Технология эта, в общем-то, незатейлива.
   Каждое приводимое Жолковским свидетельство о страхе, который якобы умела и любила внушать своим собеседникам Ахматова, представляет собой одну-две фразы, искусственно вырванные из контекста повествования. Поставив их в другой ряд, автор без труда придает им нужный ему смысл, как правило, совсем не тот, какой они несли в рассказе мемуариста, а иногда даже и прямо ему противоположный.
   Возьмем для начала уже знакомую нам реплику Анны Андреевны о писателях в биллиардной, переставших при ее появлении катать шары.
   Приводя ее, Жолковский довольно ловко создает впечатление, что о страхе, который все испытывают при ее появлении, Ахматова рассказывает не без удовольствия. Может даже показаться, что ей безусловно нравится, что она внушает окружающим этот священный трепет.
   А вот как звучит эта реплика в записи Л. Чуковской, откуда Жолковский ее вытащил и так ловко препарировал:
   За чаем Анна Андреевна заговорила о том, как Лотта уверяла ее, будто ее, Анну Андреевну, все боятся.
   – Я не могу понять, чем это вызвано. Но мне часто об этом рассказывают. Почему? Я никому не говорю неприятностей. Сологуб, например, – тот любил и умел сказать неприятное, и потому его боялись. Я же – никогда никому. А между тем Лотта уверяет, что однажды, когда я в Клубе писателей прошла через биллиардную, со страху все перестали катать шары. По-моему, в этом есть что-то обидное.
Лидия Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой», М., 1989, стр. 162
   Другой пример.
   В доказательство того, что Ахматова не только «умела внушать страх», но и делала это сознательно (как он выражается, – «сознательно вставала на позицию силы»), Жолковский приводит довольно длинный перечень высказываний свидетелей-мемуаристов. Не последнее место в этом списке занимает такая выписка из воспоминаний В.Я. Виленкина:
   Общение с Анной Андреевной… было нелегким. Трудность эта иногда переходила даже в какую-то тяжесть.
   А вот – весь текст, из которого эта фраза искусственно выдрана:
   Общение с Анной Андреевной при свиданиях с ней с глазу на глаз всегда было нелегким. Трудность эта иногда даже переходила в какую-то тяжесть: уж очень крепким концентратом становились порой ее беседы, с их неожиданными углублениями и поворотами, с их какой-то, как я теперь понимаю, непрерывной, неослабевающей существенностью, то есть, проще говоря, с полным отсутствием болтовни и с невольно возникающим отсюда чувством ответственности за свои собственные слова.
В.Я. Виленкин. «В сто первом зеркале», М., 1990, стр. 24
   Контраст между тем смыслом, который несет в себе эта фраза у Виленкина, и тем, который придает ей Жолковский, становится особенно разительным, когда читаешь у Виленкина на следующих страницах, например, такое:
   Поначалу беседа не клеилась совсем – с моей стороны от полной, как говорят актеры, зажатости, от непреодолимого стеснения, а с ее – очевидно, за неимением никакой дежурной пластинки с заранее приготовленными на сегодня разговорами (такие «пластинки», как известно, водятся у многих писателей, даже очень талантливых; в наших разговорах у нее никогда их не было, хотя кое-что иногда и повторялось невольно).
   Помнится, Немирович-Данченко, Станиславский, даже молчаливый Качалов с первой же встречи начинали меня расспрашивать, кто я и что я, чем живу, где учился и т. д. и т. п. Скажем, Пастернака или, совсем по-другому, Булгакова можно было просто молча слушать, глядя им в рот, хоть часами. А здесь, с Анной Андреевной, которая, вернувшись из кухни, налила мне и себе по чашке черного кофе и вот опять замолчала надолго, я просто не знаю, как себя вести. И вдруг она мне говорит, причем даже не улыбнувшись: «А знаете, с вами сразу легко. С вами можно молчать». И вот тут-то и начался разговор.
Там же, стр. 26
   Еще один пример из того же свидетельского списка. Из воспоминаний Г.Л. Козловской:
   Кстати, о робости… В первые минуты и люди почтенного возраста, и молодые, знаменитые и не знаменитые, почти каждый, знакомясь с ней, робел и лишался обычной непринужденности. Пока она молчала, это бывало даже мучительно.
   У Жолковского на этом цитата, естественно, обрывается. А вот – продолжение (Жолковскому оно, конечно, ни к чему):
   Потом мы как-то об этом с ней заговорили, и она сказала (помню почти дословно): «Да, вот почти всегда так, но это случается только с теми, кто слыхал мое имя. Когда же я еду, скажем, в поезде и никто меня не знает, все чувствуют себя со мной легко, свободно. Бабы потчуют меня пирожками и рассказывают, сколько у них детей и чем они болеют. Мужчины запросто рассказывают анекдоты и всяческие истории из своей жизни. И никто не стесняется, никто не робеет».
   В результате многие, кто дальше первого знакомства не пошел, говорили, что Ахматова надменна и неприступно горда. Мне же кажется, что это был тайный защитный плащ – она совершенно не терпела фамильярности и амикошонства, и при жизни ее это было невозможно. Она хорошо знала, как легко и часто люди склонны это навязывать при первой же встрече.
   Вот, вероятно, почему ею ставился заслон, как самозащита.
Г. А. Козловская. «Мангалочий дворик…». В кн.: «Воспоминания об Анне Ахматовой», М., 1991, стр. 385–386
   Справедливость этого предположения подтверждается многими мемуаристами. Примерно так же рисует сходную ситуацию Наталия Ильина, отрывок из воспоминаний которой Жолковский тоже приводит в своем списке, как всегда, в сильно усеченном виде:
   Приятельница моя оробела, говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека.
   А вот как эта сцена выглядит полностью, без купюр и изъятий:
   Поздней осенью 1955 года ко мне на улицу Кирова без телефонного звонка зашла одна моя знакомая и застала у меня Ахматову На глазах моих Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню и уже только на вопросы отвечала, и то кратко, и уже вообразить было нельзя, что она бывает иной… Приятельница моя оробела, не засиживалась, я ее не удерживала, и, одеваясь в передней (а я провожала), говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!
   Около нее был в то время узкий круг людей, дружба с которыми исчислялась десятилетиями. Новых людей допускала к себе с трудом…
   Для этого, разумеется, были свои причины.
Наталия Ильина. «Дороги и судьбы», М., 1991, стр. 360
   Да, всякий раз были для этого, – как и для других особенностей ее поведения, – свои причины, о которых наш автор предпочитает умалчивать. Или упоминать о них вскользь, проборматывать скороговоркой, словно речь идет о пустяках, не имеющих сколько-нибудь существенного значения:
   Один из мемуаристов, отмечая исключительную душевную стойкость, проявленную Ахматовой после того, как В.Г. Гаршин прямо на перроне Московского вокзала в Ленинграде (май 1944 года) объявил, что передумал жениться на ней, вспоминает: «Когда Ахматова прощалась с нами и с легкой улыбкой благодарила нас за помощь, мы оба вспомнили о ее так недавно сказанных словах: «Она и не подозревает, что я – танк!..»
В.Г. Адмони
   Эта фраза отсылает к предыдущей странице, где рассказывается, что среди недавно провожавших Ахматову в Москве была «одна благостная старушка… [которая] задолго до отхода поезда несколько раз обняла и перекрестила ее, даже прослезилась. Когда она ушла, Ахматова… сказала: «Бедная! Она так жалеет меня! Так за меня боится! Она думает, что я такая слабенькая. Она и не подозревает, что я танк!»
   Для Жолковского в этой пересказанной им (очень конспективно и даже весьма мутно) истории важно только одно: Ахматова – танк. Такова ее автохарактеристика, ее, так сказать, самопризнание. А также, – что для него, пожалуй даже еще важнее, – свидетельство В.Г. Адмони, который имел несчастье, так сказать, лично, на собственном опыте убедиться в безусловной справедливости и точности этой автохарактеристики. О драматической, – поистине душераздирающей! – коллизии, которая эту автохарактеристику проявила и подтвердила, сообщается чуть ли не в придаточном предложении. А между тем именно в ней – самая суть истории, рассказанной Владимиром Григорьевичем Адмони:
   Май 1944 года, Ахматова возвращается из ташкентской эвакуации в Ленинград, а по дороге на несколько дней останавливается в Москве. Ей удается разыскать нас. Мы тоже собираемся в Ленинград… Ахматова приглашает нас ехать вместе…
   В поезде мы проговорили до глубокой ночи. Ведь мы не виделись больше полугода. Первое, что нам сказала Ахматова, было: «Я еду к мужу!»
   О своем муже, известном ленинградском медике Владимире Георгиевиче Гаршине, Ахматова не раз говорила нам в Ташкенте. Волновалась, когда от него долго не было писем, радовалась, когда письма приходили. Затем снова начинала волноваться. И теперь, в поезде, во время беседы несколько раз повторяла радостно и гордо, что возвращается в Ленинград – к мужу…
   В Ленинград поезд приходил часов в одиннадцать утра. Мы знали, что Ахматову будет встречать Гаршин. И действительно, когда мы вышли из вагона, на перроне стоял человек типично профессорского вида (я редко видел людей, о которых с такой определенностью можно было сказать, что это профессор в старом, как бы петербургском смысле этого слова). Он подошел к Ахматовой, поцеловал ей руку и сказал: «Аня, нам надо поговорить». Они стали, разговаривая, ходить по перрону. Мы поняли, что уйти нам нельзя. Ходили они не очень долго, минут пять или восемь. Потом остановились. Гаршин опять поцеловал Ахматовой руку, повернулся и ушел. Мы почувствовали, что он уходит, окончательно вычеркивая себя из жизни Ахматовой.
   Ахматова подошла к нам. Она сказала совершенно спокойно, ровным голосом: «Все изменилось. Я еду к Рыбаковым»…
   Я побежал искать случайную машину. Вскоре нашел левака (тогда, впрочем, этого слова, кажется, еще не было). Я привел его на перрон, чтобы он помог нести вещи. Когда мы подошли к Ахматовой и Тамаре, они оживленно о чем-то говорили и продолжали разговор, идя к машине. Разговор был об английской поэзии, – если я верно помню, о поэтах ирландского Возрождения. Шофер уложил вещи, мы уселись, поехали. По дороге говорили о тех улицах, по которым проезжали, отмечали изменения в облике Ленинграда. Ахматова пристально смотрела на город, была, как всегда, необычайно точна и метка в своих словах.
   Все время, когда мы ехали, меня мучила мысль: знают ли Рыбаковы, что к ним едет Ахматова. Потому что сами мы были в Ленинграде тогда бездомны, должны были искать пристанище у друзей – и не знали, где бы приютить Ахматову…
   Когда Ахматова прощалась с нами и с легкой улыбкой благодарила нас за помощь, мы оба вспомнили о ее так недавно сказанных словах «Она и не подозревает, что я – танк…»
В.Г. Адмони. «Знакомство и дружба». В кн.: «Воспоминания об Анне Ахматовой», М, 1991, стр. 341–343
   Не надо обладать особым воображением, чтобы представить себе, что творилось в душе Ахматовой, когда она «оживленно» говорила о поэтах ирландского Возрождения, точно и метко оценивала изменения, происшедшие на улицах Ленинграда за время войны и «с легкой улыбкой» благодарила своих спутников за помощь. Ведь мало того, что ей сейчас, только что, публично, при этих вот случайных свидетелях был нанесен жестокий и оскорбительный удар. За эти пять или восемь минут перевернулась вся ее жизнь!
   Впрочем, взывать к воображению читателя тут даже и не обязательно, поскольку о том, какая буря чувств скрывалась под маской этой ее любезной светской улыбки, мы можем узнать от нее самой. Для этого достаточно лишь заглянуть в ее лирический дневник 1944 года:
 
Лучше б я по самые плечи
Вбила в землю проклятое тело,
Если б знала, чему навстречу,
Обгоняя солнце, летела.
 
   Описанная в воспоминаниях Адмони встреча Ахматовой с Гаршиным на перроне Московского вокзала состоялась 31 мая 1944 года. А под процитированным четверостишием стоит дата: июнь 1944. Стало быть, вырвались у нее эти отчаянные строки сразу же после разразившейся катастрофы.
   Жолковский не только полностью игнорирует все это. Возвращаясь (в другом месте своей статьи) к этой драматической истории, он предлагает свою трактовку вышеописанной драмы, прямо противоположную той, которой придерживаются решительно все мемуаристы:
   …Весь эпизод освещается (О.В. Рыбаковой, Н.А. Ольшевской, Э.Г. Герштейн, Ю.И. и М.И. Будыко и другими) с точки зрения покинутой героини, так что виновным признается Гаршин. Однако эта односторонняя версия, выдвигаемая свидетелями истицы, ответственной к тому же за уничтожение вещественных доказательств, далеко не бесспорна. Собственно, не документирован даже самый факт брачного предложения…
   Вообще говоря, чтобы уклониться от женитьбы на Ахматовой, не требовалось быть сумасшедшим, и Гаршину, после продолжительной и заботливой близости с ней (в предвоенные годы), было, в конце концов, виднее. Не выглядит безумным и выбор им другой женщины, в браке с которой он затем жил, так сказать, долго и счастливо… А его неоднократные последующие попытки связаться с Ахматовой… рисуют его как человека скорее ранимого и открытого, тогда как в опущенном ею железном занавесе узнается ее властный монологизм и оруэлловская техника вычеркивания человека даже из прошлого.
   Из этого объяснения мы можем заключить, что сам Жолковский, окажись он на месте Гаршина, на Ахматовой тоже не женился бы. Более того: случись ему быть судьей, рассматривающим дело «О нарушении брачного обещания» (подобном тому, которое так печально окончилось для мистера Пиквика), он безусловно принял бы сторону ответчика, а не «истицы, ответственной за уничтожение вещественных доказательств». Тем более что «не документирован даже самый факт брачного предложения». Но самое замечательное в процитированном рассуждении все-таки не это, а – ссылка на «оруэлловскую технику вычеркивания человека даже из прошлого».
   Желание Ахматовой вычеркнуть этот эпизод из своего прошлого по-человечески так понятно! Ведь каждое неосторожное прикосновение к этой незаживающей ране было для нее не просто болезненно, – мучительно! И запретить друзьям даже произносить имя того, кто нанес ей эту рану, ей-богу, можно было и без влияния Оруэлла.
   Что же касается слов Ахматовой: «Я – танк!», которые приводит В.Г. Адмони, то в контексте его рассказа они значат – и могут значить – только одно: моя защитная броня такой прочной закалки, что вы можете за меня не бояться, я выдержу любое, самое страшное давление, любой, самый страшный удар.
   В интерпретации Жолковского эти слова Ахматовой означают, что она – танк, который давит других!
   С некоторыми из перечисленных Жолковским фактов ахматовской агрессии мы уже разобрались. Но и писатели, переставшие при ее появлении «катать шары», и В.Я. Виленкин, и Г.Л. Козловская, о которых речь шла выше, все-таки не были так-таки уж совсем раздавлены гусеницами этого «танка». «В других случаях, – говорит Жолковский, – попадание под ахматовский «танк» происходило более вплотную».
   Присмотримся же поближе хоть к одному из этих кошмарных случаев. Одним из первых в перечне жертв, «попадание» которых под ахматовский «танк» происходило, как изящно выражается наш автор, «более вплотную», был Анатолий Найман. Вот как, – если верить Жолковскому, – он (сам Найман) об этом рассказывает:
   Обреченность… излучавшая силу. Как и все, чьи первые визиты к ней я наблюдал потом, я… «вышел шатаясь», плохо соображая что к чему, что-то бормоча и мыча.
   Читая такое и впрямь может показаться, что автор воспоминаний побывал у Медузы Горгоны.
   Слегка нарушает это впечатление слово «обреченность». Непонятно, как обреченность может внушать силу? Да и вообще, причем тут обреченность? Для понимания того впечатления, которое вынес Анатолий Найман из первой своей встречи с Ахматовой, слово это, быть может, – главное, ключевое. Но Жолковскому это слово ничего не говорит. Более того – оно ему мешает. И оставляет он его, цитируя Наймана, лишь только потому, что ему для его целей нужны слова «излучавшая силу». Приводя же этот деепричастный оборот, никак нельзя было обойтись без существительного, раскрывающего, что в облике Ахматовой излучало эту самую силу.
   Чтобы разобраться во всем этом, придется довольно далеко раздвинуть границы цитаты.
   Вот как выглядит рассказ Анатолия Наймана в полном, – на самом деле далеко не полном, конечно, но, во всяком случае, его собственном – изложении, без изъятий и купюр, грубо извращающих смысл им рассказанного:
   Я познакомился с Ахматовой осенью 1959-го, мне исполнилось 23 года. Были общие знакомые, повод нашелся. К тому времени я уже несколько лет писал стихи, мне хотелось, чтобы Ахматова услышала их. И мне хотелось, чтобы они ей понравились…
   Женщина, открывшая мне дверь, и гостья, в эту минуту уходившая от нее, и седой улыбающийся господин, встретившийся в коридоре, и девушка, промелькнувшая в глубине квартиры, показались мне необыкновенными, необыкновенной внешности, носящей печать и тайну причастности к ее жизни.
   Женщина, впустившая меня в квартиру, внесла блюдечко, на котором лежала одинокая вареная морковка, аккуратно очищенная и уже немного подсохлая. Может быть, такова была диета, может быть, просто желание Ахматовой, или следствие запущенного хозяйства, но для меня в этой морковке выразилось в ту минуту ее бесконечное равнодушие – к еде, к быту, чуть ли не аскетичность, и одновременно ее неухоженность, и даже бедность…
   Бездомность, неустроенность, скитальчество. Готовность к утратам, пренебрежение к утратам, память о них. Неблагополучие, как бы само собой разумеющееся, не напоказ, но бьющее в глаза. Не культивируемое, неспутанные волосы, ненамеренное занашивание платья до дыр. Не поддельное – «три месяца уже не дают визу в Париж». Неблагополучие как норма жизни…
   Ахматова говорила, что сколько она ни встречала людей, каждый запомнил 14 августа 1946 года, день постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», так же отчетливо, как день объявления войны. Это был первый послевоенный год, и меня отправили к родственникам в маленький латвийский город Лудзу (Люцин), подкормиться. Дом тетушки стоял на площади, прямо против него, через тротуар, располагалась деревянная трибуна, мимо которой по праздникам проходила демонстрация. Мне было 10 лет, я лежал на горячих от солнца крашеных досках трибуны и что-то читал, когда с газетой в руках появился двоюродный брат, рижанин, старшеклассник, и, изображая строгость, проговорил: «Что это у вас в Ленинграде за безобразие творится, распустились!» Я стал читать газету и даже в такой специфической подаче уловил пленительность и, как я сейчас бы сказал, драматизм, а потому и правду стихов, приведенных обрывками, почувствовал притягательность фигуры, в которую летели камни. И конечно же, у меня не было никаких сомнений в том, что после постановления Ахматова навеки сгинула.
   Словом, идя на Красную Конницу, я ждал встречи с великой, несдавшейся, таинственной, легендарной женщиной, с Данте, с поэзией, с правдой и красотой – встречи, которой «не может быть», – и эта встреча случилась. Разочарования не было.
   Неожиданной, но сразу же узнанной и слоено бы само собой разумеющейся, была обреченность во всем ее облике, словах, жестах, обреченность окончательная и признанная ею, так что уже излучавшая силу. Как и все, чьи первые визиты к ней я наблюдал потом, я, по позднейшему определению Марии Сергеевны Петровых, «вышел шатаясь», плохо соображая что к чему, бормоча и мыча. Я уходил, ошеломленный тем, что провел час в присутствии человека, с которым не то чтобы у меня не было никаких общих тем (ведь о чем-то мы этот час говорили), но и ни у кого на свете не может быть ничего общего. Я поймал себя на том, что мне уже не важно, понравились ей мои стихи или нет, а важно, что они ею просто услышаны.
Анатолий Найман. «Рассказы о Анне Ахматовой», М, 1989, стр. 5-13
   Я нарочно выделил слова, которые Жолковский даже в приведенном им жалком огрызке цитаты заменил тремя точками. Слова, как я уже сказал, ключевые для понимания не только того впечатления, которое вынес из своего визита к Ахматовой Анатолий Найман, но и для понимания чего-то очень важного, быть может, самого важного в тогдашнем облике Ахматовой. Недаром об этом, – разными словами, но с достаточной степенью определенности, – говорят все, общавшиеся с нею в те годы. Не исключая, разумеется, и тех, на чьи высказывания – изувеченные и вырванные из контекста – опирается Жолковский в своих построениях и выводах:
   Вечером 13 мая мне позвонили от Ардовых: завтра приезжает Ахматова, а встретить ее некому. Утром четырнадцатого я отправилась на вокзал. Было ясно, солнечно, уже зелено. Я стою на перроне, передо мной медленно плывут вагоны, и в окне я вижу лицо Ахматовой. Оно поразило меня выражением какого-то гневного страдания. Будто ничего доброго не ждет она и от этого своего приезда. Ничего, кроме бед, не ждет и вполне к этому готова. «У меня только ТАК и бывает!» – часто слышала я от нее.
   Оглушенная «шумом внутренней тревоги» (она любила эти пушкинские слова и часто их повторяла), Ахматова не видела ни перрона, ни людей и увидала меня лишь в тот момент, когда поезд остановился, и я подошла к окну вплотную. Лицо ее смягчилось, подобрело, а я подумала: «Неужели, неужели у нее всегда такое лицо, когда она одна?»
Наталия Ильина. «Дороги и судьбы», М., 1991, стр. 337
   Да, на людях она бывала и другой – надменной, царственной, капризной, избалованной, холодно светской. Но ведь это была – все та же защитная броня! Маска.
   …Прямо не просила ни о чем. Позвонив мне по телефону, говорила: «Что у вас слышно?» А я немедленно начинала себя чувствовать виноватой.
   Почему же? А потому, что мне было известно, как она любит поездки за город, на природу, и я понимала, что могла бы чаще доставлять ей эти невинные радости. За словами: «Что у вас слышно?» – мне чудились другие: «Куда вы исчезли? Почему не найдете времени покатать меня?»
   Я становилась суетливо-говорливой, ибо ложь, как известно, многословна, а полуправда – тем более. Да вот, работаю, не поднимая головы. Пишу. Прикована к машинке, как каторжник к тачке! Ну, и там еще разные бытовые моменты… Однако скоро должно полегчать. Например, в среду. А что, если нам в среду поехать покататься, мэм? В ответ гордое: «Не знаю, что будет в среду. Звоните!» Трубка положена.
   Я приезжаю за ней. Она меня ждет, она готова. В передней я помогаю ей надеть пальто, и вот, натягивая перчатки, она говорит тем, у кого в данный момент живет: «Если будут звонить, отвечайте, что я уехала кататься!» И несоответствие этих отдающих девятнадцатым веком слов с ее одеждой, бездомностью, чужой передней и тем, что нет ни ландо, ни кучера, а есть только я, которая не так уж охотно пожертвовала своим рабочим утром, чтобы везти ее «кататься», каждый раз пронзало меня жалостью.
Наталия Ильина. «Дороги и судьбы», М, 1991, стр. 363–364
   Вот какова на самом деле была эта мощная стальная броня, которая пошла на изготовление пресловутого ахматовского «танка».

«Я ему не Анна Андреевна!»

   Статья в «Звезде» – не первая, которую Александр Жолковский посвятил разоблачению «ахматовского мифа». Годом раньше он опубликовал другую статью на ту же тему[4].
   Аргументация там – все та же, уже довольно хорошо нам знакомая, и в этом смысле публикация в венском альманахе мало что добавляет к статье «Звезды». Но материала, ставшего, так сказать, фундаментом для его концепции, там не в пример больше. Да и формулировки иногда отличаются большей определенностью. Так, например, отметив, что «Ахматова могла не только испытывать страх, но и внушать его», автор поясняет: «Иными словами, была не только жертвой параноической атмосферы, но и ее проводником и даже ее источником».
   В подтверждение этой мысли приводится, например, такой факт:
   В 1953 году Эм. Казакевич напечатал… «Сердце друга». Там есть такая фраза: «Девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой». Она была просто вне себя. «Я ему не Анна Андреевна! Я не имею чести быть знакомой с этим господином! Я Анна Ахматова и никак иначе он не смеет меня называть!» Пытаясь ее успокоить, я стала невнятно оправдывать Казакевича… Ахматова закричала: «Ах, вот что! Вы, значит, считаете, что можно так поступать… вы никогда не станете литератором!»
   История эта, – особенно в том виде, в каком Жолковский ее преподносит, – очень легко вписывается в раздел его публикации, озаглавленный «Тяжесть и агрессия».
   Поводы для каждой такой неспровоцированной агрессии были, как он говорит, самые разные. Например, такие: «…ревнивое отношение к другим поэтам и даже недовольство критиками, занимавшимися не ее творчеством или недооценивавшими ее», «..любая непредусмотренная утечка информации», «…вообще все, что выходило из-под ее контроля или нарушало желанный самообраз, вплоть до мелочей быта, снижающих ее олимпийски-королевственный имидж».