Мы стояли у забора и нетерпеливо ждали его возвращения, покусывая от волнения горьковатые прутики сирени.
   Утащив колбасу, Стах, веселый, довольный удачей, прибегал в палисадник и перебрасывал ее нам через забор.
   Мы ловили ее, скользкую и упругую, как мяч, на лету. Взамен через щели в заборе просовывали Стаху пестрые афиши и книжечки.
   Затем мы убегали на скамеечку к воротам и ели колбасу просто так — без хлеба. Острый запах чеснока щекотал нам ноздри. Капли сала падали на траву. Колбаса была теплая, румяная и вкусная, как окорок.
   Теперь Гржибовский резал нового кабана.
   Услышав визг, мы подбежали к забору и заглянули в щель.
   На крыльце, где обычно курил свою трубку Гржибовский, согнувшись, стоял петлюровец и усердно чистил двумя мохнатыми щетками голенище высокого сапога. Начистив сапоги, он выпрямился и положил щетки на барьер крыльца.
   Ведь это же Марко!
   Ошибки быть не могло. Старший сын Гржибовского, Марко, или Курносый Марко, как его звала вся улица, стоял сейчас на крыльце в щеголеватом френче, затянутый в коричневые портупеи. Его начищенные сапоги ярко блестели.
   Когда красные освободили город от войск атамана Скоропадского, Марко исчез из дому.
   Он бежал от красных, а сейчас вот появился снова, нарядный и вылощенный, в мундире офицера петлюровской директории.
   Ничего доброго появление молодого Гржибовского не предвещало…

ПРОЩАЙ, УЧИЛИЩЕ!

   Однажды, вскоре после прихода петлюровцев, вместо математика к нам в класс вошел Валериан Дмитриевич Лазарев. Он поздоровался, протер платочком пенсне и, горбясь, зашагал от окна к печке. Он всегда любил, прежде чем начать урок, молча, как бы собираясь с мыслями, пройтись по классу. Вдруг Лазарев остановился, окинул нас усталым рассеянным взглядом и сказал:
   — Будем прощаться, хлопчики. Жили мы с вами славно, не ссорились, а вот пришла пора расставаться. Училище наше закрывается, а вас переводят в гимназию. Добровольно они туда не могли набрать учеников, так на такой шаг решились… Сейчас можете идти домой, уроков больше не будет, а в понедельник извольте явиться в гимназию. Вы уже больше не высшеначальники, а гимназисты.
   Мы были ошарашены. Какая гимназия? Почему мы гимназисты? Уж очень стало удивительно тихо. Первым нарушил эту тишину конопатый Сашка Бобырь.
   — Валериан Дмитриевич, а наши учителя, а вы — тоже с нами? — выкрикнул он с задней парты, и мы, услышав его вопрос, насторожились.
   Было видно, что Сашкин вопрос задел Валериана Дмитриевича за живое.
   — Нет, хлопчики, мне на покой пора. С паном Петлюрой у нас разные дороги. Я в той гимназии ни к чему, — криво улыбнувшись, ответил Лазарев и, присев к столу, принялся без цели перелистывать классный журнал.
   Тогда мы повскакивали из-за парт и окружили столик, за которым сидел Лазарев.
   Валериан Дмитриевич молчал. Мы видели, что он расстроен, что ему тяжело разговаривать с нами, но все же мы стали приставать к нему с вопросами. Сашка Бобырь спрашивал Лазарева, будем ли мы носить форму, Куница — на каком языке будут учить в гимназии; каждый старался выведать у Валериана Дмитриевича самое главное и самое интересное для себя.
   Особенно хотелось нам узнать, почему Лазарев не хочет переходить в гимназию. И когда мы его растравили вконец, он встал со стула, еще раз медленно протер пенсне и сказал:
   — Я и сам не хочу покидать вас в середине учебного года, да что ж поделаешь? — Помолчав немного, он добавил: — Главное-то, хлопчики, в том, что они набирают в гимназию своих учителей, а я для них не гожусь.
   — Почему не годитесь? — удивленно выкрикнул Куница.
   — Я, хлопчики, не могу натравливать людей одной нации на людей другой так, как этого хотелось бы петлюровцам. По мне, был бы человек честным, полезным обществу, а то, на каком языке он говорит, — дело второстепенное.
   Мне абсолютно безразлично: поляк, еврей, украинец или русский мой знакомый — была бы у него душа хорошая, настоящая, вот основное! И я всегда считал и считаю, что нельзя решать судьбу Украины в отрыве от будущего народов России… И никогда они мне не простят, что я первый рассказывал вам правду о Ленине…
   Невесело расходились мы в этот день по домам. Было жалко покидать навсегда наше старое училище. Никто не знал, что нас ожидает в гимназии, какие там будут порядки, какие учителя.
   — Это все Петлюра выдумал! — со злостью сказал Куница, когда мы с ним спускались по Старому бульвару к речке. — Вот холера, чтоб он подавился!
   Я молчал. Конечно, прав был мой польский друг! Что говорить, никому не хотелось расставаться со старым училищем. Да и как мы будем учиться вместе с гимназистами?
   Еще от старого режима сохранялись у них серые шинели с петлицами на воротнике, синие мундиры и форменные фуражки с серебряными пальмовыми веточками на околыше.
   А когда пришли петлюровцы, многие гимназисты, особенно те, что записались в бойскауты, вместо пальмовых веточек стали носить на фуражках петлюровские гербы — золоченые, блестящие трезубцы. Иногда под трезубцы они подкладывали шелковые желто-голубые ленточки.
   Мы издавна ненавидели этих панычей в форменных синих мундирах с белыми пуговицами и, едва завидев их, принимались орать во все горло:
   — Синяя говядина! Синяя говядина!
   Гимназисты тоже были мастера дразниться.
   На медных пряжках у нас были выдавлены буквы «В.Н.У.», что означало «Высшеначальное училище». Отсюда и пошло — увидят гимназисты высшеначальников и давай кричать:
   — Внучки! Внучки!
   Ну и лупили же их за это наши зареченские ребята! То плетеными нагайками, то сложенными вдвое резиновыми трубками. А маленькие хлопцы стреляли в гимназистов из рогаток зелеными сливами, камешками, фасолью.
   Жаль только, что к нам в Заречье, где жила преимущественно беднота, они редко заглядывали.
   Почти все гимназисты жили на главных улицах города: на Киевской, Житомирской, за бульварами, а многие и около самой гимназии.
 
   Наступил понедельник. Ох, и не хотелось в то ясное, солнечное утро в первый раз идти в незнакомую, чужую гимназию!
   Еще издали, с балкона, когда мы с Петькой Маремухой и Куницей переходили площадь, кто-то из гимназистов закричал нам:
   — Эй вы, мамалыжники, паны цыбульские! А воши свои на Заречье оставили?
   Мы промолчали. Хмурые, насупленные, вошли мы в темный, холодный вестибюль гимназии. В тот день у нас, у новичков, никаких занятий не было. Делопроизводитель в учительской записал всех в большую книгу, а потом сказал:
   — Теперь подождите в коридоре, скоро придет пан директор.
   А директор засел в своем кабинете и долго к нам не выходил.
   Мы слонялись по сводчатым коридорам, съезжали вниз по гладким перилам лестницы, а потом забрели в актовый зал.
   Там, в огромном пустом зале, горбатый гимназический сторож Никифор снимал со стены портреты русских писателей.
   Вместо писателей Никифор стал вставлять под стекло петлюровских министров, но министров оказалось, больше, чем писателей, — девятнадцать человек, и золоченых рам для них не хватило. Тогда Никифор постоял, поскреб затылок и заковылял в кабинет естествознания. Он притащил оттуда целую пачку застекленных картинок разных зверей и животных.
   Но едва он принялся потрошить эти картинки, как в актовый зал вбежал рассвирепевший учитель природоведения Половьян.
   Природовед поднял такой крик, что мы думали, он убьет горбатого Никифора. Половьян бегал вокруг стремянки и кричал:
   — Что ты выдумал, изверг? Да ты с ума сошел! Я не отдам своего муравьеда! Ведь это кощунство! Такой муравьед на весь город один.
   А Никифор только огрызнулся:
   — Та видчепиться, пане учителю, чого вы тутечки галас знялы? Идите до директора.
   Покружившись в актовом зале, Половьян убежал жаловаться директору, но тот только похвалил горбатого Никифора за его выдумку.
   Сторож, хитро улыбаясь, стал выдирать из вишневого цвета рамок львов, тигров, носорогов, а с ними и половьяновского муравьеда.
   — Ну, ты, изверг, вылезай, — сказал Никифор, вытаскивая муравьеда.
   Сидя на паркетном полу, Никифор клещами выдергивал из рамки гвоздики, и фанерная крышечка выпадала сама. Никифор вынимал картинки, обтирал рамки влажной тряпкой и клал на стекло кого попало — то морского министра, то министра церковных дел, то хмурого усатого министра просвещения.
   Когда все портреты были развешаны, сторож Никифор покропил водой паркетный пол актового зала и вымел в коридор весь мусор и паутину.
   Вместе с нами он расставил перед сценой несколько длинных сосновых скамеек. Все высшеначальники собрались в актовый зал и сели на скамейки. Бородатый директор гимназии Прокопович вылез на сцену, откашлялся и, поставив правую ногу на суфлерскую будку, стал говорить речь.
   Половину его слов мы не разобрали. Я запомнил только, что мы, «молодые сыны самостийной Украины», должны хорошо учиться в гимназии и заниматься в скаутских отрядах, чтобы, окончив учение, поступить в военные петлюровские школы.
   Маремуха, Сашка Бобырь, Куница и я попали в один класс.
   Первое время мы держались вместе и даже могли при случае дать сдачи любому гимназисту. Но потом Петька Маремуха стал все больше и больше подмазываться к ловкому и хвастливому гимназисту Котьке Григоренко.
   Они, правда, и раньше, по Старой усадьбе, были знакомы друг с другом. Петькин отец, сапожник Маремуха, арендовал у доктора Григоренко флигель в Старой усадьбе, Котька иногда приезжал со своим отцом в Старую усадьбу и там познакомился с Петькой. Здесь, в гимназии, они встретились как старые знакомые, Котька вдобавок подкупил Маремуху архивной бумагой с орлами, и Петька Маремуха совсем раскис.
   Отец Котьки был главный врач больницы. Он позволял своему сыну рыться в больничном архиве и выдирать из пахнущих лекарствами ведомостей чистые листы. Котька часто брал с собой в больничные подвалы и Маремуху — добывать чистую бумагу.
   Маремуха не раз бывал у Котьки дома, на Житомирской улице, не раз они вместе ходили на речку ловить раков. Григоренко его и в бойскауты записал одним из первых.
   А вскоре вслед за Маремухой под команду Котьки перекочевал и Сашка Бобырь. Он, дурень, похвастался однажды перед Котькой своим никелированным «бульдогом», а Котька и припугнул его, что скажет про этот револьвер петлюровским офицерам. Вот Сашка Бобырь с перепугу и стал также подлизываться к Котьке.
   Остались неразлучными только мы с Куницей.
   Обидной нам сперва показалась измена Маремухи и Сашки Бобыря, а потом мы бросили думать о них и еще крепче сдружились.
   И до чего же скучно было учиться первое время в гимназии! Классы здесь хмурые, неприветливые, точно монастырские кельи. Да тут и в самом деле когда-то были кельи.
   Раньше в этом доме был монастырь. В монастырских подвалах, слышал я, замуровывали живьем провинившихся монахов. Здание это много раз перестраивали, но все-таки оно и изнутри и снаружи походило на монастырь.
   Гимназисты, которые и до нас учились в этом здании, чувствовали себя здесь хозяевами. Они позанимали лучшие места на первых партах, а нам, высшеначальникам, осталась одна «Камчатка».
   А гимназические учителя нудные, злые, слова интересного не скажут, не пошутят, как, бывало, Лазарев в высшеначальном.
   Не раз вспоминали мы Валериана Дмитриевича Лазарева, его интересные уроки по истории, прогулки с ним в Старую крепость.
   Тут, в гимназии, запретили изучать русский язык, общую историю сразу отменили, а вместо нее стали мы учить историю одной только Украины. А учителем истории директор назначил петлюровского попа Кияницу.
   Высокий, обросший рыжими волосами, в зеленой рясе, с тяжелым серебряным распятием на груди, он стал приходить в класс задолго до звонка. Мы еще по двору бегаем, а он уже тут как тут.
   Кияница преподавал историю скучно, неинтересно. Часто посреди урока он вдруг останавливался, кряхтел, теребил свою рыжую бороду и лез за помощью в учебник Грушевского — старого украинского националиста. А когда надоедало рыться в этой толстой, тяжелой книге, он начинал задавать нам вопросы.
   А однажды Кияница венчал адъютанта самого Петлюры Степана Скрипника и пришел в гимназию со свадьбы. От него пахло водкой. Кияница поднялся на второй этаж и двинулся прямо в директорскую за учебниками. Он прятал учебники в шкафу у директора. А в этот день директора вызвали в министерство просвещения, и он ушел, закрыв свой кабинет. Мы подсмотрели, как Кияница покрутился около директорской, заглянул в замочную скважину, потом крякнул с досады и, пошатываясь, вернулся в класс. Он долго хмыкал что-то непонятное под нос, совал длинные руки под кафедру, кашлял, а потом вдруг пробурчал:
   — Ну-с, так… Да… Так… Сегодня, дети… сегодня мы вспомним, что я рассказывал вам о крепости Кодак… Крепость Кодак знаменита тем, что ее построили около Днепровских порогов… Кто построил крепость Кодак? Ну вот, как тебя, отрок? — И поп ткнул пальцем прямо в Маремуху.
   Бедный Петька не ожидал такого каверзного вопроса. Он завертелся на скамейке, оглянулся, потом вскочил и, краснея, сказал:
   — Маремуха!
   — Маремуха? — удивился поп. — Ну-с, итак, объясни нам, отрок Маремуха, кто построил крепость Кодак.
   В классе наступила тишина. Было слышно, как далеко за Тернопольским спуском проезжала подвода. Кто-то свистнул на Гимназической площади. Петька долго переминался с ноги на ногу и затем, зная, что больше всех гетманов поп любит изменника Мазепу, и желая подмазаться к учителю, собравшись с духом, выпалил:
   — Мазепа!
   — Брешешь, дурень! — оборвал Маремуху поп. — Мазепы тогда еще на свете не было… Крепость Кодак построил… построил… да, построил иудей Каплан, а наш славный рыцарь атаман Самойло Кошка сразу взял ее в плен…
   — Нет, не Кошка! — дрожащим голосом на весь класс сказал Куница.
   Поп насторожился, вскинул кверху голову и грозно спросил:
   — Кто сказал — не Кошка? А ну, встань!
   Куница встал и, опустив глаза вниз, бледный, взволнованный, глядя в чернильницу, тихо ответил:
   — Я сказал.
   Мне стало очень страшно за Юзика. Я ждал, что Кияница набросится на него с кулаками, изобьет его здесь же, у нас на глазах. Но поп, опираясь здоровенными своими лапами на кафедру, нараспев, басом сказал:
   — А-а, это, значит, ты такой умник? Чудесно! Итак, ты утверждаешь, что я извращаю истину? Тогда выйди, голубчик, сюда и расскажи нам, кто же, по-твоему, построил крепость Кодак.
   Поп думал, что Куница испугается и не ответит, но Куница выпрямился и, глядя попу прямо в глаза, твердо сказал:
   — Крепость Кодак построил совсем не Каплан, а французский инженер Боплан, а в плен ее захватил никакой не Кошка, а гетман Сулима.
   — Сулима? — переспросил поп и закашлялся.
   Кашлял он долго, закрывая широким рукавом волосатый рот. В эту минуту в классе еще сильнее запахло водкой.
   Накашлявшись вдоволь, красный, со слезящимися глазами Кияница спросил:
   — Кто же это тебя научил такой ерунде?
   — Валериан Дмитриевич научил, — смело сказал Юзик и добавил, объясняя: — Лазарев.
   — Ваш Лазарев ничего не знает! — вспыхнул поп. — Ваш Лазарев богоотступник и шарлатан! Кацапский прислужник! Зараза большевистская.
   — И то неправда! — сказал Куница. — Валериан Дмитриевич все знает.
   — Что? — заорал поп. — Неправда? А ну, стань в угол, польское отродье! На кукурузу! На колени!
   Даже стекла задрожали в эту минуту от крика Кияницы.
   Бледный Юзик подождал немного, а потом тихо пошел к печке и стал там, в углу, на колени.
   После этого случая мы еще больше возненавидели попа Кияницу.

ГОЛОС ТАРАСА

   Очень здорово ехать на грохочущей подводе по знакомому городу в тот самый час, когда все приятели занимаются в скучных и пыльных классах. Если бы не эта поездка за барвинком, сидеть бы и нам теперь на уроке закона божия да заучивать наизусть «Отче наш».
   А разве в такую погоду полезет в голову «Отче наш» или история попа Кияницы?
   Куница тоже доволен.
   — Я каждый день согласен ездить за барвинком — нехай освобождают от уроков. А ты?
   — Спрашиваешь! — ответил я ему. И мне сразу стало очень грустно, что только на сегодня выпало нам такое счастье. А завтра…
   — Петлюровцы! — толкнул меня Юзик.
   Навстречу идет колонна петлюровцев. Их лица лоснятся от пота. Сбоку с хлыстиком в руке шагает сотник. Он хитрый, холера: солдат заставил надеть синие жупаны, белые каракулевые папахи с бархатными «китыцями», а сам идет в легоньком френче английского покроя, на голове у него летняя защитная фуражка с длинным козырьком, закрывающим лицо от солнца.
   Возница сворачивает. Левые колеса уже катятся по тротуару — вот-вот мы зацепим осью дощатый забор министерства морских дел петлюровской директории.
   Все равно тесно. Возница круто останавливает лошадь.
   Колонна поравнялась с нами.
   Сотник, пропустив солдат вперед, подбежал к вознице и, размахивая хлыстиком, закричал:
   — Куда едешь, сучий сын? Не мог обождать там, на горе? Не видишь — казаки идут?
   — Та я… — хотел было оправдаться возница, седой старик в соломенном капелюхе, но петлюровский сотник вдруг повернулся и, догоняя отряд, закричал:
   — Отставить песню!..
   И не успели затихнуть голоса петлюровцев, как сотник звонко скомандовал:
   — Смирно!
   Солдаты сразу пошли по команде «смирно», повернув головы налево. Вороненые дула карабинов перестали болтаться вразброд и заколыхались ровнее, но чего ради он скомандовал «смирно»? Ах, вот оно что!
   На тротуаре появились два офицера-пилсудчика. Один из них — маленький, белокурый, другой, постарше, — краснолицый, с черными бакенбардами. Пилсудчики идут, разговаривая друг с другом, и не замечают поданной команды. Сотник остановился и смотрит на пилсудчиков в упор.
   Не замечают.
   Сотник снова командует на всю улицу:
   — Смирно!
   — Заметили.
   Белокурый офицер толкнул краснолицего. Тот выпрямился, незаметно поправил пояс и зашагал, глядя на колонну.
   Только когда первый ряд подошел к офицерам, оба ловко вскинули к лакированным козырькам конфедераток по два пальца. А сотник вытянулся так, словно хотел выскочить из своего френча, и, нежно ступая по мостовой, приставив руку к виску, прошел перед пилсудчиками, как на параде.
   Мы ехали медленно рядом с офицерами по узенькой и кривой улице. Куница искоса разглядывал их расшитые позументами стоячие воротники. Офицеры шли улыбаясь, маленький, покрутив головой, сказал:
   — Совершенно ненужное лакейство!
   — Но чего пан поручик хочет? Он мужик и мужиком сгинет, — ответил белокурому офицер с бакенбардами и, вынув из кармана маленький, обшитый кружевами платочек, стал сморкаться, да так здорово, что бакенбарды, словно мыши, зашевелились на его румяных щеках.
   Я понял, что пилсудчики смеются над петлюровским сотником, который дважды подавал команду «смирно», лишь бы только выслужиться перед ними.
   У Гимназической площади пилсудчики повернули в проулочек к своему штабу, а мы с грохотом въехали на площадь.
   Замощенная булыжником, она правильным квадратом расстилалась перед гимназией.
   В гимназии было тихо.
   Видно, еще шли уроки.
   Не успела лошадь остановиться, как мы с Юзиком спрыгнули с подводы и побежали по каменной лестнице наверх, в учительскую.
   Навстречу нам попался учитель украинского языка Георгий Авдеевич Подуст. Его на днях прислали в гимназию из губернской духовной семинарии.
   Немолодой, в выцветшем мундире учителя духовной семинарии, Подуст быстро шел по скрипучему паркету и, заметив нас, отрывисто спросил:
   — Принесли?
   — Ага! — ответил Куница. — Полную подводу.
   — Что?.. Подводу?.. Какую подводу? — удивленно смотрел на Куницу Подуст. — Я ничего не понимаю. Вас же за гвоздями посылали?
   Я уже знал, что учитель Подуст очень рассеянный, все всегда путает, и сразу пояснил:
   — Мы на кладбище за барвинком ездили, пане учитель. Привезли целую подводу барвинка!
   — Ах, да! Совершенно точно! — захлопал ресницами Подуст. — Это Кулибаба за гвоздями побежал. А вы Кулибабу не встречали?
   — Не встречали! — ответил Юзик.
   И Подуст побежал дальше, но вдруг быстро вернулся и, взяв меня за пряжку пояса, спросил:
   — Скажи, милый… Ты… Вот несчастье… Ну как твоя фамилия?
   — Манджура! — ответил я и осторожно попятился. Всей гимназии было известно, что Подуст плюется, когда начинает говорить быстро.
   — Да, да. Совершенно точно. Манджура! — обрадовался Подуст. — Скажи, какие именно стихотворения ты можешь декламировать?
   — А что?
   — Ну, не бойся. Тебя спрашивают.
   — «Быки» могу Степана Руданского, а потом… Шевченко. Только я забыл трошки.
   — Вот и прекрасно! — сказал Подуст и, отпустив мой пояс, потер руки. — В этом есть большой смысл: наша гимназия названа именем поэта Степана Руданского, а ты прочтешь на первом же торжественном вечере его стихи. Прекрасная идея! Лучше не придумать… Теперь слушай. Иди немедленно домой и учи все, что знаешь. Нет, пожалуй, не все, а так, приблизительно два-три стихотворения. Только знаешь… хорошо… выразительно!
   Он закашлялся и потом, нагнувшись ко мне, прошептал:
   — Хорошо учи. Чуешь? Возможно, сам батько Петлюра придет…
   — А домой идти… сейчас?
   — Да, да… и сразу же учи. А в гимназию придешь послезавтра. И я сам тебя проверю.
   — А если пан инспектор спросит?
   — Ничего. Я ему сообщу… Твоя фамилия?
   — Манджура!
   — Так, так, Манджура, совершенно точно. Будь спокоен, — пробормотал Подуст и сразу побежал в темный коридор.
   — Эх ты, подлиза!.. — Куница хмуро посмотрел на меня и, передразнивая, добавил: — «Быки» могу… и потом Шевченко"! Нужно тебе очень декламировать. Выслуживаешься перед этим гадом! Поехали б лучше снова за барвинком.
 
   Целый вечер я разгуливал по нашему огороду, между грядками, и бубнил себе под нос:
 
Вперед, бики! Бадилля зсохло,
Самi валяться будяки,
А чересло, лемиш новii…
Чого ж ви стали? Гей, бики!
 
   — «Быки, быки!» — крикнула мне, выглянув из окна, тетка. — Ты мне со своими «быками» все огурцы потопчешь. Иди лучше на улицу!
   — Ничего, тетя, не зачипайте! Я учусь декламировать стихотворение, — весело ответил я. — Меня, может, сам батько Петлюра приедет слушать. Если мне дадут награду, я и вам половину принесу!
   Проклятые «Быки» меня здорово помучили. Смешно: такое легкое на вид стихотворение, а заучивать его вторично наизусть было гораздо труднее, чем те вирши Шевченко, которые я учил очень давно, еще в высшеначальном училище. Их я повторил раза три по «Кобзарю» — и все, а вот с «Быками» провозился долго. Все путалось, как только я начинал читать наизусть.
   Сперва я читал, как созревает хлеб на полях и как текут молоко и мед по святой земле, а уже потом — как быки, вспахивая поле, ломают бурьяны и чертополох. А надо было читать как раз наоборот. Я уже пожалел даже, что вызвался учить именно эти стихи, про быков. Но тогда, пожалуй, Подуст не отпустил бы меня домой.
   …Лишь к вечеру следующего дня я, наконец, заучил правильно стихотворение про быков и утром с легким сердцем пошел в гимназию к Подусту.
   — Ага, Кулибаба! — радостно сказал Подуст. — Будешь… выжимать гири?
   «Вот и старайся следующий раз для такого черта, а он даже не может запомнить меня», — подумал я и ответил:
   — Я не Кулибаба, а Василий Манджура. Вы мне велели учить стихи.
   — Манджура? Ну, не все одно — Кулибаба, Манджура?
   Пряча в карман пенсне, Подуст предложил:
   — Пойдем в актовый зал, прорепетируем!..
   И только мы переступили порог актового зала, изо всех окон мне в глаза ударило солнце.
   За те дни, пока я не ходил в гимназию, в актовом зале произошли перемены. Вблизи сцены из свежих сосновых досок выстроили высокую ложу. Через весь зал были протянуты две толстые гирлянды, сплетенные из привезенного нами барвинка. Вместе со стеблями барвинка в гирлянды вплели шелковые желто-голубые ленты. Гирлянды перекрещивались под сверкающей в солнечных лучах хрустальной люстрой. Крашенные масляной краской стены актового зала были хорошо вымыты и тоже блестели на солнце. Вверху, под лепными карнизами, висели портреты петлюровских министров, а у белой кафельной печки, перевитый вышитым рушником, виднелся на стене большой портрет Тараса Шевченко.
   Подуст взобрался на суфлерскую будку и, сидя на ней, точно на седле, кивнул:
   — Давай!
   Было очень неловко декламировать в этом пустом солнечном зале на скользком паркете, но я откашлялся и начал с выражением:
 
Та гей, бики! Чого ж ви стали?
Чи поле страшно заросло?
Чи лемеша iржа поiла?
Чи затупилось чересло?
 
   Я видел перед собой широкий, весь в мелких ямках, нос учителя, видел совсем близко зеленоватые близорукие глаза его, посыпанный перхотью и засаленный воротник его мундира.
   Подуст в такт чтению притопывал ногой.
   Не дождавшись, пока я кончу, он вскочил и чуть не опрокинул суфлерскую будку.
   — Дуже гарно! Только чуть-чуть громче. Вирши Шевченко в таком же духе читаешь?
   Я кивнул головой.
   — И хорошо. Это будет коронный номер. Советую только тебе выпить сырое яйцо, перед тем как выйдешь на сцену, чтобы не сорвался голос. Не забудешь?
   — А утиное можно?
   — Это не играет роли — утиное или куриное. Важно, чтобы сырое было. Понял?