Мы стояли у забора и нетерпеливо ждали его возвращения, покусывая от волнения горьковатые прутики сирени.
Утащив колбасу, Стах, веселый, довольный удачей, прибегал в палисадник и перебрасывал ее нам через забор.
Мы ловили ее, скользкую и упругую, как мяч, на лету. Взамен через щели в заборе просовывали Стаху пестрые афиши и книжечки.
Затем мы убегали на скамеечку к воротам и ели колбасу просто так — без хлеба. Острый запах чеснока щекотал нам ноздри. Капли сала падали на траву. Колбаса была теплая, румяная и вкусная, как окорок.
Теперь Гржибовский резал нового кабана.
Услышав визг, мы подбежали к забору и заглянули в щель.
На крыльце, где обычно курил свою трубку Гржибовский, согнувшись, стоял петлюровец и усердно чистил двумя мохнатыми щетками голенище высокого сапога. Начистив сапоги, он выпрямился и положил щетки на барьер крыльца.
Ведь это же Марко!
Ошибки быть не могло. Старший сын Гржибовского, Марко, или Курносый Марко, как его звала вся улица, стоял сейчас на крыльце в щеголеватом френче, затянутый в коричневые портупеи. Его начищенные сапоги ярко блестели.
Когда красные освободили город от войск атамана Скоропадского, Марко исчез из дому.
Он бежал от красных, а сейчас вот появился снова, нарядный и вылощенный, в мундире офицера петлюровской директории.
Ничего доброго появление молодого Гржибовского не предвещало…
ПРОЩАЙ, УЧИЛИЩЕ!
ГОЛОС ТАРАСА
Утащив колбасу, Стах, веселый, довольный удачей, прибегал в палисадник и перебрасывал ее нам через забор.
Мы ловили ее, скользкую и упругую, как мяч, на лету. Взамен через щели в заборе просовывали Стаху пестрые афиши и книжечки.
Затем мы убегали на скамеечку к воротам и ели колбасу просто так — без хлеба. Острый запах чеснока щекотал нам ноздри. Капли сала падали на траву. Колбаса была теплая, румяная и вкусная, как окорок.
Теперь Гржибовский резал нового кабана.
Услышав визг, мы подбежали к забору и заглянули в щель.
На крыльце, где обычно курил свою трубку Гржибовский, согнувшись, стоял петлюровец и усердно чистил двумя мохнатыми щетками голенище высокого сапога. Начистив сапоги, он выпрямился и положил щетки на барьер крыльца.
Ведь это же Марко!
Ошибки быть не могло. Старший сын Гржибовского, Марко, или Курносый Марко, как его звала вся улица, стоял сейчас на крыльце в щеголеватом френче, затянутый в коричневые портупеи. Его начищенные сапоги ярко блестели.
Когда красные освободили город от войск атамана Скоропадского, Марко исчез из дому.
Он бежал от красных, а сейчас вот появился снова, нарядный и вылощенный, в мундире офицера петлюровской директории.
Ничего доброго появление молодого Гржибовского не предвещало…
ПРОЩАЙ, УЧИЛИЩЕ!
Однажды, вскоре после прихода петлюровцев, вместо математика к нам в класс вошел Валериан Дмитриевич Лазарев. Он поздоровался, протер платочком пенсне и, горбясь, зашагал от окна к печке. Он всегда любил, прежде чем начать урок, молча, как бы собираясь с мыслями, пройтись по классу. Вдруг Лазарев остановился, окинул нас усталым рассеянным взглядом и сказал:
— Будем прощаться, хлопчики. Жили мы с вами славно, не ссорились, а вот пришла пора расставаться. Училище наше закрывается, а вас переводят в гимназию. Добровольно они туда не могли набрать учеников, так на такой шаг решились… Сейчас можете идти домой, уроков больше не будет, а в понедельник извольте явиться в гимназию. Вы уже больше не высшеначальники, а гимназисты.
Мы были ошарашены. Какая гимназия? Почему мы гимназисты? Уж очень стало удивительно тихо. Первым нарушил эту тишину конопатый Сашка Бобырь.
— Валериан Дмитриевич, а наши учителя, а вы — тоже с нами? — выкрикнул он с задней парты, и мы, услышав его вопрос, насторожились.
Было видно, что Сашкин вопрос задел Валериана Дмитриевича за живое.
— Нет, хлопчики, мне на покой пора. С паном Петлюрой у нас разные дороги. Я в той гимназии ни к чему, — криво улыбнувшись, ответил Лазарев и, присев к столу, принялся без цели перелистывать классный журнал.
Тогда мы повскакивали из-за парт и окружили столик, за которым сидел Лазарев.
Валериан Дмитриевич молчал. Мы видели, что он расстроен, что ему тяжело разговаривать с нами, но все же мы стали приставать к нему с вопросами. Сашка Бобырь спрашивал Лазарева, будем ли мы носить форму, Куница — на каком языке будут учить в гимназии; каждый старался выведать у Валериана Дмитриевича самое главное и самое интересное для себя.
Особенно хотелось нам узнать, почему Лазарев не хочет переходить в гимназию. И когда мы его растравили вконец, он встал со стула, еще раз медленно протер пенсне и сказал:
— Я и сам не хочу покидать вас в середине учебного года, да что ж поделаешь? — Помолчав немного, он добавил: — Главное-то, хлопчики, в том, что они набирают в гимназию своих учителей, а я для них не гожусь.
— Почему не годитесь? — удивленно выкрикнул Куница.
— Я, хлопчики, не могу натравливать людей одной нации на людей другой так, как этого хотелось бы петлюровцам. По мне, был бы человек честным, полезным обществу, а то, на каком языке он говорит, — дело второстепенное.
Мне абсолютно безразлично: поляк, еврей, украинец или русский мой знакомый — была бы у него душа хорошая, настоящая, вот основное! И я всегда считал и считаю, что нельзя решать судьбу Украины в отрыве от будущего народов России… И никогда они мне не простят, что я первый рассказывал вам правду о Ленине…
Невесело расходились мы в этот день по домам. Было жалко покидать навсегда наше старое училище. Никто не знал, что нас ожидает в гимназии, какие там будут порядки, какие учителя.
— Это все Петлюра выдумал! — со злостью сказал Куница, когда мы с ним спускались по Старому бульвару к речке. — Вот холера, чтоб он подавился!
Я молчал. Конечно, прав был мой польский друг! Что говорить, никому не хотелось расставаться со старым училищем. Да и как мы будем учиться вместе с гимназистами?
Еще от старого режима сохранялись у них серые шинели с петлицами на воротнике, синие мундиры и форменные фуражки с серебряными пальмовыми веточками на околыше.
А когда пришли петлюровцы, многие гимназисты, особенно те, что записались в бойскауты, вместо пальмовых веточек стали носить на фуражках петлюровские гербы — золоченые, блестящие трезубцы. Иногда под трезубцы они подкладывали шелковые желто-голубые ленточки.
Мы издавна ненавидели этих панычей в форменных синих мундирах с белыми пуговицами и, едва завидев их, принимались орать во все горло:
— Синяя говядина! Синяя говядина!
Гимназисты тоже были мастера дразниться.
На медных пряжках у нас были выдавлены буквы «В.Н.У.», что означало «Высшеначальное училище». Отсюда и пошло — увидят гимназисты высшеначальников и давай кричать:
— Внучки! Внучки!
Ну и лупили же их за это наши зареченские ребята! То плетеными нагайками, то сложенными вдвое резиновыми трубками. А маленькие хлопцы стреляли в гимназистов из рогаток зелеными сливами, камешками, фасолью.
Жаль только, что к нам в Заречье, где жила преимущественно беднота, они редко заглядывали.
Почти все гимназисты жили на главных улицах города: на Киевской, Житомирской, за бульварами, а многие и около самой гимназии.
Наступил понедельник. Ох, и не хотелось в то ясное, солнечное утро в первый раз идти в незнакомую, чужую гимназию!
Еще издали, с балкона, когда мы с Петькой Маремухой и Куницей переходили площадь, кто-то из гимназистов закричал нам:
— Эй вы, мамалыжники, паны цыбульские! А воши свои на Заречье оставили?
Мы промолчали. Хмурые, насупленные, вошли мы в темный, холодный вестибюль гимназии. В тот день у нас, у новичков, никаких занятий не было. Делопроизводитель в учительской записал всех в большую книгу, а потом сказал:
— Теперь подождите в коридоре, скоро придет пан директор.
А директор засел в своем кабинете и долго к нам не выходил.
Мы слонялись по сводчатым коридорам, съезжали вниз по гладким перилам лестницы, а потом забрели в актовый зал.
Там, в огромном пустом зале, горбатый гимназический сторож Никифор снимал со стены портреты русских писателей.
Вместо писателей Никифор стал вставлять под стекло петлюровских министров, но министров оказалось, больше, чем писателей, — девятнадцать человек, и золоченых рам для них не хватило. Тогда Никифор постоял, поскреб затылок и заковылял в кабинет естествознания. Он притащил оттуда целую пачку застекленных картинок разных зверей и животных.
Но едва он принялся потрошить эти картинки, как в актовый зал вбежал рассвирепевший учитель природоведения Половьян.
Природовед поднял такой крик, что мы думали, он убьет горбатого Никифора. Половьян бегал вокруг стремянки и кричал:
— Что ты выдумал, изверг? Да ты с ума сошел! Я не отдам своего муравьеда! Ведь это кощунство! Такой муравьед на весь город один.
А Никифор только огрызнулся:
— Та видчепиться, пане учителю, чого вы тутечки галас знялы? Идите до директора.
Покружившись в актовом зале, Половьян убежал жаловаться директору, но тот только похвалил горбатого Никифора за его выдумку.
Сторож, хитро улыбаясь, стал выдирать из вишневого цвета рамок львов, тигров, носорогов, а с ними и половьяновского муравьеда.
— Ну, ты, изверг, вылезай, — сказал Никифор, вытаскивая муравьеда.
Сидя на паркетном полу, Никифор клещами выдергивал из рамки гвоздики, и фанерная крышечка выпадала сама. Никифор вынимал картинки, обтирал рамки влажной тряпкой и клал на стекло кого попало — то морского министра, то министра церковных дел, то хмурого усатого министра просвещения.
Когда все портреты были развешаны, сторож Никифор покропил водой паркетный пол актового зала и вымел в коридор весь мусор и паутину.
Вместе с нами он расставил перед сценой несколько длинных сосновых скамеек. Все высшеначальники собрались в актовый зал и сели на скамейки. Бородатый директор гимназии Прокопович вылез на сцену, откашлялся и, поставив правую ногу на суфлерскую будку, стал говорить речь.
Половину его слов мы не разобрали. Я запомнил только, что мы, «молодые сыны самостийной Украины», должны хорошо учиться в гимназии и заниматься в скаутских отрядах, чтобы, окончив учение, поступить в военные петлюровские школы.
Маремуха, Сашка Бобырь, Куница и я попали в один класс.
Первое время мы держались вместе и даже могли при случае дать сдачи любому гимназисту. Но потом Петька Маремуха стал все больше и больше подмазываться к ловкому и хвастливому гимназисту Котьке Григоренко.
Они, правда, и раньше, по Старой усадьбе, были знакомы друг с другом. Петькин отец, сапожник Маремуха, арендовал у доктора Григоренко флигель в Старой усадьбе, Котька иногда приезжал со своим отцом в Старую усадьбу и там познакомился с Петькой. Здесь, в гимназии, они встретились как старые знакомые, Котька вдобавок подкупил Маремуху архивной бумагой с орлами, и Петька Маремуха совсем раскис.
Отец Котьки был главный врач больницы. Он позволял своему сыну рыться в больничном архиве и выдирать из пахнущих лекарствами ведомостей чистые листы. Котька часто брал с собой в больничные подвалы и Маремуху — добывать чистую бумагу.
Маремуха не раз бывал у Котьки дома, на Житомирской улице, не раз они вместе ходили на речку ловить раков. Григоренко его и в бойскауты записал одним из первых.
А вскоре вслед за Маремухой под команду Котьки перекочевал и Сашка Бобырь. Он, дурень, похвастался однажды перед Котькой своим никелированным «бульдогом», а Котька и припугнул его, что скажет про этот револьвер петлюровским офицерам. Вот Сашка Бобырь с перепугу и стал также подлизываться к Котьке.
Остались неразлучными только мы с Куницей.
Обидной нам сперва показалась измена Маремухи и Сашки Бобыря, а потом мы бросили думать о них и еще крепче сдружились.
И до чего же скучно было учиться первое время в гимназии! Классы здесь хмурые, неприветливые, точно монастырские кельи. Да тут и в самом деле когда-то были кельи.
Раньше в этом доме был монастырь. В монастырских подвалах, слышал я, замуровывали живьем провинившихся монахов. Здание это много раз перестраивали, но все-таки оно и изнутри и снаружи походило на монастырь.
Гимназисты, которые и до нас учились в этом здании, чувствовали себя здесь хозяевами. Они позанимали лучшие места на первых партах, а нам, высшеначальникам, осталась одна «Камчатка».
А гимназические учителя нудные, злые, слова интересного не скажут, не пошутят, как, бывало, Лазарев в высшеначальном.
Не раз вспоминали мы Валериана Дмитриевича Лазарева, его интересные уроки по истории, прогулки с ним в Старую крепость.
Тут, в гимназии, запретили изучать русский язык, общую историю сразу отменили, а вместо нее стали мы учить историю одной только Украины. А учителем истории директор назначил петлюровского попа Кияницу.
Высокий, обросший рыжими волосами, в зеленой рясе, с тяжелым серебряным распятием на груди, он стал приходить в класс задолго до звонка. Мы еще по двору бегаем, а он уже тут как тут.
Кияница преподавал историю скучно, неинтересно. Часто посреди урока он вдруг останавливался, кряхтел, теребил свою рыжую бороду и лез за помощью в учебник Грушевского — старого украинского националиста. А когда надоедало рыться в этой толстой, тяжелой книге, он начинал задавать нам вопросы.
А однажды Кияница венчал адъютанта самого Петлюры Степана Скрипника и пришел в гимназию со свадьбы. От него пахло водкой. Кияница поднялся на второй этаж и двинулся прямо в директорскую за учебниками. Он прятал учебники в шкафу у директора. А в этот день директора вызвали в министерство просвещения, и он ушел, закрыв свой кабинет. Мы подсмотрели, как Кияница покрутился около директорской, заглянул в замочную скважину, потом крякнул с досады и, пошатываясь, вернулся в класс. Он долго хмыкал что-то непонятное под нос, совал длинные руки под кафедру, кашлял, а потом вдруг пробурчал:
— Ну-с, так… Да… Так… Сегодня, дети… сегодня мы вспомним, что я рассказывал вам о крепости Кодак… Крепость Кодак знаменита тем, что ее построили около Днепровских порогов… Кто построил крепость Кодак? Ну вот, как тебя, отрок? — И поп ткнул пальцем прямо в Маремуху.
Бедный Петька не ожидал такого каверзного вопроса. Он завертелся на скамейке, оглянулся, потом вскочил и, краснея, сказал:
— Маремуха!
— Маремуха? — удивился поп. — Ну-с, итак, объясни нам, отрок Маремуха, кто построил крепость Кодак.
В классе наступила тишина. Было слышно, как далеко за Тернопольским спуском проезжала подвода. Кто-то свистнул на Гимназической площади. Петька долго переминался с ноги на ногу и затем, зная, что больше всех гетманов поп любит изменника Мазепу, и желая подмазаться к учителю, собравшись с духом, выпалил:
— Мазепа!
— Брешешь, дурень! — оборвал Маремуху поп. — Мазепы тогда еще на свете не было… Крепость Кодак построил… построил… да, построил иудей Каплан, а наш славный рыцарь атаман Самойло Кошка сразу взял ее в плен…
— Нет, не Кошка! — дрожащим голосом на весь класс сказал Куница.
Поп насторожился, вскинул кверху голову и грозно спросил:
— Кто сказал — не Кошка? А ну, встань!
Куница встал и, опустив глаза вниз, бледный, взволнованный, глядя в чернильницу, тихо ответил:
— Я сказал.
Мне стало очень страшно за Юзика. Я ждал, что Кияница набросится на него с кулаками, изобьет его здесь же, у нас на глазах. Но поп, опираясь здоровенными своими лапами на кафедру, нараспев, басом сказал:
— А-а, это, значит, ты такой умник? Чудесно! Итак, ты утверждаешь, что я извращаю истину? Тогда выйди, голубчик, сюда и расскажи нам, кто же, по-твоему, построил крепость Кодак.
Поп думал, что Куница испугается и не ответит, но Куница выпрямился и, глядя попу прямо в глаза, твердо сказал:
— Крепость Кодак построил совсем не Каплан, а французский инженер Боплан, а в плен ее захватил никакой не Кошка, а гетман Сулима.
— Сулима? — переспросил поп и закашлялся.
Кашлял он долго, закрывая широким рукавом волосатый рот. В эту минуту в классе еще сильнее запахло водкой.
Накашлявшись вдоволь, красный, со слезящимися глазами Кияница спросил:
— Кто же это тебя научил такой ерунде?
— Валериан Дмитриевич научил, — смело сказал Юзик и добавил, объясняя: — Лазарев.
— Ваш Лазарев ничего не знает! — вспыхнул поп. — Ваш Лазарев богоотступник и шарлатан! Кацапский прислужник! Зараза большевистская.
— И то неправда! — сказал Куница. — Валериан Дмитриевич все знает.
— Что? — заорал поп. — Неправда? А ну, стань в угол, польское отродье! На кукурузу! На колени!
Даже стекла задрожали в эту минуту от крика Кияницы.
Бледный Юзик подождал немного, а потом тихо пошел к печке и стал там, в углу, на колени.
После этого случая мы еще больше возненавидели попа Кияницу.
— Будем прощаться, хлопчики. Жили мы с вами славно, не ссорились, а вот пришла пора расставаться. Училище наше закрывается, а вас переводят в гимназию. Добровольно они туда не могли набрать учеников, так на такой шаг решились… Сейчас можете идти домой, уроков больше не будет, а в понедельник извольте явиться в гимназию. Вы уже больше не высшеначальники, а гимназисты.
Мы были ошарашены. Какая гимназия? Почему мы гимназисты? Уж очень стало удивительно тихо. Первым нарушил эту тишину конопатый Сашка Бобырь.
— Валериан Дмитриевич, а наши учителя, а вы — тоже с нами? — выкрикнул он с задней парты, и мы, услышав его вопрос, насторожились.
Было видно, что Сашкин вопрос задел Валериана Дмитриевича за живое.
— Нет, хлопчики, мне на покой пора. С паном Петлюрой у нас разные дороги. Я в той гимназии ни к чему, — криво улыбнувшись, ответил Лазарев и, присев к столу, принялся без цели перелистывать классный журнал.
Тогда мы повскакивали из-за парт и окружили столик, за которым сидел Лазарев.
Валериан Дмитриевич молчал. Мы видели, что он расстроен, что ему тяжело разговаривать с нами, но все же мы стали приставать к нему с вопросами. Сашка Бобырь спрашивал Лазарева, будем ли мы носить форму, Куница — на каком языке будут учить в гимназии; каждый старался выведать у Валериана Дмитриевича самое главное и самое интересное для себя.
Особенно хотелось нам узнать, почему Лазарев не хочет переходить в гимназию. И когда мы его растравили вконец, он встал со стула, еще раз медленно протер пенсне и сказал:
— Я и сам не хочу покидать вас в середине учебного года, да что ж поделаешь? — Помолчав немного, он добавил: — Главное-то, хлопчики, в том, что они набирают в гимназию своих учителей, а я для них не гожусь.
— Почему не годитесь? — удивленно выкрикнул Куница.
— Я, хлопчики, не могу натравливать людей одной нации на людей другой так, как этого хотелось бы петлюровцам. По мне, был бы человек честным, полезным обществу, а то, на каком языке он говорит, — дело второстепенное.
Мне абсолютно безразлично: поляк, еврей, украинец или русский мой знакомый — была бы у него душа хорошая, настоящая, вот основное! И я всегда считал и считаю, что нельзя решать судьбу Украины в отрыве от будущего народов России… И никогда они мне не простят, что я первый рассказывал вам правду о Ленине…
Невесело расходились мы в этот день по домам. Было жалко покидать навсегда наше старое училище. Никто не знал, что нас ожидает в гимназии, какие там будут порядки, какие учителя.
— Это все Петлюра выдумал! — со злостью сказал Куница, когда мы с ним спускались по Старому бульвару к речке. — Вот холера, чтоб он подавился!
Я молчал. Конечно, прав был мой польский друг! Что говорить, никому не хотелось расставаться со старым училищем. Да и как мы будем учиться вместе с гимназистами?
Еще от старого режима сохранялись у них серые шинели с петлицами на воротнике, синие мундиры и форменные фуражки с серебряными пальмовыми веточками на околыше.
А когда пришли петлюровцы, многие гимназисты, особенно те, что записались в бойскауты, вместо пальмовых веточек стали носить на фуражках петлюровские гербы — золоченые, блестящие трезубцы. Иногда под трезубцы они подкладывали шелковые желто-голубые ленточки.
Мы издавна ненавидели этих панычей в форменных синих мундирах с белыми пуговицами и, едва завидев их, принимались орать во все горло:
— Синяя говядина! Синяя говядина!
Гимназисты тоже были мастера дразниться.
На медных пряжках у нас были выдавлены буквы «В.Н.У.», что означало «Высшеначальное училище». Отсюда и пошло — увидят гимназисты высшеначальников и давай кричать:
— Внучки! Внучки!
Ну и лупили же их за это наши зареченские ребята! То плетеными нагайками, то сложенными вдвое резиновыми трубками. А маленькие хлопцы стреляли в гимназистов из рогаток зелеными сливами, камешками, фасолью.
Жаль только, что к нам в Заречье, где жила преимущественно беднота, они редко заглядывали.
Почти все гимназисты жили на главных улицах города: на Киевской, Житомирской, за бульварами, а многие и около самой гимназии.
Наступил понедельник. Ох, и не хотелось в то ясное, солнечное утро в первый раз идти в незнакомую, чужую гимназию!
Еще издали, с балкона, когда мы с Петькой Маремухой и Куницей переходили площадь, кто-то из гимназистов закричал нам:
— Эй вы, мамалыжники, паны цыбульские! А воши свои на Заречье оставили?
Мы промолчали. Хмурые, насупленные, вошли мы в темный, холодный вестибюль гимназии. В тот день у нас, у новичков, никаких занятий не было. Делопроизводитель в учительской записал всех в большую книгу, а потом сказал:
— Теперь подождите в коридоре, скоро придет пан директор.
А директор засел в своем кабинете и долго к нам не выходил.
Мы слонялись по сводчатым коридорам, съезжали вниз по гладким перилам лестницы, а потом забрели в актовый зал.
Там, в огромном пустом зале, горбатый гимназический сторож Никифор снимал со стены портреты русских писателей.
Вместо писателей Никифор стал вставлять под стекло петлюровских министров, но министров оказалось, больше, чем писателей, — девятнадцать человек, и золоченых рам для них не хватило. Тогда Никифор постоял, поскреб затылок и заковылял в кабинет естествознания. Он притащил оттуда целую пачку застекленных картинок разных зверей и животных.
Но едва он принялся потрошить эти картинки, как в актовый зал вбежал рассвирепевший учитель природоведения Половьян.
Природовед поднял такой крик, что мы думали, он убьет горбатого Никифора. Половьян бегал вокруг стремянки и кричал:
— Что ты выдумал, изверг? Да ты с ума сошел! Я не отдам своего муравьеда! Ведь это кощунство! Такой муравьед на весь город один.
А Никифор только огрызнулся:
— Та видчепиться, пане учителю, чого вы тутечки галас знялы? Идите до директора.
Покружившись в актовом зале, Половьян убежал жаловаться директору, но тот только похвалил горбатого Никифора за его выдумку.
Сторож, хитро улыбаясь, стал выдирать из вишневого цвета рамок львов, тигров, носорогов, а с ними и половьяновского муравьеда.
— Ну, ты, изверг, вылезай, — сказал Никифор, вытаскивая муравьеда.
Сидя на паркетном полу, Никифор клещами выдергивал из рамки гвоздики, и фанерная крышечка выпадала сама. Никифор вынимал картинки, обтирал рамки влажной тряпкой и клал на стекло кого попало — то морского министра, то министра церковных дел, то хмурого усатого министра просвещения.
Когда все портреты были развешаны, сторож Никифор покропил водой паркетный пол актового зала и вымел в коридор весь мусор и паутину.
Вместе с нами он расставил перед сценой несколько длинных сосновых скамеек. Все высшеначальники собрались в актовый зал и сели на скамейки. Бородатый директор гимназии Прокопович вылез на сцену, откашлялся и, поставив правую ногу на суфлерскую будку, стал говорить речь.
Половину его слов мы не разобрали. Я запомнил только, что мы, «молодые сыны самостийной Украины», должны хорошо учиться в гимназии и заниматься в скаутских отрядах, чтобы, окончив учение, поступить в военные петлюровские школы.
Маремуха, Сашка Бобырь, Куница и я попали в один класс.
Первое время мы держались вместе и даже могли при случае дать сдачи любому гимназисту. Но потом Петька Маремуха стал все больше и больше подмазываться к ловкому и хвастливому гимназисту Котьке Григоренко.
Они, правда, и раньше, по Старой усадьбе, были знакомы друг с другом. Петькин отец, сапожник Маремуха, арендовал у доктора Григоренко флигель в Старой усадьбе, Котька иногда приезжал со своим отцом в Старую усадьбу и там познакомился с Петькой. Здесь, в гимназии, они встретились как старые знакомые, Котька вдобавок подкупил Маремуху архивной бумагой с орлами, и Петька Маремуха совсем раскис.
Отец Котьки был главный врач больницы. Он позволял своему сыну рыться в больничном архиве и выдирать из пахнущих лекарствами ведомостей чистые листы. Котька часто брал с собой в больничные подвалы и Маремуху — добывать чистую бумагу.
Маремуха не раз бывал у Котьки дома, на Житомирской улице, не раз они вместе ходили на речку ловить раков. Григоренко его и в бойскауты записал одним из первых.
А вскоре вслед за Маремухой под команду Котьки перекочевал и Сашка Бобырь. Он, дурень, похвастался однажды перед Котькой своим никелированным «бульдогом», а Котька и припугнул его, что скажет про этот револьвер петлюровским офицерам. Вот Сашка Бобырь с перепугу и стал также подлизываться к Котьке.
Остались неразлучными только мы с Куницей.
Обидной нам сперва показалась измена Маремухи и Сашки Бобыря, а потом мы бросили думать о них и еще крепче сдружились.
И до чего же скучно было учиться первое время в гимназии! Классы здесь хмурые, неприветливые, точно монастырские кельи. Да тут и в самом деле когда-то были кельи.
Раньше в этом доме был монастырь. В монастырских подвалах, слышал я, замуровывали живьем провинившихся монахов. Здание это много раз перестраивали, но все-таки оно и изнутри и снаружи походило на монастырь.
Гимназисты, которые и до нас учились в этом здании, чувствовали себя здесь хозяевами. Они позанимали лучшие места на первых партах, а нам, высшеначальникам, осталась одна «Камчатка».
А гимназические учителя нудные, злые, слова интересного не скажут, не пошутят, как, бывало, Лазарев в высшеначальном.
Не раз вспоминали мы Валериана Дмитриевича Лазарева, его интересные уроки по истории, прогулки с ним в Старую крепость.
Тут, в гимназии, запретили изучать русский язык, общую историю сразу отменили, а вместо нее стали мы учить историю одной только Украины. А учителем истории директор назначил петлюровского попа Кияницу.
Высокий, обросший рыжими волосами, в зеленой рясе, с тяжелым серебряным распятием на груди, он стал приходить в класс задолго до звонка. Мы еще по двору бегаем, а он уже тут как тут.
Кияница преподавал историю скучно, неинтересно. Часто посреди урока он вдруг останавливался, кряхтел, теребил свою рыжую бороду и лез за помощью в учебник Грушевского — старого украинского националиста. А когда надоедало рыться в этой толстой, тяжелой книге, он начинал задавать нам вопросы.
А однажды Кияница венчал адъютанта самого Петлюры Степана Скрипника и пришел в гимназию со свадьбы. От него пахло водкой. Кияница поднялся на второй этаж и двинулся прямо в директорскую за учебниками. Он прятал учебники в шкафу у директора. А в этот день директора вызвали в министерство просвещения, и он ушел, закрыв свой кабинет. Мы подсмотрели, как Кияница покрутился около директорской, заглянул в замочную скважину, потом крякнул с досады и, пошатываясь, вернулся в класс. Он долго хмыкал что-то непонятное под нос, совал длинные руки под кафедру, кашлял, а потом вдруг пробурчал:
— Ну-с, так… Да… Так… Сегодня, дети… сегодня мы вспомним, что я рассказывал вам о крепости Кодак… Крепость Кодак знаменита тем, что ее построили около Днепровских порогов… Кто построил крепость Кодак? Ну вот, как тебя, отрок? — И поп ткнул пальцем прямо в Маремуху.
Бедный Петька не ожидал такого каверзного вопроса. Он завертелся на скамейке, оглянулся, потом вскочил и, краснея, сказал:
— Маремуха!
— Маремуха? — удивился поп. — Ну-с, итак, объясни нам, отрок Маремуха, кто построил крепость Кодак.
В классе наступила тишина. Было слышно, как далеко за Тернопольским спуском проезжала подвода. Кто-то свистнул на Гимназической площади. Петька долго переминался с ноги на ногу и затем, зная, что больше всех гетманов поп любит изменника Мазепу, и желая подмазаться к учителю, собравшись с духом, выпалил:
— Мазепа!
— Брешешь, дурень! — оборвал Маремуху поп. — Мазепы тогда еще на свете не было… Крепость Кодак построил… построил… да, построил иудей Каплан, а наш славный рыцарь атаман Самойло Кошка сразу взял ее в плен…
— Нет, не Кошка! — дрожащим голосом на весь класс сказал Куница.
Поп насторожился, вскинул кверху голову и грозно спросил:
— Кто сказал — не Кошка? А ну, встань!
Куница встал и, опустив глаза вниз, бледный, взволнованный, глядя в чернильницу, тихо ответил:
— Я сказал.
Мне стало очень страшно за Юзика. Я ждал, что Кияница набросится на него с кулаками, изобьет его здесь же, у нас на глазах. Но поп, опираясь здоровенными своими лапами на кафедру, нараспев, басом сказал:
— А-а, это, значит, ты такой умник? Чудесно! Итак, ты утверждаешь, что я извращаю истину? Тогда выйди, голубчик, сюда и расскажи нам, кто же, по-твоему, построил крепость Кодак.
Поп думал, что Куница испугается и не ответит, но Куница выпрямился и, глядя попу прямо в глаза, твердо сказал:
— Крепость Кодак построил совсем не Каплан, а французский инженер Боплан, а в плен ее захватил никакой не Кошка, а гетман Сулима.
— Сулима? — переспросил поп и закашлялся.
Кашлял он долго, закрывая широким рукавом волосатый рот. В эту минуту в классе еще сильнее запахло водкой.
Накашлявшись вдоволь, красный, со слезящимися глазами Кияница спросил:
— Кто же это тебя научил такой ерунде?
— Валериан Дмитриевич научил, — смело сказал Юзик и добавил, объясняя: — Лазарев.
— Ваш Лазарев ничего не знает! — вспыхнул поп. — Ваш Лазарев богоотступник и шарлатан! Кацапский прислужник! Зараза большевистская.
— И то неправда! — сказал Куница. — Валериан Дмитриевич все знает.
— Что? — заорал поп. — Неправда? А ну, стань в угол, польское отродье! На кукурузу! На колени!
Даже стекла задрожали в эту минуту от крика Кияницы.
Бледный Юзик подождал немного, а потом тихо пошел к печке и стал там, в углу, на колени.
После этого случая мы еще больше возненавидели попа Кияницу.
ГОЛОС ТАРАСА
Очень здорово ехать на грохочущей подводе по знакомому городу в тот самый час, когда все приятели занимаются в скучных и пыльных классах. Если бы не эта поездка за барвинком, сидеть бы и нам теперь на уроке закона божия да заучивать наизусть «Отче наш».
А разве в такую погоду полезет в голову «Отче наш» или история попа Кияницы?
Куница тоже доволен.
— Я каждый день согласен ездить за барвинком — нехай освобождают от уроков. А ты?
— Спрашиваешь! — ответил я ему. И мне сразу стало очень грустно, что только на сегодня выпало нам такое счастье. А завтра…
— Петлюровцы! — толкнул меня Юзик.
Навстречу идет колонна петлюровцев. Их лица лоснятся от пота. Сбоку с хлыстиком в руке шагает сотник. Он хитрый, холера: солдат заставил надеть синие жупаны, белые каракулевые папахи с бархатными «китыцями», а сам идет в легоньком френче английского покроя, на голове у него летняя защитная фуражка с длинным козырьком, закрывающим лицо от солнца.
Возница сворачивает. Левые колеса уже катятся по тротуару — вот-вот мы зацепим осью дощатый забор министерства морских дел петлюровской директории.
Все равно тесно. Возница круто останавливает лошадь.
Колонна поравнялась с нами.
Сотник, пропустив солдат вперед, подбежал к вознице и, размахивая хлыстиком, закричал:
— Куда едешь, сучий сын? Не мог обождать там, на горе? Не видишь — казаки идут?
— Та я… — хотел было оправдаться возница, седой старик в соломенном капелюхе, но петлюровский сотник вдруг повернулся и, догоняя отряд, закричал:
— Отставить песню!..
И не успели затихнуть голоса петлюровцев, как сотник звонко скомандовал:
— Смирно!
Солдаты сразу пошли по команде «смирно», повернув головы налево. Вороненые дула карабинов перестали болтаться вразброд и заколыхались ровнее, но чего ради он скомандовал «смирно»? Ах, вот оно что!
На тротуаре появились два офицера-пилсудчика. Один из них — маленький, белокурый, другой, постарше, — краснолицый, с черными бакенбардами. Пилсудчики идут, разговаривая друг с другом, и не замечают поданной команды. Сотник остановился и смотрит на пилсудчиков в упор.
Не замечают.
Сотник снова командует на всю улицу:
— Смирно!
— Заметили.
Белокурый офицер толкнул краснолицего. Тот выпрямился, незаметно поправил пояс и зашагал, глядя на колонну.
Только когда первый ряд подошел к офицерам, оба ловко вскинули к лакированным козырькам конфедераток по два пальца. А сотник вытянулся так, словно хотел выскочить из своего френча, и, нежно ступая по мостовой, приставив руку к виску, прошел перед пилсудчиками, как на параде.
Мы ехали медленно рядом с офицерами по узенькой и кривой улице. Куница искоса разглядывал их расшитые позументами стоячие воротники. Офицеры шли улыбаясь, маленький, покрутив головой, сказал:
— Совершенно ненужное лакейство!
— Но чего пан поручик хочет? Он мужик и мужиком сгинет, — ответил белокурому офицер с бакенбардами и, вынув из кармана маленький, обшитый кружевами платочек, стал сморкаться, да так здорово, что бакенбарды, словно мыши, зашевелились на его румяных щеках.
Я понял, что пилсудчики смеются над петлюровским сотником, который дважды подавал команду «смирно», лишь бы только выслужиться перед ними.
У Гимназической площади пилсудчики повернули в проулочек к своему штабу, а мы с грохотом въехали на площадь.
Замощенная булыжником, она правильным квадратом расстилалась перед гимназией.
В гимназии было тихо.
Видно, еще шли уроки.
Не успела лошадь остановиться, как мы с Юзиком спрыгнули с подводы и побежали по каменной лестнице наверх, в учительскую.
Навстречу нам попался учитель украинского языка Георгий Авдеевич Подуст. Его на днях прислали в гимназию из губернской духовной семинарии.
Немолодой, в выцветшем мундире учителя духовной семинарии, Подуст быстро шел по скрипучему паркету и, заметив нас, отрывисто спросил:
— Принесли?
— Ага! — ответил Куница. — Полную подводу.
— Что?.. Подводу?.. Какую подводу? — удивленно смотрел на Куницу Подуст. — Я ничего не понимаю. Вас же за гвоздями посылали?
Я уже знал, что учитель Подуст очень рассеянный, все всегда путает, и сразу пояснил:
— Мы на кладбище за барвинком ездили, пане учитель. Привезли целую подводу барвинка!
— Ах, да! Совершенно точно! — захлопал ресницами Подуст. — Это Кулибаба за гвоздями побежал. А вы Кулибабу не встречали?
— Не встречали! — ответил Юзик.
И Подуст побежал дальше, но вдруг быстро вернулся и, взяв меня за пряжку пояса, спросил:
— Скажи, милый… Ты… Вот несчастье… Ну как твоя фамилия?
— Манджура! — ответил я и осторожно попятился. Всей гимназии было известно, что Подуст плюется, когда начинает говорить быстро.
— Да, да. Совершенно точно. Манджура! — обрадовался Подуст. — Скажи, какие именно стихотворения ты можешь декламировать?
— А что?
— Ну, не бойся. Тебя спрашивают.
— «Быки» могу Степана Руданского, а потом… Шевченко. Только я забыл трошки.
— Вот и прекрасно! — сказал Подуст и, отпустив мой пояс, потер руки. — В этом есть большой смысл: наша гимназия названа именем поэта Степана Руданского, а ты прочтешь на первом же торжественном вечере его стихи. Прекрасная идея! Лучше не придумать… Теперь слушай. Иди немедленно домой и учи все, что знаешь. Нет, пожалуй, не все, а так, приблизительно два-три стихотворения. Только знаешь… хорошо… выразительно!
Он закашлялся и потом, нагнувшись ко мне, прошептал:
— Хорошо учи. Чуешь? Возможно, сам батько Петлюра придет…
— А домой идти… сейчас?
— Да, да… и сразу же учи. А в гимназию придешь послезавтра. И я сам тебя проверю.
— А если пан инспектор спросит?
— Ничего. Я ему сообщу… Твоя фамилия?
— Манджура!
— Так, так, Манджура, совершенно точно. Будь спокоен, — пробормотал Подуст и сразу побежал в темный коридор.
— Эх ты, подлиза!.. — Куница хмуро посмотрел на меня и, передразнивая, добавил: — «Быки» могу… и потом Шевченко"! Нужно тебе очень декламировать. Выслуживаешься перед этим гадом! Поехали б лучше снова за барвинком.
Целый вечер я разгуливал по нашему огороду, между грядками, и бубнил себе под нос:
— Ничего, тетя, не зачипайте! Я учусь декламировать стихотворение, — весело ответил я. — Меня, может, сам батько Петлюра приедет слушать. Если мне дадут награду, я и вам половину принесу!
Проклятые «Быки» меня здорово помучили. Смешно: такое легкое на вид стихотворение, а заучивать его вторично наизусть было гораздо труднее, чем те вирши Шевченко, которые я учил очень давно, еще в высшеначальном училище. Их я повторил раза три по «Кобзарю» — и все, а вот с «Быками» провозился долго. Все путалось, как только я начинал читать наизусть.
Сперва я читал, как созревает хлеб на полях и как текут молоко и мед по святой земле, а уже потом — как быки, вспахивая поле, ломают бурьяны и чертополох. А надо было читать как раз наоборот. Я уже пожалел даже, что вызвался учить именно эти стихи, про быков. Но тогда, пожалуй, Подуст не отпустил бы меня домой.
…Лишь к вечеру следующего дня я, наконец, заучил правильно стихотворение про быков и утром с легким сердцем пошел в гимназию к Подусту.
— Ага, Кулибаба! — радостно сказал Подуст. — Будешь… выжимать гири?
«Вот и старайся следующий раз для такого черта, а он даже не может запомнить меня», — подумал я и ответил:
— Я не Кулибаба, а Василий Манджура. Вы мне велели учить стихи.
— Манджура? Ну, не все одно — Кулибаба, Манджура?
Пряча в карман пенсне, Подуст предложил:
— Пойдем в актовый зал, прорепетируем!..
И только мы переступили порог актового зала, изо всех окон мне в глаза ударило солнце.
За те дни, пока я не ходил в гимназию, в актовом зале произошли перемены. Вблизи сцены из свежих сосновых досок выстроили высокую ложу. Через весь зал были протянуты две толстые гирлянды, сплетенные из привезенного нами барвинка. Вместе со стеблями барвинка в гирлянды вплели шелковые желто-голубые ленты. Гирлянды перекрещивались под сверкающей в солнечных лучах хрустальной люстрой. Крашенные масляной краской стены актового зала были хорошо вымыты и тоже блестели на солнце. Вверху, под лепными карнизами, висели портреты петлюровских министров, а у белой кафельной печки, перевитый вышитым рушником, виднелся на стене большой портрет Тараса Шевченко.
Подуст взобрался на суфлерскую будку и, сидя на ней, точно на седле, кивнул:
— Давай!
Было очень неловко декламировать в этом пустом солнечном зале на скользком паркете, но я откашлялся и начал с выражением:
Подуст в такт чтению притопывал ногой.
Не дождавшись, пока я кончу, он вскочил и чуть не опрокинул суфлерскую будку.
— Дуже гарно! Только чуть-чуть громче. Вирши Шевченко в таком же духе читаешь?
Я кивнул головой.
— И хорошо. Это будет коронный номер. Советую только тебе выпить сырое яйцо, перед тем как выйдешь на сцену, чтобы не сорвался голос. Не забудешь?
— А утиное можно?
— Это не играет роли — утиное или куриное. Важно, чтобы сырое было. Понял?
А разве в такую погоду полезет в голову «Отче наш» или история попа Кияницы?
Куница тоже доволен.
— Я каждый день согласен ездить за барвинком — нехай освобождают от уроков. А ты?
— Спрашиваешь! — ответил я ему. И мне сразу стало очень грустно, что только на сегодня выпало нам такое счастье. А завтра…
— Петлюровцы! — толкнул меня Юзик.
Навстречу идет колонна петлюровцев. Их лица лоснятся от пота. Сбоку с хлыстиком в руке шагает сотник. Он хитрый, холера: солдат заставил надеть синие жупаны, белые каракулевые папахи с бархатными «китыцями», а сам идет в легоньком френче английского покроя, на голове у него летняя защитная фуражка с длинным козырьком, закрывающим лицо от солнца.
Возница сворачивает. Левые колеса уже катятся по тротуару — вот-вот мы зацепим осью дощатый забор министерства морских дел петлюровской директории.
Все равно тесно. Возница круто останавливает лошадь.
Колонна поравнялась с нами.
Сотник, пропустив солдат вперед, подбежал к вознице и, размахивая хлыстиком, закричал:
— Куда едешь, сучий сын? Не мог обождать там, на горе? Не видишь — казаки идут?
— Та я… — хотел было оправдаться возница, седой старик в соломенном капелюхе, но петлюровский сотник вдруг повернулся и, догоняя отряд, закричал:
— Отставить песню!..
И не успели затихнуть голоса петлюровцев, как сотник звонко скомандовал:
— Смирно!
Солдаты сразу пошли по команде «смирно», повернув головы налево. Вороненые дула карабинов перестали болтаться вразброд и заколыхались ровнее, но чего ради он скомандовал «смирно»? Ах, вот оно что!
На тротуаре появились два офицера-пилсудчика. Один из них — маленький, белокурый, другой, постарше, — краснолицый, с черными бакенбардами. Пилсудчики идут, разговаривая друг с другом, и не замечают поданной команды. Сотник остановился и смотрит на пилсудчиков в упор.
Не замечают.
Сотник снова командует на всю улицу:
— Смирно!
— Заметили.
Белокурый офицер толкнул краснолицего. Тот выпрямился, незаметно поправил пояс и зашагал, глядя на колонну.
Только когда первый ряд подошел к офицерам, оба ловко вскинули к лакированным козырькам конфедераток по два пальца. А сотник вытянулся так, словно хотел выскочить из своего френча, и, нежно ступая по мостовой, приставив руку к виску, прошел перед пилсудчиками, как на параде.
Мы ехали медленно рядом с офицерами по узенькой и кривой улице. Куница искоса разглядывал их расшитые позументами стоячие воротники. Офицеры шли улыбаясь, маленький, покрутив головой, сказал:
— Совершенно ненужное лакейство!
— Но чего пан поручик хочет? Он мужик и мужиком сгинет, — ответил белокурому офицер с бакенбардами и, вынув из кармана маленький, обшитый кружевами платочек, стал сморкаться, да так здорово, что бакенбарды, словно мыши, зашевелились на его румяных щеках.
Я понял, что пилсудчики смеются над петлюровским сотником, который дважды подавал команду «смирно», лишь бы только выслужиться перед ними.
У Гимназической площади пилсудчики повернули в проулочек к своему штабу, а мы с грохотом въехали на площадь.
Замощенная булыжником, она правильным квадратом расстилалась перед гимназией.
В гимназии было тихо.
Видно, еще шли уроки.
Не успела лошадь остановиться, как мы с Юзиком спрыгнули с подводы и побежали по каменной лестнице наверх, в учительскую.
Навстречу нам попался учитель украинского языка Георгий Авдеевич Подуст. Его на днях прислали в гимназию из губернской духовной семинарии.
Немолодой, в выцветшем мундире учителя духовной семинарии, Подуст быстро шел по скрипучему паркету и, заметив нас, отрывисто спросил:
— Принесли?
— Ага! — ответил Куница. — Полную подводу.
— Что?.. Подводу?.. Какую подводу? — удивленно смотрел на Куницу Подуст. — Я ничего не понимаю. Вас же за гвоздями посылали?
Я уже знал, что учитель Подуст очень рассеянный, все всегда путает, и сразу пояснил:
— Мы на кладбище за барвинком ездили, пане учитель. Привезли целую подводу барвинка!
— Ах, да! Совершенно точно! — захлопал ресницами Подуст. — Это Кулибаба за гвоздями побежал. А вы Кулибабу не встречали?
— Не встречали! — ответил Юзик.
И Подуст побежал дальше, но вдруг быстро вернулся и, взяв меня за пряжку пояса, спросил:
— Скажи, милый… Ты… Вот несчастье… Ну как твоя фамилия?
— Манджура! — ответил я и осторожно попятился. Всей гимназии было известно, что Подуст плюется, когда начинает говорить быстро.
— Да, да. Совершенно точно. Манджура! — обрадовался Подуст. — Скажи, какие именно стихотворения ты можешь декламировать?
— А что?
— Ну, не бойся. Тебя спрашивают.
— «Быки» могу Степана Руданского, а потом… Шевченко. Только я забыл трошки.
— Вот и прекрасно! — сказал Подуст и, отпустив мой пояс, потер руки. — В этом есть большой смысл: наша гимназия названа именем поэта Степана Руданского, а ты прочтешь на первом же торжественном вечере его стихи. Прекрасная идея! Лучше не придумать… Теперь слушай. Иди немедленно домой и учи все, что знаешь. Нет, пожалуй, не все, а так, приблизительно два-три стихотворения. Только знаешь… хорошо… выразительно!
Он закашлялся и потом, нагнувшись ко мне, прошептал:
— Хорошо учи. Чуешь? Возможно, сам батько Петлюра придет…
— А домой идти… сейчас?
— Да, да… и сразу же учи. А в гимназию придешь послезавтра. И я сам тебя проверю.
— А если пан инспектор спросит?
— Ничего. Я ему сообщу… Твоя фамилия?
— Манджура!
— Так, так, Манджура, совершенно точно. Будь спокоен, — пробормотал Подуст и сразу побежал в темный коридор.
— Эх ты, подлиза!.. — Куница хмуро посмотрел на меня и, передразнивая, добавил: — «Быки» могу… и потом Шевченко"! Нужно тебе очень декламировать. Выслуживаешься перед этим гадом! Поехали б лучше снова за барвинком.
Целый вечер я разгуливал по нашему огороду, между грядками, и бубнил себе под нос:
— «Быки, быки!» — крикнула мне, выглянув из окна, тетка. — Ты мне со своими «быками» все огурцы потопчешь. Иди лучше на улицу!
Вперед, бики! Бадилля зсохло,
Самi валяться будяки,
А чересло, лемиш новii…
Чого ж ви стали? Гей, бики!
— Ничего, тетя, не зачипайте! Я учусь декламировать стихотворение, — весело ответил я. — Меня, может, сам батько Петлюра приедет слушать. Если мне дадут награду, я и вам половину принесу!
Проклятые «Быки» меня здорово помучили. Смешно: такое легкое на вид стихотворение, а заучивать его вторично наизусть было гораздо труднее, чем те вирши Шевченко, которые я учил очень давно, еще в высшеначальном училище. Их я повторил раза три по «Кобзарю» — и все, а вот с «Быками» провозился долго. Все путалось, как только я начинал читать наизусть.
Сперва я читал, как созревает хлеб на полях и как текут молоко и мед по святой земле, а уже потом — как быки, вспахивая поле, ломают бурьяны и чертополох. А надо было читать как раз наоборот. Я уже пожалел даже, что вызвался учить именно эти стихи, про быков. Но тогда, пожалуй, Подуст не отпустил бы меня домой.
…Лишь к вечеру следующего дня я, наконец, заучил правильно стихотворение про быков и утром с легким сердцем пошел в гимназию к Подусту.
— Ага, Кулибаба! — радостно сказал Подуст. — Будешь… выжимать гири?
«Вот и старайся следующий раз для такого черта, а он даже не может запомнить меня», — подумал я и ответил:
— Я не Кулибаба, а Василий Манджура. Вы мне велели учить стихи.
— Манджура? Ну, не все одно — Кулибаба, Манджура?
Пряча в карман пенсне, Подуст предложил:
— Пойдем в актовый зал, прорепетируем!..
И только мы переступили порог актового зала, изо всех окон мне в глаза ударило солнце.
За те дни, пока я не ходил в гимназию, в актовом зале произошли перемены. Вблизи сцены из свежих сосновых досок выстроили высокую ложу. Через весь зал были протянуты две толстые гирлянды, сплетенные из привезенного нами барвинка. Вместе со стеблями барвинка в гирлянды вплели шелковые желто-голубые ленты. Гирлянды перекрещивались под сверкающей в солнечных лучах хрустальной люстрой. Крашенные масляной краской стены актового зала были хорошо вымыты и тоже блестели на солнце. Вверху, под лепными карнизами, висели портреты петлюровских министров, а у белой кафельной печки, перевитый вышитым рушником, виднелся на стене большой портрет Тараса Шевченко.
Подуст взобрался на суфлерскую будку и, сидя на ней, точно на седле, кивнул:
— Давай!
Было очень неловко декламировать в этом пустом солнечном зале на скользком паркете, но я откашлялся и начал с выражением:
Я видел перед собой широкий, весь в мелких ямках, нос учителя, видел совсем близко зеленоватые близорукие глаза его, посыпанный перхотью и засаленный воротник его мундира.
Та гей, бики! Чого ж ви стали?
Чи поле страшно заросло?
Чи лемеша iржа поiла?
Чи затупилось чересло?
Подуст в такт чтению притопывал ногой.
Не дождавшись, пока я кончу, он вскочил и чуть не опрокинул суфлерскую будку.
— Дуже гарно! Только чуть-чуть громче. Вирши Шевченко в таком же духе читаешь?
Я кивнул головой.
— И хорошо. Это будет коронный номер. Советую только тебе выпить сырое яйцо, перед тем как выйдешь на сцену, чтобы не сорвался голос. Не забудешь?
— А утиное можно?
— Это не играет роли — утиное или куриное. Важно, чтобы сырое было. Понял?