…Конечно, нет.
   Ваши переживания, ваши волнения, мысли – претворялись бы в напряженное молчание. Если бы у вас был темперамент Пушкина, он взорвал бы вас. Вы тосковали бы по собеседнику, сопереживателю, – второму полюсу, необходимому для возникновения магнитного поля, тех, еще таинственных токов, которые появляются между оратором и толпой, между сценой и зрительным залом, между поэтом и его слушателями… Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс, – вниматель, сопереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество.
   Из своего писательского опыта я знаю, что напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе…
   Нельзя представить себе презираемого читателя. Он должен быть близок и любим…
   Характер читателя и отношение к нему решают форму и удельный вес творчества художника. Читатель – составная часть искусства.
   А.Н. Толстой был не слишком оригинален, искренне полагая, что все вышеизложенное – абсолютный закон писательского бытия, столь же непреложный и нерушимый, как закон всемирного тяготения.
   В сознании каждого литератора сидит незримый читатель (как говорит в той же статье А.Н. Толстой, – «мое первоначально заданное представление о читателе»). Освободиться от него – невозможно. Присутствие этого незримого читателя в душе художника несомненно являет собой некий искажающий фактор, мешающий душе излиться непроизвольно, естественно, свободно. Полностью освободиться от этого искажающего фактора – нельзя. Можно лишь приспособиться к нему, заставить его служить своим целям. «Свобода от читателя», таким образом, – не что иное, как осознанная необходимость. И настоящий писатель – по мысли А.Н. Толстого – тот, кто настраивает свою душу не на узкий круг литературных знакомых, не на «читающую публику сезона», а на Читателя с большой буквы: класс, народ, человечество.
   Однако, если художник хочет выразить себя адекватно, он жаждет освободиться от внутреннего читателя совсем. И в этом смысле уже все равно, кто он – тот «искажающий фактор» – читающая публика сезона или все человечество.
   Тютчев уверял, что полная адекватность невозможна («Мысль изреченная есть ложь»).
   Достоевский стремился освободиться от законов «литературного рынка», сидящих в душе писателя и непроизвольно деформирующих его душу. Но полностью освободиться и он не мог. Полностью освободился Розанов.
   Он освободился полностью, потому что ему, в отличие от Достоевского и Толстого, было в высшей степени наплевать на всякого читателя вообще. Равно на «читающую публику сезона» и на все человечество.
   Розанов поистине представляет собой некую писательскую аномалию: вот так же невозмутимо продолжал бы он записывать, фиксировать «вздохи» своей души и на необитаемом острове…
   Интересно, что сам Розанов осознавал эту свою особенность не как достоинство, и не как порок, а просто как данность, как врожденно присущее ему свойство души:
   …Совершенно не заметили, что есть нового в «Уединенном». Сравнивали с «Исповедью» Руссо, тогда как я прежде всего не исповедуюсь.
   Новое – тон, опять – манускриптов, «до Гуттенберга», для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали… После изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гуттенберга…
   Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: «Представляйте всегда читателя, и пишите, чтобы ему было совершенно ясно». Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности – для себя…
   Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон «Уединенного», я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи – и все-таки рассказанное будет «печатным», можно о себе выдумать «ужасы» – а будет все-таки «литература». Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) – и очутился – «как в бане нагишом», что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне.
«Опавшие листья»
   Розанов, в сущности, пытается объяснить здесь некий психологический феномен, названный им «врожденной ру-кописностью души». Парадокс состоит в том, что напечатанное никогда не воспринималось им как опубликованное. Оно казалось ему как бы брошенным в пропасть. (В другом месте он так прямо и говорит: «Писал, точно кидал в пропасть».) Это врожденное свойство приучило его обходиться совсем без «внимателя, сопереживателя».
   Ему не нужна эта таинственная, мистическая связь с собеседником, подобная магнитному полю. У него лишь одна маниакальная страсть: самовыражение. Только одно его по-настоящему мучит – это то, что написанное, зафиксированное, как бы близко ни было оно к почувствованному, пережитому, все-таки не тождественно, не адекватно ему:
   …Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность.
   Первое: как ни сядешь, чтобы написать то-то: сядешь и напишешь совсем другое.
   Между «я хочу сесть» и «я сел» – прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли, на новую тему, чем с какими я ходил по комнате, и даже садился, чтобы их именно записать…
«Уединенное»
   Тот «неумолчный шум в душе», к которому он так мучительно прислушивается, все равно не может быть выявлен, реализован, зафиксирован. Это безнадежно. «Наши мысли» приходят из безвестности и уходят в безвестность.
   И все-таки, вопреки логике, вопреки здравому смыслу, словно побуждаемый какой-то таинственной силой, он продолжает самообнажаться, беспощадно и сладострастно фиксируя (стараясь зафиксировать) каждый мимолетный «вздох» своей души.
   Он фиксирует все самое сокровенное, самое интимное, то, что не может, да и не должно, никого касаться:
   Прочел маме (в корректуре).
   – Как мне не нравится, что ты все это записываешь. Это должны знать Ты и Я. А чтобы рынок это знал – нехорошо…
«Опавшие листья»
   Он не возражает. Он и сам знает: «Нехорошо». Но он пренебрегает соображениями такого рода.
   Как мы помним, подобными соображениями пренебрегал и Толстой. Пренебрегал и даже уверял себя, что это «не безнравственно». Но у Толстого была огромная энергия заблуждения. Он не сомневался, что пресловутая «безнравственность» художника оправдана тем «благотворным» влиянием, какое имеет подлинное искусство на душу читателя.
   У Розанова эта энергия заблуждения отсутствует начисто.
   Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние?
   Не особенно.
«Уединенное»
   И все-таки он неустанно занят всепоглощающим вслушиванием в себя. Вслушивается, фиксирует, ловит каждый «выдох» души и тащит «на рынок» самое интимное, самое сокровенное. Во имя чего? Зачем?
   Может быть, сокрытый двигатель этой энергии – тщеславие?
   Нет, не тщеславие:
   …Да, я приобрел «знаменитость»…
   О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб.
   И все поздно…
   О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью – ничего не писать.
   Эти строки – они отняли у меня все; они отняли меня у «друга», ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.
   А «талант» все толкал писать и писать.
«Уединенное»
   После «Уединенного» окончательно утвердилось мнение, что Розанов – человек без «Бога в душе», человек, для которого нет ничего святого.
   Сам Розанов этой всеобщей уверенности не опровергал.
   Убеждения? Равно наплевать!..
   Папироска после купанья, малина с молоком, малосольный огурец в конце июня, да чтоб сбоку прилипла ниточка укропа (не надо снимать) – вот мое «17 октября». В этом смысле я «октябрист».
«Опавшие листья»
   Можно предположить, что это – ирония по поводу всякого рода «лжеубеждений», «псевдоубеждений». Насмешка над теми, для кого понятие «Бога в душе» сводится исключительно к политической платформе. Я-де, мол, циник в политике, потому что я всю эту вашу политику и в грош не ставлю. Октябрист, кадет, эсер, эсдек. Не все ли равно? Все это суета сует и чушь собачья по сравнению с истинными, высшими духовными ценностями…
   Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что и так называемые высшие духовные ценности отнюдь не являются для Розанова святыней. Истовый русофил, готовый глотку перегрызть каждому, кто позволит (или позволял) себе худое слово о России, с ненавистью называвший Щедрина «матерым волком», который «наелся русской крови и сытый отвалился в могилу», Розанов вдруг признается:
   Вот и я кончаю тем, что все русское начинаю ненавидеть…
   Эти заспанные лица, неметеные комнаты, немощеные улицы…
   Противно, противно.
«Уединенное»
   Что же побуждает его так страшно выворачиваться наизнанку, не опасаясь показаться и себе и другим отвратительным, отталкивающим, вызывающим последнюю степень омерзения?
   Со времени «Уединенного» окончательно утвердилась мысль в печати, что я – Передонов, или – Смердяков. Мерси!
«Опавшие листья»
   Быть до такой степени равнодушным к такому отзыву можно, либо бесконечно презирая все и вся (то есть действительно ощущая себя Передоновым и Смердяковым), либо точно зная: «Пусть себе заблуждаются! Мне-то ведь лучше, чем кому-либо, известно, что я – не Передонов и не Смердяков!»
   Но Розанов ничуть не задет этим всеобщим мнением о себе совсем по другой причине. Его «позицию» можно сформулировать так:
   – Передонов?.. Смердяков?.. А хоть бы и так… Какое это имеет значение? Ведь это же Я…
   Единственный смысл своей жизни, единственную цель бытия Розанов видит в том, чтобы прислушиваться к тому «неумолчному шуму», который идет в его душе. «Душа дохнула» – это для него высшая, всепоглощающая, единственная ценность. Что именно она при этом «выдохнула», как проявила себя, иначе говоря, какова эта душа, – все это совершенно несущественно. Важно, что это – ЕГО душа! А до остального ему нет дела.
   Как написал один забытый поэт:
 
Я судьбу мою горькую, мрачную
Ни на что не желаю менять.
Начал я мою жизнь неудачную, —
Я же буду ее и кончать!
Больше Бога, Героя и Гения
Обожаю себя самого,
И святей моего преклонения
Нет на нашей земле ничего.
 
 
Неудачи мои и пороки,
И немытый, в расчесах, живот,
И бездарных стихов моих строки,
И одежды заношенной пот —
Я люблю бесконечно, безмерно,
Больше всяких чудес бытия,
Потому что я знаю наверно,
Что я – это я!
 
   Стихотворение принадлежит Александру Тинякову, и взято из его «Третьей книги стихов», вышедшей в 1925 году в Ленинграде. (На титульном листе значится: «Издание автора».)
   В этих стихах словно бы заговорил сам, собственной персоной, «человек из подполья» Достоевского. Тот самый, который честно говорил о себе:
   …На деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить…
   Стихи Тинякова (мы к ним еще вернемся) явились художественным отражением важного социального процесса. Они обнажили существо одной из коренных проблем нашего века: «подпольный человек» Достоевского вышел из своего подполья непосредственно на арену Истории. Вышел и заговорил в полный голос. Заговорил даже стихами.
   Однако еще до Тинякова и гораздо ярче, сильнее, художественно выразительнее, талантливее, чем у Тинякова, он заговорил в «Уединенном» и в «Опавших листьях» Розанова. Заговорил впервые не как собирательный художественный тип, не как плод фантасмагорических кошмаров больной совести Федора Достоевского, а как реальный, живой человек из плоти и крови.
   Этот живой человек, правда, уже существенно отличался от персонажа «Записок из подполья». Отличался хотя бы тем, что не собирался удовлетворяться одним чаем. Он тоже не имел ничего против того, чтобы «всему свету провалиться». Но ему при этом не только «чаю пить», а чтобы была и «папироска после купанья», и «малина с молоком», и «малосольный огурец в конце июня», да непременно «чтоб сбоку прилипла ниточка укропа».
   В «Опавших листьях» Розанова есть запись, поражающая почти буквальным совпадением с процитированным стихотворением Тинякова:
   На мне и грязь хороша, потому что это – Я.
   Но Тиняков плюет на мораль, дабы ублажить свою плоть. Розанов тоже плюет на мораль. Но исключительно ради того, чтобы ублажить душу.
   Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: «Ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали».
   Нет, я ей скажу: «Гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь…»
«Уединенное»
   Лирический герой Тинякова готов семь раз на день продавать душу дьяволу только бы удовлетворить самые примитивные потребности своего бренного тела:
 
В свои лишь мускулы я верую
И знаю: сладостно пожрать!
На все, что за телесной сферою,
Мне совершенно наплевать.
 
   Розанова превыше всего заботит как раз то, что лежит «за телесной сферою». Даже потребность в малосольном огурце с ниточкой укропа для него не только телесна, но и в своем роде духовна: иначе для чего бы нужна была эта ниточка укропа, которую «не надо снимать»? Но малосольный огурец и малина с молоком – все это так, между прочим. Смысл жизни для Розанова состоит в том, чтобы утолять самую насущную, самую неодолимую потребность души, проявляющуюся в поистине маниакальной жажде самовыражения:
   Больше этого вообще не сможет никто, если не появится ТАКОЙ ЖЕ. Но, я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и «почерках»).
   Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis generatio.
   Тут, в конце концов, та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собою говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще кроме этого ничего не слышу. «Вихрь вокруг», дымит из меня и около меня, – и ничего не видно, никто не видит меня, «мы с миром не знакомы». В самом деле дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) – похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.
   И Господь держит меня щипцами. «Господь надымил мною в мире».
   Может быть…
«Опавшие листья»
   Характерно, что, сравнивая себя с «головешкой», которой «Господь надымил в мире», Розанов не вкладывает в это сравнение никакого эмоционального оттенка: ни горечи, ни сожаления, ни самоуничижения, ни тщеславного удовлетворения, ни полемики с теми, кто рад был бы сравнить себя с факелом, которым Господь осветил непроглядную тьму
   Сравнение преследует лишь одну цель: точность. Образ дымящейся головешки несет в себе только один смысл: «Меня не видно», «дымящаяся головешка похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь».
   Невольный уничижительный смысл, содержащийся в этом образе («Господь надымил мною…»), неощутим, потому что для Розанова в нем нет и тени уничиженья. Он искренно уверен, что быть «головешкой» ничуть не хуже, чем быть «факелом». Вернее, даже не так. Мысль о том, что «лучше», а что «хуже», просто не приходит ему в голову, не умещается в его сознании, точно так же, как в сознании Наташи Ростовой не может уместиться мысль, что люди ниже ангелов. Помните, она высказала предположение, что люди были когда-то ангелами, а потом, во второй своей жизни, стали людьми. Когда ей говорят, что эта гипотеза предполагает какие-то грехи людей, за которые их поставили «ниже ангелов», Наташа искренно изумлена. «Почему ниже? – негодует она. – Вот глупости. Ничуть не ниже!»
   Точно так же и Розанов был бы изумлен, если бы кто-нибудь сказал ему, что быть «головешкой» ниже, чем быть «факелом». Почему ниже? Кто сказал? Вот глупости! Ничуть не ниже. И вообще все это неважно. Важно совсем другое: реализовать себя, осуществить то, благодаря чему мое «Я» – это именно МОЕ «Я», то есть конкретная, неповторимая личность. Как сказали бы мы на сегодняшнем философском жаргоне, реализовать свою экзистенцию.
   Свою экзистенцию Розанов осознал как неиссякающую, непреодолимую жажду самовыражения, самовыявления. Причем такого самовыявления, при котором «меня не видно».
   На первый взгляд, тут непримиримое противоречие. Разве самовыявление, как таковое, не предполагает стремления к тому, чтобы мое «Я» стало чем-то осязаемым, зримым, видным? Мыслимо ли это – самовыражаться так, чтобы «меня» не было видно?
   Но когда Розанов говорит «меня не видно», он имеет в виду нечто вполне определенное. Речь идет о том, что «не видно» никаких других, скрытых, побочных импульсов личности, ничего, кроме абсолютной, всепоглощающей жажды самовыявления.
   Перечитав старую свою статью о Леонтьеве, Розанов замечает:
   Не нравится. В ней есть тайная пошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другом и притом любимом человеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя «и себя». А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, – и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но – как вдова, которая «все-таки посмотрелась в зеркало».
   Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало.
«Опавшие листья»
   Розанов умел «не смотреться в зеркало», говоря не только о своих взаимоотношениях с другими, но даже рассказывая о своих взаимоотношениях с самим собой.
   Именно это умение Розанова и кажется Катаеву чем-то немыслимым, несбыточным, недостижимым.
   И правильно кажется.
   Вот максимально возможная для Катаева степень приближения к этому розановскому уменью:
   …Розанов написал однажды и даже напечатал:
   «С выпученными глазами и облизывающийся – вот я. Некрасиво? Что делать».
   Я так не умею, просто не могу Не смею! По природе я робок, хотя и слыву нахалом. В глубине души я трус. Я еще, как некогда сказал о себе Чехов, не выдавил из себя раба. Я даже боюсь начальства. Недавно, уже дожив до седых волос, я испытал ужас, когда на меня вдруг, совсем, впрочем, не грозно, а так, слегка, поднял голос один крупный руководитель. Я почувствовал головокружение, унизительную тошноту и, придя домой, лег на постель, не снимая ботинок, в смертельной тоске, в ужасе, вполне уверенный, что теперь уже «все кончено». Чувство, что меня только что выгнали из гимназии: сон, который повторяется в моей жизни бесконечное число раз, как зеркало в зеркале – уходящий в вечность ряд уменьшающихся в перспективе зеркал, – в одну и другую сторону, – в пропасть прошлого и в пропасть будущего и мое опрокинутое, полуобморочное трусливое лицо, вернее – бесконечное число лиц и горящих стеариновых свечей, и отчаяние, отчаяние…
   Мне стыдно во всем этом признаваться, но что же делать, дорогие мои, что же делать?..
«Кубик»
   Казалось бы, самообнажение это предельно. Но Катаев прав, честно предупреждая нас, что сравнение этого отрывка с приведенными им строчками Розанова будет не в его пользу. Он не кокетничает и не жеманится, говоря: «Я так не умею, просто не могу». Как Розанов, он действительно не умеет. Рисуя довольно неприглядный свой портрет, он все-таки успевает при этом хоть одним глазком «посмотреться в зеркало». Ему все-таки интересно, выглядит ли он при этом достаточно респектабельно.
   Розанов говорит: «Некрасиво? Что делать».
   Он сознает свою непривлекательность и принимает ее как данность.
   Катаев повторяет эту формулу Розанова почти дословно. Но какая огромная дистанция в этом крохотном «почти».
   Дело не только в том, что Розанов обращается к себе, и только к себе, а Катаев прямо и недвусмысленно обращается
   к нам: «Мне стыдно во всем этом признаваться, но что же делать, дорогие мои, что же делать?..»
   В этом обращении – «дорогие мои» – не только признание того, что саморазоблачение делается не «для себя», а «для нас», но и ощутимый оттенок самолюбования: вот, мол, какой я молодец, вот как я честен перед вами, вот как я к себе беспощаден…
   Руссо в своей «Исповеди» так говорил о Монтене:
   Он действительно показывает нам себя со своими недостатками, но дело в том, что из этих недостатков выбирает только привлекательные.
   Катаев поступает тоньше. Он выбирает для показа отнюдь не самые привлекательные из своих недостатков. Но, выбирая даже наименее привлекательные из них, он подчеркнутой откровенностью этого саморазоблачения все-таки демонстрирует нам свою привлекательность. Предмет выбран именно для показа. Выбирается не столько то, что больше всего тяготит автора, сколько то, что может представлять наибольший интерес, лучше даже сказать – наибольшую пикантность для читателя.
   Всецело «на читателя» рассчитана и словесная ткань катаевской прозы, и в этом как раз самое заметное ее отличие от прозы Розанова.
   Для того чтобы мысли сильно воздействовали на людей, нужно, чтобы они представлялись или в том необработанном первом виде, или выражении, в котором они представляются тому, в душе которого они возникают, или в самом строго и трудолюбию обработанном виде, до которого мы в состоянии их довести.
Л.Н. Толстой. Письмо НА. Озмидову. 1894 год
   Все своеобразие розановского стиля именно в том, что он стремится выразить свои полумысли, получувства именно в том необработанном виде, в каком они ему впервые представились. Недаром он так часто и так упорно говорит о необходимости «подавить в себе писателя» («Опавшие листья»).
   Отсюда эта естественная торопливость слога, эти характерные розановские сокращения: он никогда не назовет свою книгу ее полным именем – «Уединенное», он обозначит ее название одной буквой – «У». Вместо того чтобы написать:
   Совершенно не заметили, что есть нового в «Уединенном».
   Сравнивали с «Исповедью» Руссо.
   Розанов пишет:
   Совершенно не заметили, что есть нового в «У». Сравнивали с «Испов.» Р.
   Таков стиль всех розановских записей – торопливый, спешащий, обрывистый, изобилующий пропусками и сокращениями. Это – скоропись. Как было сказано по другому поводу – «скоропись духа». Все здесь подчинено тому, чтобы запись сохранила живое тепло пережитого, почувствованного. Отсюда же и эти ремарки, сопровождающие каждую запись: «На улице», «За нумизматикой», «На Троицком мосту», «На обороте транспаранта», «Луга-Петерб., вагон», «На обороте полученного письма» и пр. и т. п.
   Таковы те внешние формы, в которых проявилась ненависть Розанова к литературе, к «писательству», его маниакальное стремление писать только «для себя».
   Катаев с некоторых пор тоже очень охотно обнаруживает свою неприязнь к профессиональному «писательству», к тщательной отделке, «обработке» своих впечатлений. Он может вдруг оборвать себя на полуслове и неожиданно закончить затянувшееся описание ироническим пассажем:
   …Ну и так далее – как любил говорить председатель земного шара Велимир Хлебников, прочитав начало своей новой поэмы и вдруг потеряв к ней всякий интерес.
   Но это не столько результат подлинной неприязни к литературе, сколько нарочитая демонстрация своего пренебрежительного к ней отношения. Тем более что так внезапно прерванное описание само по себе выполнено на самом высоком уровне безукоризненной бунинской пластики:
   …Новороссийская степь, которую они видели в своих снах какого-то драгоценного, аметистового цвета, в лучах заходящего солнца, и резко очерченные высокие глиняные обрывы, сотни верст песчаных пляжей и отмелей, просвечивающихся сквозь малахитовую воду, воображаемые виноградники, их античные листы с бирюзовыми пятнами купороса, – все это превратилось в низкую полосу черной земли, протянувшейся над невыразительной морской водой, и бедный солнечный закат некрасивого, небогатого, какого-то ветрено-красного, степного цвета над бесцветным небом.
   Так, декларируя полное пренебрежение к «описательству», к пластике, даже всячески подчеркивая, что он и в грош не ставит это свое умение «писать хорошо», Катаев не может отказать себе в удовольствии лишний раз продемонстрировать свой редкостный изобразительный дар, не менее изощренный, чем даже знаменитый бунинский:
   Я бы, конечно, сумел описать майскую парижскую ночь с маленькой гелиотроповой луной посреди неба, отдаленную баррикадную перестрелку и узкие улицы Монмартрского холма, как бы нежные детские руки, поддерживающие еще не вполне наполнившийся белый монгольфьер церкви Сакре-Кер, вот-вот готовый улететь к луне… – но зачем?