— Пусть меня гром побьет, пусть я провалюсь с этой башней в реку, пусть…
   — Ладно, — оборвал меня Куница, — теперь слушай. Мой батько сегодня где-то под нашей гимназической стеной должен ловить собак. Их много там развелось. А я вовсе не хочу на него наскочить. Увидит, что я вместо занятий по улицам шляюсь, такую ижицу пропишет, что держись… Он злой теперь. Вчера кто-то оторвал у нас в сарае доску, и все собаки, каких батько на базаре поймал, разбежались…
   Так вот оно в чем дело! Куница отца боится.
   Отец Куницы ловит собак для хозяина городской живодерни Забодаева, а тот убивает их, сдирает шкуры, а собачье сало продает на мыловаренный завод. Отец Куницы часто разъезжает по городу на длинном фургоне, который тащит пегая жидкохвостая кляча.
   Когда эта черная собачья тюрьма катится по улицам города, за ней с криками мчится целая толпа мальчишек. Пойманные собаки визжат, бросаются на решетку, пак шакалы в зверинце. А мальчишки, обгоняя друг друга, бегут за фургоном, выкрикивая:
   — Гицель! Гицель!
   Так в нашем городе зовут собаколовов.
   Нередко и Юзика наши хлопцы дразнят этим обидным прозвищем. Тогда он злится и бросается на обидчиков с кулаками. Однажды он из-за этого подрался с Котькой Григоренко. Хорошо, что их вовремя успели разнять. Григоренко сейчас же побежал в директорскую жаловаться, но, к счастью Куницы, директора не было, и на этот раз все обошлось благополучно.
   Зато на прошлой неделе, когда у нас в гимназии стали записывать в бойскауты, Котька припомнил старое и решил отплатить Кунице. Котька — скаутский звеньевод — сам записывал охотников. Сашка Бобырь посоветовал Кунице записаться, но Котька наотрез отказался принять Юзика в отряд.
   — Твой отец гицель, а от тебя самого собачатиной несет. Ты нам не пара! — важно объяснил он Стародомскому и добавил: — К тому же ты поляк. Кошевой не разрешит тебя записать в скаутский украинский отряд!
   — А мне плевать на вашего кошевого, — гордо сказал Юзик. — Я к вам и сам не пойду!
   С той поры Куница еще больше возненавидел Котьку Григоренко.
   — А знаешь, Юзик, — сказал я Кунице, — ведь сегодня вечером бойскауты собираются на гимназическом дворе. У них будет сбор перед походом. Может, поглядим?
   — Чего я у них не видел? — вдруг обозлился Куница. — Ноги голые, на плечах какие-то поганые ленты, в руках палки. Вот погоди, придут красные, мы к ним в разведчики запишемся.
   Служить в разведчиках у красных, помогать Советской власти была его давнишняя мечта. Он ждал возвращения большевиков, чтобы уехать в Киев: у него там дядька у красных служил, — дядька обещал пристроить Куницу в такую школу, где разведчиков обучают. Я, правда, хорошо не знал, есть ли такая школа, но Куница мне все уши прожужжал о ней.
   «Оно бы, конечно, хорошо поступить туда, — думал я, — да у меня в Киеве никого нет, поступить мне в школу разведчиков вряд ли удастся».
   Говорят, бойскауты скоро идут на учение в Нагорянский лес. А в Нагорянах живет мой дядька Авксентий, у которого сейчас скрывается отец. Самый главный скаутский начальник, курносый Марко Гржибовский, очень зол на моего отца.
   Однажды мой отец заступился за старого Маремуху. Маремуха сделал Марко сапоги, а тому они не понравились. Марко стал придираться и ругать сапожника, а потом ударил его каблуком нового сапога по лицу. У старого Маремухи из носа пошла кровь. Мой отец схватил Марко за шиворот, вытолкал его из мастерской и спустил с крыльца вниз на мостовую.
   — Выискался тоже гадючий заступник! — процедил с ненавистью Марко. — Погоди, погоди, будешь знать… Покажут тебе… Припомнишь…
   Драться с моим отцом он побаивался: знал, что отец надает ему.
   Сейчас Марко есаул, он всегда носит шпоры и большой маузер.
   Я старался не попадаться на глаза Гржибовскому, когда он, звеня шпорами, проходил по коридорам в директорскую к бородатому Прокоповичу. Если бы Марко припомнил, что я сын того самого Мирона Манджуры, который вышвырнул его на улицу, кто знает — не засадил бы меня сразу в петлюровскую кутузку?
   — Васька, слышишь? — вдруг дернул меня за рукав Куница и тотчас же прижался вплотную к амбразуре.
   — Что такое, Юзик? Ну-ка, пусти!
   Но Куница заслонил всю амбразуру.
   — Погоди, не мешай, кажется, бегут сюда! — прошептал он.
   И впрямь, через верхний пролом, что над башней, донеслись к нам чьи-то очень знакомые голоса. Говорили быстро и отрывисто.
   Голоса приближались к башне справа, от заросшего берега реки, — обычно тут никто не ходил. Скалы в этом месте примыкали к реке, вода омывала их каменные подножия. Чтобы пройти здесь, надо было разуться и шлепать прямо по воде.
   Вдруг среди этих голосов я узнал знакомую скороговорку Котьки Григоренко.
   Эх, проворонили! Внизу, у самого подножия башни, захрустел щебень.
   Куда бежать?
   Выход из башни один, а сейчас возле него сыщики. Выглянешь — сразу сцапают.
   Может, вылезть на стенку башни? Ну хорошо, а дальше куда? Вниз ведь не спрыгнешь — высоко, а сидеть без толку вверху, ворон пугать — стыдно.
   — Идут сюда! Ложись, спрячься! — прошипел Юзик, отскакивая от амбразуры.
   Круглая ободранная башня пуста, и спрятаться в ней решительно негде. Разве… в нишах?! Не раздумывая, мы оба бросились в эти темные просыревшие впадины и замерли там, словно святые на доминиканском костеле.
   Но уже в нижнем этаже треснула под чьим-то каблуком щепка. Заскрипела деревянная лестница. Кто-то из сыщиков поднимался вверх.
   Едва дыша, я еще плотнее прижался к холодным камням.
   И вдруг меня оглушил злорадный крик Сашки Бобыря:
   — Удавы, сюда! Они здесь!
   Через несколько минут нас вывели на берег под руки. Сыщики окружили нас. Сашка Бобырь, то и дело щелкая незаряженным «бульдогом», шел сбоку. Не удрать было от проклятых сыщиков — догнали бы, да и удирать-то мы, по уговору, не имели права.
   Эх, лучше бы мы спрятались на воле, в кустах за Колокольней или в подвале костела. А все Куница. Затащил меня сюда, в эту чертову башню, отца побоялся…
   Проклятые сыщики! Как они вертелись вокруг нас, шумели, подсмеивались!
   Но больше всех суетился Котька Григоренко. Он размахивал своим револьвером, две пуговицы на его форменной курточке были расстегнуты, фуражка заломлена на затылок, а хитрые, цвета густого чая глаза так и бегали от радости под черными бровями.
   — Свяжите им руки! — вдруг приказал он.
   — Не имеете права! — огрызнулся Куница. — Разбойникам никогда рук не вязали!
   — Вы голодранцы, а не разбойники, а ты хорек, а не куница. Знаешь ты много, что можно, а что не можно, — с важным видом заявил Котька, застегивая курточку. — А ну, хлопцы, кому я сказал? Вяжите потуже, чтоб не задавались.
   Сашка Бобырь засунул в карман оружие и подбежал к Юзику. Куница стал отбиваться, я бросился ему на помощь. Но в эту же минуту Котька Григоренко подбежал сзади и прыгнул ко мне на плечи.
   — Пусти! — закричал я. — Пусти! — А сам, широко расставив ноги и тяжело переступая, старался подойти поближе к толстой акации, чтобы, откинувшись всем телом назад, ударить Григоренко о ствол дерева. — Пусти! — зло крикнул я.
   Но Котька и слушать не хотел. Он висел у меня на плечах и хрипел, как волк. Я видел, как свирепо отбивается от сыщиков наш атаман Куница. Он цепкий, увертливый парень, даром что худой. Его азарт поддал и мне силы. Я рванулся к дереву, но в это время Котька Григоренко неожиданно подставил мне подножку, и я полетел вниз головой на колючий щебень.
   Я не успел даже вырвать руки — их держал сзади Григоренко — и грохнулся прямо лицом и грудью на камни.
   Острая боль обожгла лицо. На глаза навернулись слезы. Я больно ушиб себе о камень переносицу, даже в голове загудело, и рот сразу наполнился солоноватой кровью. А Котька Григоренко снова навалился на меня и стал заламывать мне руки.
   Жгучая злоба внезапно заглушила боль.
   Поднатужившись, я приподнялся на одно колено и, резко мотнув головой, отбросил Котьку в сторону. Хоть Котька и спортсмен, хоть он каждую переменку кирпичи выжимает, но я тоже не из слабеньких. Не успел он протянуть ко мне руки, чтобы снова схватить за шею, вскочив на обе ноги, потянул к себе его скользкий, вьющийся гадюкой лакированный ремень.
   Заодно я локтем сшиб с Котькиной головы фуражку. Она, словно обруч, покатилась к речке.
   — А-а-а, ты подножку ставить? Постой, я тебе дам, директорский подлиза! Я тебе покажу!.. — закричал я.
   Мне удалось вырвать у Котьки ремень. Я сразу стал стегать Григоренко его же собственным ремнем то по спине, то по рукам. Но Котька как-то особенно, по-собачьи вывернулся и вдруг, на лету схватив мою руку, впился в нее зубами.
   Пригнувшись, я ударил Котьку головой в грудь. Он потерял равновесие и полетел в речку.
   Я не успел даже сообразить, как это все произошло. Густые брызги с шумом взлетели над рекой. Здесь, должно быть, глубоко, потому что Котька сразу скрылся под водой.
   Мне стало страшно: а что, если он утонет? Но через секунду мокрая Котькина голова, как пробка, выскочила наружу. Котька махал руками, его растопыренные пальцы хватали воду — видно, с перепугу он позабыл, как плавают.
   Захлебываясь, выпучив испуганные глаза, он хриплым голосом закричал:
   — Караул! Спасите!
   Сыщики бросились к нему.
   Куница подмигнул мне.
   Воспользовавшись замешательством сыщиков, мы пустились наутек.

У ДИРЕКТОРА

   Вот и верхняя площадка Турецкой лестницы! Отсюда хорошо видна башня Конецпольского и то место, с которого я только что сбросил Григоренко в воду. Пока мы с Куницей взбежали наверх, сыщики уже вытащили Котьку из речки. Вон внизу он прыгает на одной ноге, весь черный, мокрый, — видно, в ухо ему вода попала. Рядом гурьбой толпятся сыщики.
   — Ну, держись, Василь! Котька тебе этого не спустит!
   — Думаешь, я сильно боюсь его? Я не такой боягуз, как Петька Маремуха, — у того Котька на голове ездит, и ничего. Ну, что он мне сделает, что? Пожалуется директору, да? Пускай! Ведь он первый меня затронул! Есть след, погляди? — И я показал Юзику разбитую переносицу.
   — Есть, маленький, правда, но есть! И под губой кровь. Сотри!
   — Да это из носа, я знаю! Директор спросит, я все расскажу: и как он подножку мне подставил, и как кровь из носа пустил. Пусть только наябедничает — плохо ему будет!
   И мы помчались дальше, на Колокольную улицу.
   Весь урок пения мне не сиделось на парте. Я ерзал, поглядывал на дверь: мне все чудились в коридоре директорские шаги. Всем классом мы разучивали к торжественному вечеру «Многая лета».
   Учительница пения, худая пани Родлевская, с буклями на висках, в длинном черном платье, то и дело грозила камертоном, стучала им по кафедре, и, когда металлический звон проплывал по классу, Родлевская, вытянувшись на цыпочках, пищала:
   — Начинайте, дети! Начинайте, дети! Ми-ми-ля-соль-фа-ми-ре-ми-фа-ре-ми-ми! Ради бога: ми-ми!
   Володька Марценюк поет громко, так, что даже паутина дрожит около него в углу. Петька Маремуха тянет дискантом — тонко, жалобно, точно плачет или милостыню просит.
   Маремуха такой толстый, а вот голос у него, как у маленькой девчонки.
   А я совсем не пою, только рот раскрываю, чтобы не привязалась пани Родлевская. Не до пения мне сейчас! Какая же тут к черту «Многая лета», когда вот-вот позовут меня на головомойку к бородатому Прокоповичу!
   Парта Котьки Григоренко свободна. Его в классе нет.
   Еще до того как начался урок пения, сыщики и воры сбежались обратно в гимназию, и сразу разнесся слух о том, как я топил Котьку Григоренко. Ребята, сбившись в кучу около поленниц, перебивая друг друга, на все лады толковали о нашей драке.
   Наконец во дворе появился и сам Котька. Весь какой-то общипанный, жалкий, с прилипшими ко лбу волосами, он был похож на мокрую курицу.
   Я в это время искал около гимназических подвалов заячью капусту, чтобы залепить ранку на переносице. Увидев Котьку, мрачного, насупленного, я на миг позабыл о неизбежном вызове в директорскую. Ох, как мне было приятно, что я проучил этого задаваку, чистенького докторского сынка! За все я ему отомстил! И за Куницу, и за свой разбитый нос, и за наших разбойников.
   Не глядя в нашу сторону, словно не замечая нас, Котька быстро прошел по черному ходу прямо к Прокоповичу и наследил по всему паркету. Тонкие, как ниточки, струйки воды, стекая с намокшей одежды, протянулись вслед за Котькой до самой директорской. Казалось, кто-то пронес по коридору воду в дырявом ведре.
   Как только прозвенел звонок, Володька Марценюк побежал в директорскую за классным журналом для пани Родлевской. Он видел там Котьку и, вернувшись в класс, рассказал нам:
   — Прокопович завернул его в ту материю — помните, что на флаги для вечера купили? Котька сидит в кресле, глаза красные, зубами стучит, а сам весь желто-голубой — прямо попугай. Увидел меня — отвернулся, разговаривать даже не стал. А Никифора директор послал к Котькину отцу!
   "Паршивый маменькин сынок этот Котька, — думал я. — А еще задается, что спортсмен, что сильнее его в классе нет. Взять любого из наших зареченских ребят — все до поздней осени купаются. Прыгнешь иной раз в воду, а она холодная, даже круги перед глазами идут, — и ничего.
   А этого задаваку толкнули на минуту в теплую воду, и он уже, бедняжка, продрог, раскис, дрожит, как щенок, — целый тарарам вокруг него. А еще атаман, скаутский начальник! Назвал своих скаутов «удавами»… У мамки бы на коленях ему сидеть!
   Обычно уроки пения у нас пролетали быстрее остальных. Разучили ноты, пропели несколько раз песню, и уже звонок заливается в коридоре. А в этот день время тянулось очень долго. Пани Родлевская надоела до тошноты. Она то приседала от волнения, то снова вытягивалась над кафедрой так, словно ее распинали: тощая, длинная, с круглым кадыком, выпирающим, словно галочье яйцо. Карамора длинноногая — так называли мы ее. Она и в самом деле была похожа на длинноногого тощего комара. Ребята говорили, что Родлевская закрашивает чернилами седые волосы.
   Не вытерпев, я сказал пани Родлевской, что у меня пересохло в горле и что я хочу пить. Получив разрешение выйти из класса, выскочил в коридор. Ни души. Тихонько пробрался я по пустому коридору в актовый зал и через сцену вышел на балкон.
   Густые каштановые ветви шелестели возле самой чугунной решетки.
   Скоро уж зацветет каштан!
   Скоро из зеленой листвы, как свечи на рождественской елке, подымутся и расцветут стройные, бледно-розовые цветы каштанов. Загудят над ними вечером майские жуки, будет обдувать эти цветы теплый летний ветер, унося с собою нежный запах.
   Славно было бы заночевать в такую ночь тут, на балконе. Разложить бы здесь складную кровать, бросить подушку под голову, завернуться в одеяло и лежать долго-долго с закрытыми глазами и, засыпая, слушать, как умолкает там, за площадью, за кафедральным собором, уставший за день от петлюровских приказов настороженный город. Но тотчас же я вспомнил о длинных мрачных коридорах гимназии, и у меня сразу пропала всякая охота ночевать здесь.
   Но ничего, вот отпустят на каникулы — поеду в Нагоряны, разыщу отца и каждую ночь буду спать там на свежем воздухе в стоге сена. Рядом отец заснет, а по другую сторону дядька Авксентий. Никакие петлюровцы тогда не будут мне страшны. Поскорее бы нас отпустили на каникулы… Вот только эта история с купаньем… А, чепуха! Я сумею выпутаться, не в таких переделках бывал.
   Но что это?
   Прямо из-за кафедрального собора на площадь выезжает пролетка. Она мчится сюда, к гимназии. Кто бы это мог быть? Неужели отец Котьки? Не иначе как он!
   Ну да, это он. На нем вышитая рубашка, загорелая лысина блестит на солнце.
   У самого крыльца гимназии Григоренко круто останавливает лошадь и, посапывая, вылезает из пролетки. Он привязывает лошадь к столбу и, вытащив из пролетки круглый черный сверток, скрывается в дверях подъезда.
   Наверное, привез одежду своему Котьке. Боится, усатый черт, чтобы сынок не простудился. Бросил свою больницу и прикатил сюда.
   Я стоял на балконе, скрытый каштановыми листьями. Возвращаться на урок теперь уже мне совсем не хотелось. Уж лучше подожду здесь до звонка. В журнале я отмечен, а память у этой караморы Родлевской плохая. Конечно, она уже позабыла, что отпустила меня из класса.
   Раздался звонок. Зашумели в классах гимназисты. Я слышал их крики, говор, слышал, как захлопали крышки парт. А я все стоял и обдумывал, как бы мне безопаснее прошмыгнуть в класс, чтобы не заметили меня ни директор, ни Котька. Не хотелось попадаться им на глаза. Трудно даже передать, как не хотелось!
   Внизу, под балконом, хлопает тяжелая дверь, и на тротуар выходят усатый доктор Григоренко, наш директор Прокопович и Котька. Горе-атаман уже переоделся в сухое платье, на нем тесный матросский костюмчик и шапочка с георгиевскими лентами. Должно быть, его отец схватил первое, что попалось под руку.
   Котька оглядывается по сторонам, глядит на окна — не следят ли за ним ребята из классов, и потом, видимо успокоившись, поправляет бескозырку.
   — Накажите, ради бога, этого выродка, Гедеон Аполлинариевич! Глядите, он вам всех гимназистов перетопит! — донесся снизу густой бас доктора.
   — И не говорите! — загудел в ответ Гедеон Аполлинариевич. — Если бы вы знали, какая морока с этой зареченской шантрапой. Ужас! Ужас! Пригнали их ко мне из высшеначального, и все вверх дном пошло, воспитатели прямо с ног сбились. Никакой пользы от них самостийной Украине не будет — уверяю вас. Смолоду в лес смотрят. Я уже в министерстве просил, нельзя ли их в коммерческое перевести…
   Усатый доктор, сочувственно покачивая головой, влезает в пролетку.
   — Заходите к нам с супругой, Гедеон Аполлинариевич, милости просим! — приглашает он.
   — Покорно благодарю, — поклонился Прокопович.
   Доктор натянул вожжи. Конь подбросил дугу и, подавшись грудью вперед, тронул пролетку с места.
   Директор постоял немного, высморкался в беленький платочек, поправил крахмальный воротничок и ушел.
   И в ту же минуту раздался звонок. Перемена кончилась.
   «Выродок — это про меня!» — выбегая в коридор, подумал я. Хорошее дело! Мне подножку подставили, я себе нос разбил, ушиб колено — и я же виноват, я выродок? Пускай вызовет и спросит — я скажу ему, кто выродок!
   В конце последнего урока в класс входит сторож Никифор и, спросив разрешения у преподавателя, отрывистым, глухим голосом зовет меня к директору гимназии. Я не хочу подать виду, что испугался, и медленно, не торопясь, одну за другой собираю в стопку свои книжки и тетради.
   В классе — тишина. Все смотрят на меня.
   Учитель природоведения Половьян, широкоскулый, веснушчатый, в желтом чесучовом кителе, вытирает запачканные мелом пальцы с таким видом, будто ему нет никакого дела до меня.
   Все наши зареченские хлопцы провожают меня сочувственными взглядами.
   Я выхожу вслед за горбатым низеньким Никифором как герой, высоко подняв голову, хлопая себя по ляжкам тяжелой связкой книг. Пусть никто не думает, что я струсил.
   — Опять нашкодил! Эх ты, шаромыжник! — укоризненно шепчет мне Никифор. — Мало тебе было того карцера?..
   …Сутулый чернобородый Прокопович очень боялся всякой заразы. Круглый год зимой и летом он ходил в коричневых лайковых перчатках. Повсюду ему мерещились бактерии, но пуще всего на свете он боялся мух. Дома у него на всех этажах, подоконниках и даже на скамейке под яблоней были расставлены налитые сулемой стеклянные мухоловки.
   Зная, чем можно досадить директору, Сашка Бобырь здорово наловчился ловить больших зеленых мух, которые залетали иногда к нам в класс и, стукаясь о стекла, жужжали, как шмели.
   Поймает Сашка такую муху и на переменке тихонько через замочную скважину в кабинет Прокоповичу пустит.
   Муха зажужжит в директорской, а Прокопович засуетится, как ошалелый: стулья двигает, окна открывает, горбатого Никифора на помощь зовет — муху выгонять.
   А мы рады, что ему, бородатому, досадили…
   Я с трудом открыл тяжелую, обитую войлоком и зеленой клеенкой дверь в директорскую.
   Прокопович даже не взглянул на меня.
   Он сидел в мягком кожаном кресле за длинным столом, уткнувшись бородой в кучу бумаг и положив на край стола руку в коричневой перчатке. Я остановился у порога, в тени. Очень не хотелось, чтобы директор узнал во мне того самого декламатора, что выступал на торжественном вечере.
   В тяжелых позолоченных рамах развешаны портреты украинских гетманов. Их много здесь, под высоким потолком директорского кабинета.
   Гетманы сжимают в руках тяжелые золотые булавы, отделанные драгоценными камнями: пышные страусовые перья развеваются над гетманскими шапками. Один только Мазепа нарисован без булавы. С непокрытой головой, в расстегнутом камзоле, похожий на переодетого ксендза, он глядит на директора хитрыми, злыми глазами, и мне вдруг кажется, что это не Прокопович, не директор нашей гимназии сидит за столом, а какой-то сошедший с портрета бородатый гетман. Сидит, злой, недовольный, словно старый сыч, нахохлился над бумагами и не замечает меня.
   Прокопович раскрыл тяжелую черную книгу. Мне надоело ждать. Я тихонько кашлянул.
   — Что нужно? — глухо, скрипучим голосом спросил директор, вскидывая длинную жесткую бороду.
   — Меня… позвал… Никифор, — заикаясь, сказал я. От страха у меня запершило в горле.
   — Фамилия?
   — Василий…
   — Я спрашиваю: фамилия?!
   — Манджура… — пробормотал я невнятно и, закрывая лицо рукой, сделал вид, что утираю слезы.
   — Ты хотел утопить Григоренко?
   — Это не я… Он сам… Он первый повалил меня…
   — Батько есть?
   — Он в селе.
   — А мать где?
   — Померла…
   — А с кем живешь? Кто у тебя там есть?
   — Тетка, Марья Афанасьевна.
   — Тетка? Мало того, что давеча ты опозорил нашу гимназию перед лицом самого головного атамана с этой идиотской декламацией, так сегодня еще чуть не утопил лучшего ученика вашего класса? Забирай свои книжки — и марш домой, к тетке. Чтобы ноги твоей больше здесь не было! Можешь передать тетке, что тебя выгнали из гимназии. Навсегда выгнали, понимаешь? Нам хулиганья не нужно!
   И директорская борода снова опустилась в бумаги.
   Озадаченный, я несколько минут молча стоял у покрытого сукном длинного стола.
   «Вот так фунт! Он, наверное, думает, что я умолять его стану, на колени упаду? Не дождешься!»
   Быстро схватил я дверную ручку и не заметил даже, как захлопнулась за мною тяжелая дверь директорской.
   По длинному пустому коридору, по каменной лестнице я медленно спустился в вестибюль и вышел на улицу. На дворе было уже совсем жарко. Голуби глухо ворковали на соборной колокольне. Водовозная тележка с возницей на краешке пузатой бочки протарахтела мимо меня и скрылась за кафедральным собором.
   Наверху, возле учительской, отрывисто зазвенел звонок.
   Сейчас выбегут сюда хлопцы. Они станут допытываться: «Ну как, здорово попало?» А я что скажу? Что меня выгнали? Ну нет. И так тошно, а тут еще жалеть станут и, того и гляди, тетке разболтают. Уж лучше дать стрекача. И, зажав под мышкой связку книг, я побежал на Заречье.

КОГДА НАСТУПАЕТ ВЕЧЕР

   Дома я долго не мог найти себе места.
   Что же все-таки сказать Марье Афанасьевне?
   Прошлой зимой, перед самым рождеством, мы с Куницей не пошли в училище, а забрались в лес за елками. Отец узнал про это и потом три дня бранил меня, даже, помню, Сашку Бобыря прогнал, когда тот пришел звать меня на коньках кататься.
   Нет уж, никому не буду говорить, что меня выгнали из гимназии. И Марье Афанасьевне. И хлопцам. Даже Кунице не скажу, обидно все-таки. А если спросят, почему не занимаешься? Ну, тогда выдумаю что-нибудь. Скажу, у меня стригущий лишай и доктор Бык не велел приходить в класс, чтобы не заразил других учеников: и бояться будут, и поверят.
   Ведь у Петьки Маремухи был стригущий лишай, и он, счастливец, сидел тогда две недели дома. Вот и расцарапаю я себе на животе стеклом ранку, скажу, что это лишай, буду мазать ее белой цинковой мазью и сидеть дома. А там и каникулы начнутся.
   Решено — у меня лишай!
   Но вечером в этот день я никак не мог успокоиться. Лишай лишаем, тетку обмануть будет нетрудно, а вот стоило подумать, что я уже больше не ученик, — и сразу начинало щемить сердце.
   Больше всего было обидно, что меня выгнали из-за этого паршивца Котьки. Ох, как обидно! Жаль, что я его мало поколотил…
   Дома никого не было. Покормив меня обедом, тетка ушла на огород пропалывать грядки.
   А не пойти ли мне к Юзику? Но уже, должно быть, вернулся домой и отец Юзика. А мне не хотелось с ним встречаться. Уж очень он строгий, никогда не засмеется и не отвечает даже, когда говоришь ему: «Здравствуйте, пане Стародомский».
   «Нет, к Юзику ходить не стоит, — решил я. — Так просто пойду погуляю один».
   Скоро тихие сумерки спустятся на крутые улицы нашего города. Уже солнце, остывая, падает за Калиновский лес. Медленно и важно плетутся по узкому переулку к речке, на купанье, шоколадно-черные египетские гуси нашей соседки Лебединцевой. Гусей никто не гонит, — они сами, выйдя из подворотни, покачиваясь и выгнув шеи, бредут вниз.
   Подымаясь по Турецкой улице, я услышал, как вверху на гимназическом дворе дробно застучал барабан. Подойдя ближе, я увидел, что возле глазка в каменной ограде столпились маленькие ребята. Приподнявшись на цыпочки, они заглядывали в глубь двора.