зиму.
   К этому господину подошел офицер, сначала проверив пульс у больного.
   - Не довезем, - доверительно сказал офицер, - дорогой умрет, очень слаб.
   - Доктор? - не отрывая щеки от прохладного стекла, тихо осведомился загадочный господин.
   - Здесь находится его коллега, - почти беззвучно произнес офицер.
   Тем временем солдаты переложили больного вместе с матрацем на пол, сняли с него одеяло, вытрясли его.
   Осмотрели массивную раму кровати, тип в штатском гнутым пальцем быстро, ловко и с явным удовольствием, будто на рассвете в окошко к возлюбленной, простучал по всем четырем ножкам кровати.
   - Господа, я категорически протестую, - заявил возмущенный коллега Леиня, врач.
   - Подведите, - словно обращаясь к кому-то за окном, обронил загадочный господин, прикрыв свои глаза цвета спелой ржи ресницами, обсыпанными цветочной пыльцой.
   - Безнадежный случай? - спросил он доктора, когда тот подошел, учащенно дыша от возмущения.
   - Смерть больного вопрос нескольких часов, - ответил доктор. - Еще раз повторяю, такое обращение недопустимо!
   Загадочный господин, не глядя, вытянул руку, и в коричневую замшевую перчатку кто-то тотчас вложил паспорт доктора. Господин полистал документ, с интересом ценителя каллиграфии проглядел все записи, затем вернул документ, обратившись к доктору:
   - Медицина бессильна?
   - Cancer hepatis, - почтительно произнес доктор, но, чувствуя на себе немигающий взгляд господина, добавил: - Рак печени.
   - Значит, ваше присутствие ничего не в силах изменить? - участливо спросил загадочный господин.
   - Моральная поддержка близким, и только, - ответил доктор.
   - В таком случае, - любезно заметил господин, - вы поедете с нами. У нас строгое начальство, с пустыми руками никак не смеем возвращаться.
   - Я протестую, - в третий раз повторил бесполезную фразу доктор.
   - Свой протест вы сможете представить в письменном виде, - любезно разъяснил господин. - Писать вы умеете?
   - Умею, - ответил несчастный доктор, в волнении не заметив, что над ним потешаются. Рядом выросли два здоровенных солдата, и доктор не мог потом вспомнить, как простился с близкими умиравшего товарища.
   Надел шубу. Его посадили в коляску. Все было сумбурно, точно во сне.
   Доктора заперли в переполненной камере, без допроса продержали три дня, потом ночью избили и на дру"
   гое утро выпустили.
   Ему повезло.
   VI
   Эрнесту Криву, малоземельному крестьянину Лифляндской губернии, принадлежал небольшой хутор с двумя лошадьми.
   Эрнест любил копаться в огуречных грядах, в зеленой шершавой листве, коровьим языком лизавшей руки, отыскивать под нею большие, белые, раздобревшие семенные огурцы.
   Эрнест поднялся, распрямился, оглядел грядки, запоминая место, где лежал белый семенник.
   Да, огурец еще должен набраться соков, пожелтеть, заматереть, стать увесистым, толстокожим. Все на свете в свой черед набирается соков, вызревает, и тогда семена прорастают, а такие незрелые они не пригодны. Чтобы получить хорошие семена, плод должен стать желтым, тяжелым, шершавым и толстокожим; щелкнешь по такому ногтем, он звенит, и звенит по-особому, глухо, будто внутри у него пустота, вот уж тогда это настоящий семенной огурец;
   когда Россия со множеством своих медвежьих углов зазвенит глухим колоколом, тогда революция и пожнет плоды - так рассуждал крестьянин Эрнест Крив, копаясь осенью в своем огороде.
   Огурец - творение умное, но ему самому невдомек, когда он созреет: нужно, чтобы кто-то щелкнул по нему ногтем. Такой человек всегда нужен.
   Любимым развлечением Эрнеста Крива по вечерам, примерно за час до заката, было присесть на краю огорода и любоваться облитыми солнцем деревьями. Темнозеленые ели, более светлые березы, желто-зеленые липы манили, завораживали взгляд, наводили на размышления. Например, о вечности жизни. Он в своей вере остался язычником, хотя в воскресные дни хаживал в церковь, крестил своих детей, но библейским сказочкам не верил. Никакой вечной жизни не будет, как не будет и уничтожения. Человек обновляется в детях, в них продолжает жить, нет жизни вечной, есть жизнь непрерывная. И земля тоже чувствует, дышит, как и всякое земное существо.
   Прикосновения земли ему частенько приходилось чувствовать в молодости, когда он босыми ногами шагал по полю за бороной или катком. Все дневные труды переделав, он на закате впрягал лошадь в каток и укатывал засеянное поле, и вот теперь ему припомнилось ласковое, теплое прикосновение земли к босым ступням, и он подумал о том времени, когда земля так же ласково обнимет плоть его, а душа, это всевидящее око, останется дома, может, схоронится в соседней березовой роще и станет добрым советчиком сыну, точно так же, как прадед его, и дед, и отец были для него советчиками.
   Когда пахать, когда сеять, косить, это всякий маломальски опытный хозяин знает, но, получив одобрение, чувствуешь себя куда уверенней.
   Эрнест Крив был сепаратистом. Ему хотелось мира с самодержавием. Мира в разгар революции. Уже в ту пору в деревнях не в диковинку был сепаратор, отделявший сливки от снятого молока, и действие это называлось сепарацией, а машина, что отделяла, была сепаратором, ну а человек, пожелавший от чего-нибудь отделиться, стало быть, сепаратист. Эрнесту Криву хотелось в своем доме отделиться ото всех, ему дела не было до революции, комитетов действия, митингов, стачек, на его земле рожь родилась кустистая.