– Хорошо, – Юстин нервничал. – Я должен идти. Юстин повернулся и понесся по берегу. Бет подобрала цепь. Мейнард ее не заметил; он смотрел вслед Юстину, пока он. Hay и Мануэль не исчезли за поворотом.
   – Он ушел, – сказала Бет.
   – Он там, недалеко.
   – Я имею в виду, он ушел. От тебя.
   – Я знаю, что ты имеешь в виду, но...
   – Чем быстрее ты это признаешь, тем быстрее пройдет боль.
   – Я выбираю боль.
   Она мягко потянула, и Мейнард пошел за ней.
   – У меня есть для тебя перья, – сказала она.
   – Для чего?
   – Он же хотел, чтобы ты использовал оставшееся время... – она осеклась, смущенная своей резкостью, – ... использовал время, чтобы писать хронику. Как Эсквемелин.
   – Хронику? Ты имеешь в виду переписку. Мне нечего записывать.
   – Скоро будет, что.
   – Откуда ты знаешь?
   – Многое кончается – ром, баллончики, цитрусовые. Многое. Поговаривают о том, чтобы есть кожу. Скоро придется брать добычу. Богатую добычу.
   Они прошли поселение шлюх, снова обменявшись любезностями, прошли жилище педиков и снова отсалютовали плевками. Когда они подходили к хижине Бет, Мейнард спросил ее:
   – Сколько у меня еще времени, по-твоему?
   – О, много, – ободряюще сказала она. – Я только начала ощущать легкие боли, которые говорят о том, что мой цикл начинается. Я бы дала тебе очень много времени.
   – Серьезно? – Мейнард подсчитал. – Я бы дал себе не больше недели.
* * *
   Он подождал, пока ее дыхание не стало ровным и глубоким. Затем, чтобы было наверняка, он подождал еще несколько минут. Бет захрапела. Ее губы двигались, бровь выгибалась, когда она спорила с существом, которое ей снилось.
   На ощупь, проведя рукой по цепи, он нашел замок. Он не видел цифр на замке, поэтому он подполз ко входу и, откинув шкуру, поднял замок к лунному свету. Он набрал 000, и замок открылся.
   Свои движения он соизмерял с ее храпом. Когда он освободился, он снова соединил при помощи замка концы цепи, запер его и перекрутил колесики. Он смутно надеялся, что это снимет с Бет вину за его побег. Если утром они найдут замок открытым, они могут обвинить ее в том, что она его отпустила; если же замок окажется прочно запертым, они могут счесть его побег проявлением волшебства, или, по крайней мере, ловкости его рук, и подумают, что они удачно от него избавились.
   Он выполз из хижины и поднял палец на ветер. Мягкий ровный бриз дул с севера, так что он направился на юг. Он не имел представления о приливах и местных течениях, но знал, что ветерок, дующий от берега, поможет ему отплыть подальше от острова.
   Он не стал пытаться найти или освободить Юстина. Он был уверен, что мальчика держат взаперти, под охраной. Даже если бы он и смог его освободить, он не хотел подвергать его опасностям, на которые готов был отважиться сам, – плыть в одиночку в открытом океане, пока ему не встретится земля или судно. Юстин будет здесь в безопасности, а он вернется с вооруженной помощью. Он убедил себя в том, что, независимо от того, что он может натворить, мальчику Hay не станет причинять вреда. Он обдумал все возможные причины, по которым Hay мог бы наказать мальчика за побег отца, но ни одна не показалась ему достаточно веской. Хотя из того, что он читал и видел, он сделал вывод, что Hay считал жестокость и насилие естественными средствами убеждения.
   На южной оконечности острова, на берегу, он нашел плавучее бревно. У него не было ни времени, ни подручных средств для того, чтобы сделать нормальный плот, но он хотел взять с собой что-нибудь, что могло держаться на воде, что-то, на чем он мог бы отдохнуть. Он столкнул бревно в воду и проверил его Рукой, чтобы убедиться, не трухлявое ли оно и не такое ли промокшее, чтобы утонуть. Оно оказалось сухим и легким, и резво поворачивалось на воде.
   Он ступил в воду. Когда вода дошла ему до груди, он, взяв бревно под мышку, свободно поплыл, следя за ветром и течением. Если и было какое-то течение, то очень слабое, и Мейнарду помогал ветер, он дул в сторону от острова.
   Он был примерно в пятидесяти ярдах от берега, когда ощутил жгучую, колющую боль в бедре. Он чуть не вскрикнул, но вовремя зажал себе рот. Медуза, сказал он себе. Или какой-нибудь крошечный кусачий морской жучок. Он не был ни укушен, ни порезан, не было и кровотечения.
   Он протянул руку и коснулся бедра, и внезапно его рука как бы воспламенилась. Он крякнул в шоке и отдернул руку, и то, что его жгло, проехалось по его животу, оставляя невообразимо жгучие следы.
   Он крутанулся в воде, и подбородком задел нечто мягкое и тонкое, как воздушный шарик, – матовый белый пузырь, плавно закачавшийся от его прикосновения. “Военный кораблик”[11].
   Инстинктивно он замолотил руками, чтобы отплыть от медузы, и запутался в клубке ядовитых щупалец, висевших под пузырем. Он плескался, лягался и измазал ядовитыми лентами лицо и грудь. Это было похоже на ощущение, как если бы кто-нибудь срезал с него кожу горячим ножом.
   Он ударил медузу бревном, так что она отлетела в сторону, и постарался выплыть на чистую воду, еле сдерживая вопли, рвавшиеся у него из горла.
   Он был свободен, и на мгновение ему показалось, что он сможет держать себя в руках. Но затем новые ленты обожгли ему спину, а другие оказались между ног и опалили внутренние поверхности бедер.
   Он опять лихорадочно повернулся, и увидел вокруг армаду матовых белых пузырей. Он оказался среди стаи “корабликов”.
   Тогда он, наконец, закричал. Он забил руками и ногами, и каждое движение приносило новую боль.
   Вопя, извиваясь, взбивая фонтаны воды, он понесся к берегу. Ноги его коснулись дна; он попытался бежать. Он царапал ногтями грудь, стараясь содрать боль.
   Бросившись на землю, он стал корчиться на влажном песке. Эти движения не облегчали боли, но он не мог оставаться спокойным. Он брыкался, катался tf вертелся, как обезумевшая марионетка.
   Затем что-то ударило его по груди и прижало к песку.
   – Дурак чертов! – послышался голос. Он дернулся.
   – Лежи тихо! – скомандовал голос. – Болван!
   Не дождь ли это был? Со свистом на него лилась жидкость, теплая и едва пахнувшая. Ощущение было приятным. Там, куда падала жидкость, боль, как будто, утихала.
   Он попытался заговорить, но язык его так распух, что, казалось, забил весь рот. Тяжелый туман заполнил голову.
   Он услышал другой голос, споривший с первым. Мужской и женский.
   – Тебя предупреждали.
   – Он не...
   – Он мог бы...
   – Но он...
   Голоса стихли. Его это не интересовало, так как он счел их галлюцинацией.
   Вопль. Не его. Еще вопль. Женщина. Почему женщина кричит? Опять вопль, он все тянулся и тянулся.
   Мейнард сел и тряхнул головой, боль слегка утихла. А вопли не прекращались.
   В стороне он увидел Бет. Она лежала на песке голая, разбросав в стороны руки и ноги. Ее живот, грудь и ноги были исполосованы красными рубцами. Нежный матовый пузырь – “военный кораблик” – все еще лежал рядом. Она была опутана его щупальцами.
   Увидев его, она крикнула:
   – Писай на меня!
   – Что?!
   – Писай! Это единственный способ! Я это сделала для тебя.
   Он сделал так, как ему было сказано, и вскоре ее вопли перешли в стоны и всхлипывания.
* * *
   Леонард Хиллер был полон праведного негодования, как происходило с ним всегда, когда объект отказывался от интервью, – особенно такой объект, который притязал на звание журналиста.
   – Что вы имеете в виду, когда говорите – Траск сказал “нет”? Да за кого он себя выдает?
   – “Нет” – это именно то слово, которое он произнес, – ответила Дэна, сверяясь со своей записной книжкой. – Он сказал, что наш еженедельник лучше пусть... обосрется, но интервью он не даст. То есть, он сам этого не говорил, это сказал его представитель.
   – А вы что ему ответили?
   Дэна покраснела.
   – Я сказала ему, что – могу поклясться – именно поэтому он и сваливает: его выгнали за то, что он говорит женщинам непристойности.
   – Где Траск сейчас?
   – В Нассау. Через день-два он уедет. Собирается плыть на острова.
   – Сообщите в Майами, чтобы послали туда корреспондента. Я хочу, чтобы он побывал на борту этого судна. Меня не волнует, если ему придется самому нанять корабль и гнаться за Траском. Мне нужно его проинтервьюировать, и я не собираюсь бросать это дело только потому, что он такой застенчивый. Он же отец современных “Новостей”! Он уедет, и для миллионных компаний наступят тяжелые времена. Человек, которому в Америке верят больше, чем кому-либо другому, сам теперь не доверяет телевидению. Двести тридцать миллионов верят каждому его слову, а он внезапно делает вывод, что ему и говорить-то не о чем. Вот это сенсация!
   – Сенсация состоит в том, что он не продается. В наши дни это означает, что он стал чуть ли не мессией.
   – Если потребуется, корреспондент в Майами может нанять самолет.
   Дэна кивнула.
   – Опять звонил тот человек из Береговой Охраны.
   – Какой человек?”
   – Насчет Мейнарда.
   – О, Господи...
   – Он говорит, что беседовал с летчиком, который перевозил Мейнарда с сыном на какой-то остров. На следующий день они исчезли.
   – Я же вам говорю, что он надел парик и сделался аборигеном.
   – Проблема в том, что он взял с собой сына.
   – И что?
   – Его мать звонила в Правление.
   – Откуда вы знаете?
   – Мне оттуда звонили. Они интересовались, что я знаю об этом деле.
   – Если компания решит организовать экспедицию для его поиска с помощью судов и самолетов, то это их дело.
   – Они, честно говоря, этого не хотят делать. Бывшая жена Блэра занимается рекламным бизнесом. У нее куча клиентов, которые дают свои объявления в “Тудей”. И во все другие наши бумажки: “ТВ-неделя”, “Здоровье и счастье”, – любые, какие ни назовите.
   – Она нам угрожает?!
   – Не то чтобы угрожает, но она... скажем, стремится найти своего ребенка. Она уже пыталась и ФБР вовлечь в это дело.
   – На каких основаниях?
   – Похищение людей.
   – Бог ты мой...
   – Она собирается ехать его разыскивать, и требует нашей помощи. Я бы не сказала, что я ее за это обвиняю.
   – Я ее тоже не обвиняю. Но что я должен делать, по ее мнению?
   – Вы говорили о чартерном самолете...
   – Да, но... Ладно, – Хиллер вздохнул. – Звоните ей.

Глава 13

   Каждый день на заре пинасы покидали бухту, и каждый вечер на заходе солнца они возвращались – пустыми. В отчаянии люди дважды нападали на местные рыболовные суда, топили их и убивали рыбаков, но победы эти были такими никчемными, добыча такой жалкой – несколько бушелей раковин, одна-две дюжины колючих омаров, – что они перестали досаждать местным судам и плавали в другие районы.
   Мужчины скучали, становились беспокойными, тосковали по пище более изысканной, чем сушеная рыба и пюре из маниоки. Полдюжины коров еще не отелились, так что говядины было в обрез, а на нескольких оставшихся свиней – тощих и жестких даже в лучшие времена – напала какая-то болезнь, из-за которой глаза у них опухали и не могли открываться, кожа сморщивалась, и они шатались на ногах. В голове у Hay все еще были свежи воспоминания об эпидемии обезвоживающего поноса, так что всю подозрительную пищу он объявлял несъедобной.
   Спиртные напитки рационировались. Это был такой шаг, на который Hay идти не хотелось, потому что алкоголь – хорошее средство от неудовлетворенности. Пьяного мятежника можно держать под контролем, он проспится и забудет о своем бунте; мятежник же угрюмый и трезвый думает слишком ясно, замышляет чересчур много интриг, и вообще непредсказуем. Но алкоголь у них кончался, и Hay решил, что лучше поддерживать полупьяное состояние полдня у половины своих людей, чем рисковать, если все мужчины будут все время трезвыми.
   Рационирование, однако, скоро было нарушено петицией от проституток. Они выдвинули аргумент, что Сообщество, конечно, может пострадать политически из-за полного воздержания, но они в это время страдают физически в руках разъяренных мужчин. В пьяном виде их посетители были податливыми; трезвые, они были невыносимы. Так что проститутки добились возобновления прежних рационов для себя и послужили причиной сходного требования от жен, которым было легче, чем проституткам, в том плане, что они страдали от буйства только одного мужчины. Hay согласился с этими доводами и восстановил прежний рацион мужчины в размере бутылки в день.
   Дни Мейнарда проходили в скучной рутине. Утром его будила Бет и уговаривала обслужить ее сексуально. Как бы ни был он против – а в душе он всегда был против, так как каждый акт потенциально являлся актом, дающим жизнь ее телу и, следовательно, забирающим жизнь из его тела, – она угрожала, улещивала его, щипала, растирала, массировала, пока, неизбежно, не добивалась своего.
   Его чувства к ней были двойственными – она спасла ему жизнь; он отплатил ей, попытавшись бежать и причинив ей боль, и от этого он испытывал чувство вины. Ее заступничество было порождено чистым эгоизмом, и, обслуживая ее, он выполнял свою часть договора, а поэтому считал, что свои обязанности он выполняет честно. Интимные отношения стали создавать какую-то (если не сказать больше) степень привязанности; она была требовательной – но заботливой, ненасытной – но нежной. Она была проста, открыта, и полностью поглощена своим крестовым походом за достижение идеального положения в Сообществе.
   Или по причине неспособности, или намеренно, она отказывалась обсуждать жизнь, текущую за пределами острова. Она утверждала, что ничего не знает о своем существовании до того, как оказалась на острове, но Мейнард был уверен, что провал в ее памяти был прямым результатом железной решимости уничтожить все, что могло помешать ее выживанию и успеху в рамках законов и традиций. Воспоминания порождают тоску, которая, в свою очередь, вызовет бесплодные мечты. Лучше не иметь воспоминаний.
   Она не позволяла Мейнарду говорить о внешнем мире, не были под запретом только разговоры о его семье. С большим вниманием слушала она его рассказы о жене – но не о том, что она носит, что делает, а о том, что она за человек – нежный или холодный, резкий или терпеливый. И она хотела знать все о том, как растить ребенка. Разговоры всегда сводились к этому – чего она достигнет как мать. Она на самом деле очень заботилась о ребенке, который еще только должен был появиться, и Мейнарду ее тревоги казались трогательными.
   Однажды он обратился к ней с просьбой помочь ему бежать, поработать с ним ночью, чтобы построить плот или лодку. Он обещал взять ее с собой, и позаботиться о том, чтобы ребенок родился в лучшем родильном доме, и бесконечно поддерживать ее материально.
   Она, рассердившись, обвинила его в том, что он нарушает правила. Он не мог сказать, была ли ее ярость настоящей, или то было проявлением замешательства, вызванного тем, что он посеял нежелательные сомнения в идеально устроенном саду ее мыслей. Он попытался объяснить, что с его точки зрения, любые действия оправданы, если они направлены на то, что он хочет жить. Она ответила ему, что он понапрасну сотрясает воздух, и запретила ему поднимать этот вопрос в дальнейшем.
   Он решил, что ее нежелание, хотя бы отчасти, было основано на глубоком страхе перед неизвестностью. До того, как он мог хотя бы надеяться, что она выслушает его в следующий раз, ему придется – каким-либо способом, исподволь – убедить ее, что она сможет выжить и в других краях.
   После занятия, которое она называла “утренним размножением”, она его кормила. Мейнард научился никогда не смотреть на еду, всегда задерживать дыхание перед тем, как взять ее в рот (блокируя таким образом органы вкуса), и напевать во время жевания, чтобы не услышать, как однажды случилось, хруст птичьего черепа на зубах. Если Бет случайно отворачивалась, когда он ел, он спешил выбрать из своего горшка насекомых и слизняков, но она обычно наблюдала за каждым его глотком. Она походила на утонченную хозяйку кошки, полную решимости поддерживать в своей любимице состояние наилучшего здоровья.
   Они всегда совершали утреннюю прогулку, наблюдая, как конопатят и смолят корпуса судов, шьют паруса, как женщины стирают, кипятя одежду в морской воде, собирают корни и птичьи яйца; смотрели на пастуха, возившегося с травами и растиравшего коров, чтобы отелы были удачными, на свинаря – молодого человека, который ослеп, как сказали Мейнарду, при взрыве аккумулятора, облившего его кислотой, – тот сидел на корточках в загородке для свиней и горевал по случаю печального состояния его подопечных, и на Hay и Хиссонера, сидевших, скрестив ноги, на выступавшем в море утесе и ждавших от своих разведчиков знака об успехе.
   Бет проводила его и мимо оружейного хранилища – хижины, всегда охраняемой, расположенной рядом с хижиной Hay, – но только тогда, когда детей там не было. Он умолял ее позволить ему посмотреть на Юстина, даже издалека и из прикрытия, но она всегда мягко ему отказывала. Для него Юстина не существует, говорила она, он теперь другой человек. Эллиптические доводы Мейнарда, типа: “Если я мертв, а он – другой человек, то он не увидит меня, а я не узнаю его, что же здесь страшного?” – она всегда отвергала с молчаливой улыбкой.
   Большую часть дня он проводил прикованным к крыше хижины (шифр на комбинационном замке был изменен) и писал, опуская заостренное перо в горшок с рыбьей кровью (для интенсивности цвета), смешанной с соком ягод (для того, чтобы записи сохранялись надолго), – писал историю рода Л’Оллонуа на свитке коричневой оберточной бумаги, позаимствованной, как он предположил, с какого-нибудь несчастного судна. Эта писанина была нудной работой, но она отвлекала его от бесконечных поисков путей побега.
   Ему казалось, что он обдумал все возможные варианты, и все, о чем он думал, казалось или фантазией, или самоубийством. Все его планы начинались с того, что он избавится от цепи на шее. Это он сделал бы или открыв замок отмычкой, или, если будет необходимо, разломав хижину и унеся цепь с собой. Украсть лодку было сомнительно, и если бы даже это ему удалось, он не мог быть уверен, удастся ли ему освободить Юстина. Если бы он смог раздобыть лодку и добраться до Юстина, он мог бы провертеть дыры в остальных лодках, и, сделав их временно бесполезными, уплыть. Но он видел, насколько быстро может быть починена поврежденная лодка, и с каким умением эти люди разбирались в ветрах и приливах. Его схватят, не успеет он проплыть и мили.
   Его план должен быть совершенным, без фактора риска. Другого шанса ему не представится – его сразу же убьют. Перспектива собственной смерти волновала его все меньше и меньше; свой конец он стал считать почти неизбежным. Но его конец стал бы концом и для Юстина – не физическим концом, но потерей всякой надежды, обреченностью на лишенную надежд жизнь. Эти сантименты в самом себе ему не нравились – он хотел стремиться к бессмертию, хотел стремиться изменить мир. И больше всего он хотел, чтобы у Юстина была возможность выбора.
   Постоянно он думал о том, не помолиться ли ему, но чувствовал себя придурочным лицемером. Нечто подобное он испытывал в детстве: “Господи, если я сдам этот экзамен (или договорюсь о свидании с Сьюзи, или что угодно), то клянусь, что я...”. Как только кризисная ситуация проходила, молитва оказывалась забытой.
   Что он будет делать, если спасется? Изменит ли он свою жизнь? Он этого не знал. Он будет ценить ее гораздо больше, это точно, каждую минуту он будет считать драгоценной – не как что-то такое, что нужно хранить и беречь, только ради нее самой, но как нечто, что нужно наполнить переживаниями и познанием. Он потерял способность удивляться; он постарается ее вернуть, и сохранить для Юстина. Но думы эти думать легко и просто. Перед ним же стояла трудная проблема: как спастись с этого дьявольского острова?
   Он подумывал, не выкрасть ли радиопередатчик из хижины Hay. Если, как он читал в Законе, за передачу сигналов полагалось наказание, то это должно означать, что по этому передатчику что-то передать было можно. Но, если даже принять, что он сможет совладать с охранником – “А что я, – подумал он, чуть не рассмеявшись, – смог бы предложить ему?” – С кем связаться? Что сообщить? Можно было послать сигнал SOS всем судам, дав при этом широту и долготу (которые ему пришлось бы назвать наугад). Можно было бы попробовать связаться с Морской Службой в Майами или Нассау. Но для того, чтобы обеспечить связь через пятьсот или тысячу километров водной поверхности при переменной погоде, требуется передатчик немалой мощности с комплектом батарей.
   Размышления Мейнарда всегда заканчивались слабой надеждой на то, что их, может быть, кто-нибудь ищет. Когда он ловил себя на этой мысли, он понимал, что пора дать отдых своей голове. Никто его не будет искать, потому что никого особо не заботило случившееся с ним – эта мысль его слегка огорчала, но ничуть не удивляла. Ни перед кем у него не было никаких обязательств, и ему никто ничем не был обязан. Его исчезновение приведет в ярость Хиллера, так как причинит ему массу неудобств, и возмутит пару издателей других журналов, которые ждут от него статей. Больше его некому ждать, но это его не очень-то тревожило. Его беспокоил именно тот факт, что это его не тревожит. Он решил, что – Бог свидетель – жизнь представляет собой нечто гораздо большее, чем просто стремление выжить, и посмеялся над собой из-за того, что только сейчас пришел к этому выводу.
   Единственной их надеждой была Девон. Она, должно быть, уже рвет и мечет. Она, вероятно, потребовала мобилизовать полицию, позвонила в Белый Дом, и угрозами довела Хиллера до сумасшествия. Мейнард беспокоился только о том, что ее шумиха не принесет никакого результата, пока не будет слишком поздно.
* * *
   В конце дня Бет купала Мейнарда в океане, кормила его, и снова вела на прогулку.
   Однажды вечером они наткнулись на Hay, сидевшего в одиночестве на обрыве над бухтой, и смотревшего, как два его пинаса стремятся поймать хотя бы дуновение ветра, чтобы вернуться домой. Бет дернула цепь, чтобы побудить его продолжать путь, но Мейнард воспротивился. Услышав звон цепи. Hay обернулся.
   – Просто проходили мимо, – извинилась Бет. – Сейчас уходим.
   Мейнард ожидал, что, коротко кивнув. Hay опять обратит взор на море. Вместо этого он спросил:
   – Как твоя писанина?
   – Понемножку с каждым днем.
   – Теперь ты знаешь о нас все, что можно знать.
   – Едва ли. Я знаю ответы на некоторые “что” – что делать, как вы сюда попали, чем вы живете, – но не знаю ответов ни на одно “почему” – к примеру, почему вы здесь живёте, зачем делаете то, что делаете, почему вас никто до сих не обнаружил.
   – Слишком много вопросов, сначала средний: мы делаем то, что делаем, чтобы жить. Жить – это оставаться живым. Почему нас никто не обнаружил? Мы принимаем все меры предосторожности. К нам никто не приезжает; приезжаем к ним мы.
   Жестом Мейнард указал на два пинаса.
   – И никто ни разу не вышел в море по своей воле, не попытался бежать?
   – Бывало, но всегда безуспешно. Один человек следит за Другим, и в каждой лодке есть человек – один, по меньшей мере, – не раз и не два обязанный мне жизнью. Но дело не в этом. Куда им бежать?
   – В неизвестное. Оно в любом случае может быть лучше, чем это.
   – Нет никакого неизвестного. Они знают, что там. Их научили. У некоторых – таких, как Тюэ-Барб, – сохранились воспоминания, но время позволит нам выставить их в истинном свете.
   – Да что они знают о той жизни?
   – Правительства, состоящие из коварных мошенников и проклятых негодяев, из которых половина занята тем, что стремится сохранить свой кусок, а другая половина – тем, что пытается свергнуть первых, дабы иметь возможность проводить в жизнь свое собственное негодяйство. Нищета, голод, дармоеды, служащие правителям, которых они не знают. Так было всегда, и так оно и будет продолжаться.
   – А что вы имеете здесь? Нищета, болезнь, тяжелая работа...
   – Свобода...
   – Свобода в чем? Убивать людей?
   – Убивать, убивать... почему смерть тебя так заботит? Взрывается гора, и гибнут тысячи, река выходит из берегов, и гибнут тысячи; один народ идет войной против другого, и гибнут миллионы. Это считается естественным. Но административная смерть, – Hay провел пальцем по горлу, – заставляет праведников неистовствовать, в то время как на самом деле это так же естественно, как и все другое, – чистый, быстрый и безошибочный способ вырезать болячку, жизненно важная хирургия. Тот, кто игнорирует гниющую рану, надеясь, что она пройдет сама по себе, отравляет себя целиком. Отрежь, прижги и разделайся с ней.
   – Я не могу с этим согласиться.
   Hay громко расхохотался.
   – Говорит нарыв хирургу: “Я не могу с этим согласиться”. “Это самая нечестная мера”. С чем ты можешь согласиться и с чем не можешь, меня не интересует. Как и тебя. Это будет сделано.
   – Какой цели это послужит?
   – Мы избавимся от тебя, от назойливости, и – главное – от смуты в сердцах.
   – И от хроникера, – с надеждой заметил Мейнард. – Вам нужен человек, чтобы писать вашу историю.
   – Но не такой, чье мышление отравлено насквозь, с установившимися понятиями. Если потребуется, я обучу кого-нибудь.
   – Как долго, по-твоему, это все может продолжаться?
   Hay пожал плечами.
   – День, год, век. Кто знает? Утверждают, что это окончилось триста лет назад, но это не так.