Вся надежда на Грегуса.
   Межгайлиса поместили отдельно, остальных троих заперли в антропометрическом кабинете. Все камеры были переполнены, в одиночках сидело по пять человек, в четырехместных - по двадцать, а в двух восьмиместных - до сорока заключенных в каждой. В антропометрическом кабинете уже находился какой-то парень, арестованный за разграбление винной лавки. Присутствие постороннего мешало выработать линию поведения.
   Время тянулось в смутных ожиданиях.
   Поздно вечером всех троих вызвали на допрос.
   Поставили в ряд, задавали вопросы.
   - Кому принадлежит браунинг?
   - Ваш паспорт фальшивый. Кто выдал вам документ?
   - У нас имеются сведения, что вы все трое знакомы!
   - Вам предоставляется последняя возможность добровольно признать свою вину.
   - Вам грозит смертная казнь. В лучшем случае - каторга!
   - Подумайте! Кому принадлежит браунинг? От кого получили фальшивый паспорт? Увести их!
   Их увели обратно. Через десять минут стали вызывать по одному.
   Первым вызвали Грундберга. Он вернулся с окровавленным лицом.
   - Карлсон! - выкрикнул городовой.
   V
   Я спокоен, я совершенно спокоен, я нисколько не волнуюсь, волноваться смогу потом, в камере, а сейчас я спокоен, ничем себя не выдам, пульс у меня ровный, размеренный. Надо придумать, чем бы их удивить. Они станут меня разглядывать, ну что ж, я тоже буду их разглядывать. Как одеты, ах да, на старике отлично скроенный костюм, костюм что надо, как же, конспирация, должен я знать, из какого материала шьют себе господа костюмы, вот-вот, из какого материала такие пожилые полицейские чины шьют себе костюмы. У всех у них скошенные полицейские затылки. Главное спокойствие, не распускать поводья, не забываться, не витать в облаках, иначе застигнут меня врасплох. Тело мое расслаблено, руки свободно свисают вдоль бедер, надо хорошенько запомнить эту комнату, сохранить в памяти малейший оттенок голоса, каждую интонацию, каждый жест, удержать в памяти каждое лицо, запечатлеть в памяти каждую черточку, каждый поступок.
   Я, Адольф Карлсон, верноподданный Российской империи, друг самодержавия, и нечего мне волноваться перед лицом полиции.
   Все это Карлсон успел передумать, уже переступив порог и в то же время оглядывая не слишком просторное помещение с широким столом и желто-медным надраенным самоваром посредине, и при виде самовара в голове на какую-то долю секунды удержалось это сочетание "желто-медный", и мысли, отклонившись в сторону, словно телеграфный аппарат, отстучали несколько слов все с тем же желто-медным оттенком, и еще он про себя отметил чьи-то золотистые зоркие глазки, что уставились на него из-за стола, золотистые такие, точно цветом ржи припорошенные, длинными альбиноснымн ресницами прикрытые, внимательные, ласковые, как у детского врача; то были глаза Михеева, нацеленные на Адольфа Карлсона.
   На столе лежала золотая луковка часов.
   Больше в комнате не было ничего золотистого, глаза остальных темно-серые, карие, голубые - были в ладу с темно-серыми половицами, коричневыми портупеями, голубыми кантами шинелей на вешалке, лица у всех румяные, у одного даже пятнистое, на щеках беловатые разводы величиной с пятак, ну, ясно, - обморозил щеки на каком-нибудь посту. Все здоровяки, крепыши, прямо гренадеры, готовые зубами растерзать бунтовщиков, посягнувших на государя императора, у них любимая присказка: нас пятеро, мы одни, а он - в одиночку с целой сворой, и такая каша заварилась, мы ему как двинем в рожу, он врастяжку, а мы под ним, потом поднялся и бежать, сообразив, что с нами ему не справиться, только мы все время бежали впереди, чтоб не вздумал удрать от нас.
   На столе стояло несколько до краев заполненных пепельниц, и на полу набросаны окурки, пепел, обстановка для работы в этой прокуренной комнате крайне неподходящая. Тут же и батарея пустых коньячных бутылок, люди собрались крепкие, хмеля не боялись. Пол был сух, но что-то шелестело под подошвами. А, песком посыпано, чтобы кровь к подошвам не липла. Везде, куда бы он сегодня ни пришел, пол песком посыпан, не дурная ли примета не ждет ли впереди тебя песочный дом?
   В углу громоздился красный пожарный ящик, до половины засыпанный песком, а в нем - маленькая детская лопатка.
   Сделав несколько шагов, Карлсон остановился.
   - Назовите себя!
   - Адольф Карлсон.
   - Назовите свою настоящую фамилию!
   - Адольф Карлсон.
   - Распишитесь на этом листке.
   Карлсон расписался в верхнем углу, так, чтобы поверх фамилии невозможно было ничего вписать.
   - Подпись вроде бы настоящая, - проговорил в раздумье Михеев, - а паспорт все-таки фальшивый.
   Признаете?
   - Я бы хотел объяснить, произошло недоразумение, паспорт настоящий.
   - Настоящий? Вы утверждаете?
   - Да.
   Они впятером, Карлсон в одиночку с целой сворой; первый ударил по лицу, второй саданул сзади по шее, третий толкнул в спину.
   Инстинкт сработал быстрее, чем разум, Карлсон отпрянул к стене, и с таким же проворством один из полицейских приставил ему ко лбу черное до неприличия дуло нагана.
   - Молчать, молчать, молчать! - заорал полицейский.
   Неужели Карлсон, сам того не желая, застонал от боли?
   КАРЛСОН РАЗМЫШЛЯЕТ О ПОДЛОСТИ
   А подлец тоже человек? Вполне возможно. Подлец - это человек, унижающий достоинство другого человека. Определение простое. Способы унижения человеческого достоинства столь же многообразны, как сама жизнь. Человеческое достоинство можно унизить, выплачивая до смешного низкое жалованье за шестнадцать часов на фабрике; достоинство можно унизить, вынуждая человека ютиться в подвале вместе с гномами, кротами и крысами; достоинство можно унизить, воспретив человеку образование, высмеивая его национальную принадлежность; достоинство можно унизить, прибегнув к рукоприкладству и прочая, - но постоянное унижение человеческого достоинства на физиономию подлеца накладывает неистребимую печать.
   Я научился вглядываться в черты лица, и, хотя безоговорочно не отношу себя к физиономистам, тем не менее считаю, что каждый человек на лбу носит визитную карточку, нужно только уметь прочитать ее.
   Какой самый заурядный вид подлости? Грубо говоря?
   Прекрасный семьянин, печется о детях, жене не изменяет, по воскресеньям ходит к обедне, хороший товарищ, отзывчивый коллега и вообще внимательный, добрый, с чувством юмора, предан отечеству, государю императору, венценосному царю и самодержцу, взяток не берет, не отрицает необходимости образования, стоит за равноправие женщин, поддерживает рабочие спортивные общества, а по ночам в полицейском управлении сдирает ногти у революционеров, выбивает глаза, загоняет занозы в тело, прижигает папиросой детородные органы, ломает пальцы; на другой же день, как ни в чем не бывало, отмывшись в ванной комнате, играет с сынком, к потолку его подбрасывает - уп-па, уп-па! И ничего к нему не липнет, потому что он знает: Иисус Христос своей смертью искупил его грехи на много лет вперед.
   Подлость питают две навозные кучи: уверенность подлеца, что его поступки останутся безнаказанными, и еще большая уверенность, что люди добрые о тех поступках ничего не узнают.
   Ибо разоблачение перед всем светом для подлеца горше всякого наказания.
   В самом деле, что такое тюрьма по сравнению с людским презрением?
   Чувства - это форма материи, все в мире материально, и презрение в атмосфере сгущается грозовым облаком, презрение проникает в каждую пору, презрение пожирает нервные клетки, презрение сжимает сердце подлеца, презрение путами вдруг стягивает ноги в аллее парка, леденящими пальцами мигрени презрение сжимает мозг, выплескивает лужи грязи, тушит блеск в глазах, больше всего на свете подлец боится не наказания - презрения боится.
   Презрение лишает его сна.
   Гремя скелетами, убиенные жертвы кружатся над палачом и в царстве сна, и нет ему ни минуты покоя.
   Что наказание? Наказание дает чувство морального удовлетворения, оно ранит, рождает дух противоречия, а прозрачная колба гласности позволяет подлеца, как какого-нибудь редкостного гада, разглядеть со всех сторон, и сквозь скупые строчки правдивой информации проглянет жирная (или тощая) плоть подлеца, вся мерзость его проделок, злокачественная опухоль его мыслишек, и человечество в ужасе содрогнется: ведь у подлеца две руки, две ноги и пара глаз, и голова одна, и, повстречав его на улице, можно не отличить от прочих смертных.
   Через каменный век, седую древность, средневековье - кирпич к кирпичу, мысль к мысли - воздвигало человечество здание разума, и вдруг в какой-то грязной пустоте, лишившись опоры, сразу гибнут несколько жизней, и мы видим, что это дело гнусного подлеца, опозорившего род свой, имя свое на годы и годы.
   Его императорское величество Николай II признал подлецов в государстве пользу приносящими, а равно вельможи его и чиновники сверху донизу признали, что подлость достойна поощрения, и посему щедро раздавали подлецам награды, повышения и прочие блага.
   Подлость по воздействию сравнима с раком, и она поражает клетки здорового организма, процесс необратим, пораженные клетки не восстанавливаются, рак, вовремя не открытый, приводит к стопроцентному смертельному исходу.
   Его императорское величество Николай II почитает рак святыней, рак в правительстве, рак в армии, рак в полиции, рак в торговле, промышленности, рак в человеческих отношениях. На зеленом ковре человечества отмирают гигантские куски.
   И сколь бы парадоксально это ни звучало, царизм сокрушает царизм не меньше, чем мы, революционеры.
   Прозрачная колба гласности опять упрятана цензурой за семью замками.
   Не бросай в пучину камень,
   Он там покоя не найдет!
   Да здравствует глупость Николая, да здравствует цензура, зажим информации, да здравствуют эксплуатация и притеснения, да здравствует русско-японская война? Не так ли звучит песня человеконенавистника, мизантропа? Это ли нужно людям? Достойна презрения история подлецов; монархия, самодержавие - благодатная почва для подлости, скотный двор царизма; ах, до чего суха теория, шуршат во рту кукурузные початки, которыми в мансардах питаются студенты, студенты из неимущих семей.
   В Рижском политехническом вывесили траурные флаги, убит студент Печуркин - я хорошо знал покойника, двух его братьев, - снег истоптали башмаки провожавших, речей не было, не слышалось пения, но шепотом оброненные фразы вздымались над городом облаком человеческого дыхания, облако презрения людских тысяч плыло вслед за траурной процессией, и власти никого не посмели тронуть. Облако презрения било в небе мощным голубым барабаном, и фабричные трубы гудели органами, а подлецы от страха позабились в норы, глядели оттуда маслеными глазками соглядатаев, с нетерпением дожидаясь ночной темноты.
   - Я протестую против подобного обращения, - строго сказал Карлсон. - Я буду жаловаться министру юстиции.
   - Даже так?!
   - Самому министру?
   - Ты что же, знаком с ним? Небось чаи вместе распивали?
   - А не хочешь ли послушать, как пуля по лбу щелкнет? А? Для меня это раз плюнуть - спустить вот этот крючок, и баста! Ну?
   Полицейский выждал, потом приказал:
   - Прочь от окна! Подойди к столу!
   В самом деле, на расстоянии вытянутой руки чернело забранное ставнями окно. Карлсон подошел к столу, Михеев спрятал свой наган.
   - Кто выдал вам паспорт?
   - Волостной староста. Можете удостовериться в волостной управе.
   - Опять крутишь-вертишь?
   - Говори правду! Проживал по улице Авоту, две-- надцать?
   - Никогда не проживал по улице Авоту, двенадцать.
   - Смотри, он, наглец, даже не спрашивает, о каком городе идет речь.
   - И никогда не заглядывал в Риге на Ревельскую, пятьдесят девять?
   - Может, там и получил свой браунинг, забытый на подоконнике?
   - Никогда не бывал на Ревельской, пятьдесят девять.
   - Где живете?
   - В Риге первый день, еще не снял квартиры.
   - Назовите знакомых в Риге.
   - В Риге никого не знаю. Не успел познакомиться, - Знаете Кригера, по кличке Медведь?
   - Не знаю ни Кригера, ни Медведя.
   - Медведь и Кригер - одно и то же лицо. Ну?
   Карлсон выразительно пожал плечами.
   - Не понимаю, чего вы хотите.
   - Не валяй дурака! - Один из них подскочил к нему. Белые пятаки на обмороженных щеках зацвели, как нарциссы. - Не понимаешь, чего от тебя хотят? Ничего, ты у нас образумишься. Вот твое дело! - И Пятак ткнул пальцем в папку на столе. - Раз ты попал сюда.
   не надейся, что сухим из воды выйдешь.
   Первый допрос начался в восемь вечера.
   Со скрипом двигались шестеренки часовых механизмов, филином ухали минуты, часы тягуче раскручивались и набрякали годичными кольцами на стволах деревьев, а в три часа ночи Карлсона опять вызвали.
   У стены возле пожарного ящика с песком стоял кожаный диван. На диване лежал какой-то крупный чин полиции, временами жизнерадостно всхрапывая. У дверей дежурил солдат с винтовкой. Городовой, конвоир Карлсона, остановился у стола, и в надраенном самоваре отразилось его простоватое лицо.
   - Подойдите поближе, - вежливо попросил Пятак.
   Михеев пружинистой походкой расхаживал по кабинету. Карлсон стоял к нему спиной. Неожиданно Михеев подступил к нему. В руках нагайка.
   Чапиги плуга ложатся в ладони землепашца, молоток привыкает к рукам металлиста, ручка срастается с пальцами учителя, нагайка сдружилась с ладонью Михеева.
   Прирученной гадюкой извивалась в руках Михеева, то опуская, то вскидывая треугольную свою голову, то выплевывая, то вбирая в себя ядовитое жало.
   Ну, малыш, казалось бы, спрашивал Михеев, каково теперь? Может, хватит, а? Галилей отказался от своих теорий, как только ему показали камеру пыток. Мы тоже соблюдаем последовательность. Сначала показываем, даем возможность образумиться. Ну?
   Это было неприятно. Дожидаться удара, сознавать свою беспомощность. Момент опасный, размякает воля, возьми же себя в руки, не выказывай ничего, уйди в себя, ругайся, если не можешь иначе. Чтоб ты сдох, ублюдок, дерьмо кабанье, блевал я на тебя вместе с твоею дубинкой, про себя говорил Карлсон. Он даже собрался зевнуть, но потом сообразил, что это будет слишком, надо и меру знать.
   - Какие у вас отношения с боевыми организациями?
   К какой из них принадлежали? - спрашивал Пятак.
   - Не знаю никаких организаций. Ни к какой не принадлежал.
   - Р-р-р, - разъяренный кабан Михеев зарычал, захрюкал, - уж я задам тебе встряску, пропесочу, промочалю, станешь шелковый! Ах ты гниль, моль, голь перекатная! Сейчас как двину - из тебя польются сопли, вопли, кропли, допли! Ах ты аллигатор, горлатор, болтатор, агитатор проклятый!
   - Михеев, успокойся, - официально приказал Пятак. - Вы, Карлсон, слушайте, что вам скажу. Повернитесь! Лицом к двери. Стойте спокойно.
   Дверь была полуоткрыта.
   В коридоре густела темень, из тьмы в лицо Карлсону впивались тысячи клинков, они сдирали кожу щек, ощупывали череп, пересчитывали волосы на темени, зубы во рту, липкими пальцами шпика копались в его внутренностях, разглядывали, изучали, сравнивали.
   Он, он, держи его, держи, наконец-то попался Брауер, мерзкий подстрекатель из Либавы!
   Неужели он в самом деле?
   Очень похож!
   Он или не он?
   Зиедынь, мы на вас надеемся, а подведете, получите полсотни горячих.
   Ей-ей, это он, Брауер собственной персоной.
   Зиедынь, мы ведь тоже не дураки, мы должны знать, глаголет ли твоими устами истина или все та же полсотня горячих.
   - Э-э-э, - мямлил Зиедынь, слюни текли по подбородку.
   - Вольно, - скомандовал Пятак.
   - Господа, - заговорил Карлсон, - насколько я мог заключить со слов уважаемого чиновника с нагайкой, меня обвиняют в агитации. Если это так, прошу мое дело передать в жандармское управление или прокуратуру. Политические дела вне компетенциии полиции, ими занимается жандармское управление в установленном законом порядке.
   - Р-р-р! - взревел Михеев.
   - Мы покажем тебе закон! Вот тебе закон! - Он подсунул к глазам Карлсона согнутую нагайку. - Таких пташек, как ты, редко удается зацапать, зато уж теперь такой тебе будет закон, язык высунешь, пощады испрашивая, гад, зад, смрад!
   - Объявлено военное положение, - объяснил Пятак. - Вы, Карлсон, разве не знаете?
   - Знаю.
   - Так вот, законы теперь издает губернатор. Он уполномочил и обязал нас расследовать политические дела.
   - Довольно болтать, - вступился Михеев, - у меня руки чешутся. За дело, за дело!
   - Мы остановились на боевых организациях, - вставил старичок, писавший протокол.
   - Я сам напишу протокол, - вдруг объявил Карлсон.
   - Да ну? - удивился Михеев.
   - Да вы вообще умеете писать, Карлсон? - язвил Пятак.
   Полицейские ни с того ни с сего развеселились.
   - Не перетрудить бы вас лишней писаниной, - тянул чей-то дьяконовский бас.
   - За это полагаются хорошие отступные, - воскликнул другой. - Пусть напишет о себе всю правду.
   - Ты отвечай, что тебя спрашивают про организацию, - ревел Михеев, - и не лезь куда не надо, ишь, писарь нашелся, дрянь, рвань, трань!
   - Пусть пишет! - глухо молвил спавший на диване чиновник. Он даже не повернулся, лежал лицом к стенке, только могучая спина шевельнулась, диван под ним скрипнул, потом чиновник всхрапнул, будто все произнес во сне.
   Сказанные спросонья слова произвели магическое действие. Тотчас Карлсону предоставили бумагу и ручку.
   "По своим убеждениям я социал-демократ. В Ригу приехал двенадцатого января, а уже тринадцатого января по недоразумению был арестован, потому что не успел отметить паспорт в полицейской части".
   - Хорошо, хорошо, - подбадривал Михеев, стоя у него за спиной и через плечо читая написанное. - А теперь пишите, откуда приехали.
   "В Ригу приехал из Двинска".
   И подписался: А. Карлсон.
   - Ну, знаете, - сказал, обращаясь к коллегам, Михеев, - ничего подобного в жизни не видел. Какова наглость! Если ты, дрянь, в течение пяти минут не признаешься, не скажешь, гниль, своей настоящей фамилии, из тебя, гад, польются сопли, и я собственноручно на твоей спине агитатора истолку в муку протокол!
   - Мне нечего к этому прибавить, - ответил Карлсон.
   - Где жил в Риге? - с металлом в голосе спросил Пятак.
   Не получив ответа, задал следующий вопрос:
   - Кто твои знакомые?
   - Где чемодан с бельем?
   - Господа, - ответил Карлсон, - я не однажды уже объяснял, в Риге не успел снять квартиру. Знакомых у меня нет и чемодана с бельем тоже.
   Двое дюжих полицейских взяли Карлсона под руки и отвели на огороженную барьером площадку.
   - Пожалуй-ка, приятель, на исповедь, - проговорил один с усмешкой.
   С Карлсона сняли пиджак, рот завязали мокрым полотенцем.
   "На чужой роток не накинешь платок", - блеснула в памяти пословица, и еще подумалось, что думать сейчас нужно о чем-то постороннем - я не должен помнить ни одной фамилии, ни одного адреса, даже малейшего пустяка. Когда станут бить, буду думать о постороннем.
   Их девять, у них в таких делах опыт, голову пригнули к барьеру, протокол положили на спину.
   Сзади кто-то крепко зажал ноги, будто железной скобой перетянули, двое других держат за руки.
   Пятак сказал Карлсону:
   - Сейчас большой мастер помассирует тебе спину, считай, тебе повезло, парень!
   КАРЛСОН РАЗМЫШЛЯЕТ О ДОМОВЛАДЕЛЬЦАХ,
   ВАННЫХ КОМНАТАХ, СЧАСТЬЕ И БУДУЩЕМ
   Мой дом - моя крепость, четыре барьерных стены, сам я крыша над ними, и град сечет спину. Но куда же девался домовладелец?
   Идет жаркая схватка, схватка за деньги и жизнь между домовладельцами и квартиросъемщиками. Делегатов квартиросъемщиков повсюду арестовывают как мятежников, смутьянов, потому что они, простаки, вздумали просить о снижении квартирной платы, иначе говоря, посягнули на кошелек и пузо домовладельца, и уж наверно в камерах полицейского управления отсиживается не одна дюжина таких делегатов.
   Домовладельцы поднимают головы, устраивают сходки, толкуют о более решительных, действенных мерах, засыпают губернатора заверениями в своей поддержке. И вот пятого января съезд домовладельцев выносит решение: домовладельцы должны твердо держаться прежних постановлений о квартирной плате, квартирная плата должна вноситься в полном размере и за месяц вперед. В случае неуплаты в срок на квартиросъемщика можно подать в суд, причем генерал-губернатор отдал мировым судьям распоряжение рассматривать подобные дела в двадцать четыре часа, невыполнившие постановление суда выселяются из занимаемых квартир, а в случае неповиновения подлежат высылке в северные губернии страны. Домовладельцы с восторгом голосуют за резолюцию, однако неисповедимы пути господни, и где будет взять им спасительный Ноев ковчег, когда нахлынут воды потопа?
   Вода - символ очищения.
   Я бывал во многих новых доходных домах для рабочих и видел повсюду одно и то же. Только в квартире домовладельца ванна, у остальных даже сортиры на лестнице, о такой роскоши, как ванна, они и мечтать не смеют.
   Изложение.
   Домовладелец был грязен, вековая короста покрывала его тело. Измотанный в жестокой борьбе за существование, отощавший в погоне за счастьем, достатком, наконец-то к началу двадцатого века домовладелец обрел то, о чем он мечтал, к чему стремился из поколения в поколение. Присохшей коркой с ним пришли в двадцатый век и несбывшиеся надежды, которые род его копил десятилетиями, а надежды все оставались надеждами, отмирали, так и не сбывшись, и розовые, нежные тельца мертворожденных надежд отвердевали, черствели, каменели, обволакивая своих носителей все более крепкой, все более прочной броней, и со временем сквозь нее уж не могло пробиться ни единого слова сочувствия, ни в одну протянутую ладонь не мог быть вложен грош помощи и ни один скорбящий не мог быть утешен, ибо эти люди не чета каким-нибудь слюнтяям добрякам. И вот теперь домовладелец, бессердечный, неприступный, позабыв обо всех, сидел в ванне, в презрительном величии позабыв и забывая своих страждущих братьев, он, только он, обрел счастье, заковавшись в броню жестокосердия, не желая знать, что броня не что иное, как окаменевшие тельца несбывшихся надежд целых поколений его предков, не сознавая, что и другие жаждут живого, трепетного счастья, так нет же, ему хотелось одному смыть с себя корку грязи, ибо он думал, думал ли он?
   Нет, иначе.
   Еще древние открыли, что весь мир и все вещи в нем состоят из атомов, из молекул, крохотных кирпичиков, вероятно, и счастье выглядит точно так же. Счастье, совсем как тень, идет по свету вместе с человеком, и мыться в теплой чистой воде было счастьем. После трудового дня на цементной фабрике, когда во все поры въедалась белесая пыль, окунуться в очищающую воду было счастьем, но это счастье домовладелец оставил только себе.
   Ему же никогда не приходилось работать на цементной фабрике.
   Скоро само время станет мыть и песочить домовладельца железными перстами, в щелоке страданий будет купать его, пеной безнадежности мочалить, щетками дальних дорог драить, водами одиночества окатывать, и все это домовладелец сам навлек на свою голову. Ибо каждый сам готовит ванну своей судьбы, а горечь собирается по капле. Всякий раз, когда с квартирной платой к нему приходили съемщики, приходили из своих безванных, бесклозетных квартир, принося деньги, выкроенные из скудного жалованья, эти ассигнации уже тогда предназначались на растопку под котлом, в котором домохозяину предстояло вариться через много, даже трудно сказать, через сколько лет.
   Есть что-то фатальное в такой непреложности, и зовется она законом жизни, закон неумолим и неподкупен, неотвратим и неподкупен, домовладельцу никак не спастись и тогда, если б он вдруг понастроил ванны и в других квартирах.
   Как узнать?
   Счастье - это старая-престарая бабуля? Счастье - это кирпичики, тесно-тесно уложенные рядом, счастье - это молекулы, одна к одной, счастье - особая форма существования, счастье - дар божий или дело рук человеческих? Да разве может человек сотворить счастье! Даже из сказок известно, что счастье - редкая гостья, к тому же и не очень она торовата, иной раз заглянет, а ничего не принесет, кроме утешения, обещания наведаться в другой раз, в сто лет один раз, один-единственный, стороной обходит счастье бедняков, не шибко шагает счастье - камни и те быстрее растут. Может, правду говорят, счастье бродит по свету, только ведь счастье на земле живет миллиарды лет, а человек - всего коротких шестьдесят, век человека для счастья все равно что дуновение ветра. Поймать ветер, поймать счастье? А мечтать о счастье - признак слабоволия?
   Нет в мире преступления большего, чем слабоволие, и сказать, что товарищи твои слабовольны, есть преступление. Ибо слова обладают магической силой.
   Если скажем, что господа у нас добрые, станут ли они добрыми?
   Никогда.
   Так что же есть счастье?
   Может, любовь? Отчего ж тогда у любви свое собственное имя? Нет места для любви за барьером, с четырех сторон давят деревяшки ограды, о, если б дерево не было безгласно, сквозь одежду спину жжет протокол, в огне больно ли дереву, теперь спина как клумба с алыми гвоздиками, а есть дом, стеклянный гроб, не чувствую жестких деревяшек барьера, не чувствую тяжкого, злобой налитого воздуха, лежу себе в доме, где правит любовь, гляжу в темноту широко открытыми глазами и вижу знакомый овал лица, губы, сочные, свежие губы Аустры, она так бесстрашна, сумеет ли пленить ветер, сумеет ли настичь счастье, и снова боль железными пальцами давит подбрюшье, подбирается к печени, и кровь туда ринулась, и в солнечном сплетении растет камень ненависти, камни растут медленно, говаривал мой дед, зато всето помнят они.