— Несчастные! — вырвалось у меня.
   — Этот священник, ваша честь, долго слушал их, сначала одного, потом — другого. Тому и другому дал отпущение. Этот священник был, ваша честь...
   — Уилки Джойс!
   — Да, ваша честь, Уилки Джойс. И мой отец, и Этьенн О’Грэди назвали ему имена своих товарищей!
   Уильям на секунду замолк.
   — Продолжение истории еще ужаснее, чем начало. Наутро Патрик Ивенс и Этьенн О’Грэди были повешены. Но прежде чем умереть, они узнали правду: что они исповедовались перед полицейским, переодетым священником, и что этому полицейскому они выдали имена своих товарищей.
   — А Уилки Джойс? — спросил я.
   — Он получил повышение. Но раз утром, месяца два спустя, когда он, сидя спокойно за письменным столом, составлял доклад, неведомо откуда влетевшая пуля пробила стекло окна и разбила вдребезги его чернильницу. Еще через месяц большой камень сорвался с лесов и чуть не раздавил его. Мне было всего шесть лет, так что — это не я, это товарищи. Он испугался. Его перевели из Дублина в Лондон. Было еще два покушения на него. И мы бы добились своего, если бы Господь Бог не судил иначе. Раз, в июле 1892 года, Джойс ехал в легком экипаже в Гринвич. Лошадь понесла, экипаж свалился в Темзу. Газеты того времени сообщили, ваша честь, как умер Уилки Джойс, — вот как я сейчас вам рассказал.
   Мы молчали. В эту минуту пробил час, когда мы обычно обедали. И в тот же миг в вестибюле зазвонил электрический звонок, призывающий прислугу.
   Уильям Ивенс встал.
   — Прошу простить, ваша честь. Меня зовут.
   И он оставил меня одного.
   Предо мною вырос тяжелый силуэт г-на Ральфа.
   — Узнали, господин профессор?
   — Какой ужас! — пробормотал я.
   Как я уже говорил, в бильярдной было темно. Но с того места, где мы стояли, были видны освещенные вестибюль и лестница.
   Г-н Ральф дотронулся до моей руки.
   — Смотрите.
   Наверху лестницы показался д-р Грютли. Он спускался прихрамывая и опираясь на руку Уильяма, тот вел его с чрезвычайной осторожностью.
   — Уильям еще ничего не знает, — прошептал Ральф.
   И прибавил:
   — Скоро узнает.

Глава VIII
УЖИНАЮТ У ДОРИАНА ГРЕЯ

   «... — Право, я думаю, не будь вина, — продолжал капрал, — мы сложили бы свои кости в окопах.
   — Капрал, — сказал мой дядя Тоби, и глаза его сверкнули, — для солдата нет более прекрасной могилы.
   — Я предпочел бы иную, — возразил капрал...»
   Я положил «Тристрама Шенди» на маленький столик около кровати и, натянув одеяло до самого носа, слегка задремал. Какая странная книга! Чувствуются в ней Рабле и Мольер, имя одного из героев заимствовано у Шекспира... Знаю это — и все-таки, несмотря ни на что, этот «Тристрам Шенди» кажется мне книгой привлекательной и даже оригинальной. Когда я старался понять, от чего эта непоследовательность, мне припомнился подарок, который сделала мне двадцать лет назад, в Марселе, одна блондинка с коротко подстриженными волосами: игру в географические кубики. Те же самые кубики, только по разному подобранные, давали карты обеих Америк, Азии, Европы, Африки, Океании и, наконец, земного шара. Мои мысли прервал рев бури. Уже целую неделю ветер и дождь не унимались. Теперь они как будто стали даже еще сильнее. Было такое впечатление, будто снаружи кто-то рвет ставни. В замке слышались какие-то странные стоны. Среди всего этого хаоса освещавшая мою комнату электрическая лампочка поражала своим строгим спокойствием.
   Когда все в комнате неподвижно, малейшая вещь, приходящая в движение, тотчас же привлекает к себе внимание. Так случилось и с крючком, запиравшим дверь в коридор.
   Легко себе вообразить, что я почувствовал, увидав, что крючок приподнялся, принял вертикальное положение. Его приводили в движение снаружи, ключом, через скважину, на которую я до того не обращал никогда внимания. Потом сама собою повернулась медная дверная ручка. Посередине, во всю вышину двери, зачернела какая-то темная полоса, и дверь отворилась.
   Вошел Ральф.
   Я приподнялся на постели. Он подошел ко мне.
   — Что случилось? — спросил я, даже не возмутившись тем, что он таким странным способом вошел ко мне.
   Он поднес палец к губам.
   — Одевайтесь.
   — Да что случилось?
   — Тише...
   Он показал на перегородку.
   — Сосед не должен слышать.
   Я встал и дрожащими руками стал искать свою одежду.
   — Туфли, брюки, потом это пальто, — шептал Ральф. — И довольно. Я не собираюсь вести вас на улицу. Идите за мной.
   Я повиновался. Он тщательно запер задвижку снаружи. У меня в комнате он не пробыл и десяти минут.
   Мы спустились по парадной лестнице при свете его электрического фонарика, вошли в курительную комнату. Он зажег электричество.
   Я заметил, что г-н Ральф был бледен. И эта бледность у такого человека, как он, испугала меня.
   — Да что такое случилось? — повторил я.
   — Я взял единолично на себя ответственность за то, что сейчас сделаю, — сказал он. — Но я решил, что поступить так — мой долг. Можете вы оставаться в течение часа неподвижным и ничем не выдать своего волнения, как бы сильно оно не было?
   — Постараюсь.
   — Вы должны обещать, иначе вернитесь к себе.
   — Обещаю.
   — Хорошо. Идемте.
   Мы подошли к высокой двери.
   — Эта дверь, — сказал г-н Ральф, — в спальню графа д’Антрима. Его сиятельство спит. Я сейчас его разбужу. Но прежде введу вас туда. У его кровати, в ногах, есть совсем темный уголок. Вы найдете там табуретку, сядете на нее и не тронетесь с места, пока я не дам вам знак уйти. Оттуда вы все увидите, главное — все услышите.
   Он еще прибавил:
   — Клянусь своею душою, его сиятельство не будет знать о вашем присутствии. Один вы услышите то, что будет там сказано. Если бы граф д’Антрим знал, что вы там, он не стал бы говорить. Он слишком боялся бы показаться разыгрывающим перед вами комедию. Вы готовы?
   — Готов.
   Он взял мою руку, пожал. И приотворил дверь.
   Направо был виден альков, огромная кровать с колоннами и балдахином. На комоде — ночник.
   Я шел следом за Ральфом. Он показал мне, между стенкой алькова и концом кровати, место, где стоял табурет. Я бесшумно проскользнул туда, сел.
   К струившемуся от ночника слабому свету прибавился еще свет. Ральф зажег электрическую лампу. Но лампа была под темным абажуром и давала свет лишь очень слабый.
   Все-таки я разглядел графа д’Антрима.
   Казалось, он спит. Верхняя половина туловища держалась почти прямо и была прислонена к широким подушкам. Он действительно спал. Я видел его длинные руки, протянутые по одеялу, его белые волосы, желтые сухожилия на шее, видел и не поддающееся описанию выражение его лица, в котором были и страдание, и безмятежность.
   Он приоткрыл глаза. Ральф дотронулся до его руки.
   — Что, Ральф?
   — Я счел себя обязанным разбудить ваше сиятельство. Дело очень важное и, может быть, нельзя ждать до утра.
   — Что случилось?
   Лицо графа, в его живой, непарализованной части, дрогнуло.
   — Ваше сиятельство, сэр Роджер здесь.
   — Что ты говоришь?
   — Сэр Роджер здесь, ваше сиятельство.
   — Где он?
   — В маленькой гостиной.
   — Когда он приехал?
   — В половине двенадцатого. Сейчас двенадцать.
   — Видел кто-нибудь, как он вошел?
   — Нет, ваше сиятельство. Он проник в парк, спустившись по скалам. Потом обогнул замок, постучал в единственно освещенное окно в первом этаже. Это было окно канцелярии, там, кроме меня, не было никого.
   — Как он приехал?
   — Его высадила сегодня вечером, около пяти часов, немецкая подводная лодка. И он прошел прямо в замок. По дороге никого не встретил.
   — Сказал он тебе еще что-нибудь?
   — Ничего, только то, что хотел бы видеть ваше сиятельство как можно скорее. Он ждет в маленькой гостиной, у камина; он промок насквозь под дождем.
   — Позови его.
   Ральф покрыл плечи старика меховым пледом. Теперь выступала из темноты лишь трагическая, неподвижная голова.
   Управляющий вышел.
   Я не шевелился, да если бы и шевельнулся, скрип табурета, конечно, потонул бы в шуме ветра. Граф д’Антрим также был неподвижен. На столике подле него поблескивал хрустальный стакан с опущенной в него большой золоченой ложкой, вследствие рефракции она казалась переломленной посередине.
   Легкий шум. Вошел Ральф. С ним — тот посетитель, чей приход в этот поздний час, по-видимому, так необыкновенно взволновал графа д’Антрима и его управляющего.
   — Роджер! Ты здесь! Теперь!
   — Милорд, милорд!
   Человек, не видя стула, который подставил ему Ральф, упал на колени перед кроватью. Он искал руку графа. И повторял:
   — Милорд, милорд!
   — Успокойся, Роджер, успокойся, — сказал граф. — Оставьте нас, — прибавил он, обращаясь к Ральфу.
   Я напряг весь слух, все свое зрение, чтобы не ускользнуло ни одно слово, ни один жест. Великая драма началась. Что бы она, эта драма, ни принесла мне, что бы ни открыла, — я чувствовал, что никакая другая ее минута не будет такой патетичной.
   — Ты из Берлина, Роджер?
   — Да, милорд, да, из Берлина.
   — Как ты приехал? Зачем приехал?
   — Я был болен, да, болен; меня поместили в больницу. Там я узнал, две недели назад, а именно 6 апреля, что восстание разразится в пасхальный понедельник. Я считаю, что при настоящем положении дел восстание — безумие, нужно все сделать, чтобы ему воспрепятствовать. И я приехал.
   — И германское правительство предоставило, Роджер, в твое распоряжение одну из своих подводных лодок с единственною целью — дать тебе возможность воспрепятствовать восстанию, хотя у него столько оснований желать этого восстания? Право, если это так, я согласен с графом Планкеттом: на немецкое правительство напрасно клевещут.
   Сэр Роджер ломал руки. Его голос, его движения, его глаза затравленного зверя — все выражало страшное потрясение, и было мучительно видеть это.
   — О милорд, не издевайтесь надо мною!
   — Успокойся, Роджер, и объясни.
   — Объяснить, милорд? Да, я скажу все. Но прежде скажите, что дошедшие до меня сведения — ложны, что это мое путешествие, которое, наверное, будет стоить мне жизни, — что оно напрасно. Скажите, скажите мне, что в пасхальный понедельник никакого восстания не будет.
   — Будет, клянусь тебе.
   Пришедший застонал.
   — Это безумие! Безумие! — повторял он.
   — Может быть, — сказал граф д’Антрим. — Но не стала ли мне изменять память? Не ты ли писал мне: «В тот день, когда первый наш немецкий товарищ высадится в Ирландии, в день, когда первый германский корабль с ирландским флагом на носу гордо рассечет волны Ирландского моря, — в этот день много ирландцев сложат свои головы, но они умрут в Боге и с уверенностью, что Ирландия может существовать». Если же память моя ясна, если эти строки писаны действительно твоей рукой, если, с другой стороны, ты считаешь движение, которое скоро разразится, безумием, — значит, Роджер, надежды твои рухнули, значит, не привез ты нам той помощи, которую обещал, хотя мы о ней и не просили.
   — Не убивайте меня! — прошептал Роджер.
   — Что ты сделал в Германии? — сказал твердо граф д’Антрим. — Какие ты дал обещания? Что тебе дали?
   — Я не давал никаких обещаний, — выкрикнул тот с великою скорбью, — у меня не было на то права. Я рассчитывал добиться от Вильгельмштрассе, что она изучит чаяния Ирландии, что в день мирной конференции ирландский вопрос получит международный характер, что...
   — Дитя! Немцы были бы уж слишком глупы... Они наобещали тебе много хорошего. Так было им выгодно, я их одобряю. И взамен они ни о чем тебя не просили?
   Сэр Роджер не ответил.
   — Я слышал, — продолжал граф неумолимо, — что ты сделал попытку побудить ирландских пленных в Германии образовать ирландскую бригаду, имеющую целью сражаться, с помощью Вильгельма, только за дело Ирландии, под зеленым знаменем с золотою арфою. На немецких католических священников была возложена задача помогать тебе в этом. Скажи, Роджер, из трех тысяч наших юношей, которые находятся в тамошних клетках из железной проволоки, многие ли ответили на твой призыв?
   Сэр Роджер опустил голову.
   — Пятьдесят пять, — прошептал он.
   — Пятьдесят пять, — повторил за ним граф д’Антрим, — пятьдесят пять. Значит, темные, безграмотные крестьяне из Мюнстера и Коннаута не поддались на удочку там, где попался ты. В то время как наши рассуждения и наша ученая казуистика вводят нас в заблуждение, — верный инстинкт народа позволяет ему не уклоняться ни на пядь в сторону от прямого пути. Но, по крайней мере, воспользовался ли ты, Роджер, тем уроком, какой дали тебе бедные ирландские стрелки?
   — Да, вы видите... Так хорошо им воспользовался, что нахожусь здесь. Я хотел, чтобы здесь знали, что Ирландии нечего рассчитывать на помощь Германии, что, следовательно, восстание необходимо отложить. Рискуя жизнью, милорд, пробрался я сюда.
   — Конечно, Роджер, ты пробрался сюда... Но ты приехал на германской подводной лодке. Неужели же у Германии такой излишек подводного флота, что она рискует одной из лодок единственно для того, чтобы угодить тебе — что я говорю! — чтобы дать тебе возможность прибыть сюда и воспротивиться движению, которого она должна бы желать по целому ряду оснований?
   Сэр Роджер молчал.
   — Ответь мне, Роджер, — торжественно сказал граф д’Антрим, — никогда еще время не было так драгоценно, как сейчас.
   Тот продолжал молчать.
   — Что ты им сказал, чтобы они разрешили тебе уехать, чтобы они тебе оказали в этом помощь?
   — Я обманул их, — сказал тот, — я сказал им, что еду в Ирландию, чтобы поднять там революцию.
   — И они тебе поверили?
   — Да, милорд, поверили, настолько, что тотчас же дали мне то, чего я у них не просил, с чем нечего мне делать.
   — Что?
   — Был оснащен транспорт, поднят на нем нейтральный флаг, его нагрузили ружьями и военной амуницией.
   Страшная, здоровая рука графа д’Антрима высвободилась из-под мехового пледа. Я увидал ее, — и я увидел белую, несгибающуюся кисть на иссохшей руке.
   — Где он этот транспорт, Роджер?
   — Он подходит, милорд. Он шел вместе с подводной лодкой, которая везла меня.
   — Боже мой! — простонал граф.
   Трагическое молчание.
   — Что с вами, милорд? — пробормотал сэр Роджер.
   — Что со мной, что со мной?
   Плечи его задрожали.
   — Итак, Роджер, ты думал, что обманул Германию? Несчастный, несчастный! Это она провела тебя, как ребенка.
   — Что вы хотите сказать, милорд?
   — Что ты наделал, Роджер, что ты наделал!
   — Вы сами признали, что я не мог бы выбраться из Германии, если бы сказал, что еду затем, чтобы помешать движению. Мне пришлось указать тот предлог, о котором я только что сказал вам.
   — Восстание осуществится, Роджер, я уже давал тебе клятву в том, и опять клянусь. Но все то самое худшее, что только можно было сделать, чтобы уменьшить его успех, — гордись, ты все это сделал! Если этот транспорт уже возле наших берегов — а он, увы, должен быть недалеко, — его не позже чем через два часа захватят. Разве ты забыл, что английский флот следит за ирландскими берегами более ревниво, чем за вражескими? Ты даешь нашим противникам в руки такой козырь, за который они очень дорого заплатили бы тебе. Наше восстание против Англии отнюдь не должно было лишить нас симпатии ее союзниц; теперь, являясь союзниками Германии, мы становимся в их глазах предателями. Вот что ты сделал, Роджер.
   Тот испустил крик, полный величайшей муки.
   — Милорд, милорд, я принимаю ваши упреки. Но, по крайней мере, признайтесь, что я прав, что это движение — чистейшее безумие, что не должно его быть.
   — Оно будет.
   — Оно будет! Чтобы говорить так, милорд, вы должны верить в его успех. Поклянитесь мне, что верите в этот успех. Если поклянетесь, я буду думать, что безумец — вы, но мое восхищение вами, мое уважение не уменьшится ни на волос. Если же нет...
   — Если же нет, Роджер?
   — Поклянитесь, милорд, умоляю вас. А, вот видите, вы не клянетесь! Вы не верите в успех. Но тогда как же вы можете даже думать о том, чтобы отдать такой приказ, отдать его из своей постели, — этот жестокий приказ, который скоро обратит столько юношей в груды гниющих костей, а вы сами даже не будете свидетелем их бесполезной жертвы?
   — Ты говоришь со мной, как мой судья, Роджер.
   Сэр Роджер не мог ответить. Скрестив руки, зарывшись головой в мех постели, он рыдал.
   — Что ж, то, что ты сейчас сказал, ты имел основания сказать, — произнес граф с исполненным красоты грустным величием. — И ты вынуждаешь меня признаться тебе в моей страшной скорби, в скорби человека, которому его возраст, его немощь не позволяют принять участие в борьбе, им же провозглашенной, потому что он почитает ее священной, полезной, необходимой. Желаю тебе, Роджер, никогда не знать того кровавого пота, которым буду я обливаться. Приказ взяться за оружие я отдам с такой же силой и уверенностью, как если бы я сам мог носить оружие, но отдам его с великой мукой, которой ты и понять не можешь, раз говоришь так, как сейчас говорил со мною. Но я прощаю тебе. Я приписываю твоему слишком понятному возбуждению, что ты вынудил меня так оправдываться... И потом, я знаю, вдали от родной земли так быстро перестают понимать свою национальную действительность. Разве ты забыл, Роджер, тот текст, по которому учился читать? Забыл пророчество Донегаля?
   Сэр Роджер поднял голову.
   — Пророчество Донегаля! Милорд! — он проговорил это, точно ошеломленный. — Знаете вы, что вы приводите меня в отчаяние, что я страшусь вас! Как в одном и том же человеке — острое восприятие современности и ее идей может сочетаться с ребяческим преклонением перед старыми сказками? Пророчество Донегаля! Эта жалкая легенда, родившаяся во времена стрелков из лука при Креси, — да что она может значить в эпоху митральез и тяжелой артиллерии? Завтра из-за этой легенды Дублин запылает. Мы будем разбиты, милорд, будем разбиты!
   — Я так же уверен в том, Роджер, как и ты, и оттого скорбь, о которой я только что тебе говорил, еще ужаснее. Но, несмотря на все, кто-то выйдет из борьбы победителем, и этот кто-то — душа Ирландии. Она начинала уже меркнуть, Роджер, она начинала исчезать. Наши либералы волочили ее по английским собраниям. О’Коннель, Парнелль, Редмонд заставили ее утратить среди бесплодной парламентской болтовни культ действия — сурового, возрождающего, освобождающего. Время компромиссов прошло. Нужно, чтобы время от времени народ обновлял свой союз с вековым идеалом... Когда я только что говорил тебе о пророчестве Донегаля, — не зря делал я это. Для тебя, для меня пророчество Донегаля, может быть, только символ. Для душ простых, умерших уже восемь веков назад, для душ, которые завтра пойдут навстречу смерти, повторяя слова этого пророчества, оно — действительность, более живая, чем ты, чем я, которые обречены на то, чтобы через немного часов стать лишь прахом. Нам ли, Роджер, тебе ли презирать эти простые души? Они, эти нищие духом, так ясно видели правду в тюрьмах Германии. А ты, Роджер, ты поддался обману; над тобой насмеялись; а они поняли, что ружье, которое хотят вложить им в руки, не предназначено для освобождения их родины. Они сразу почуяли западню, а ты в нее попал. Правы были они, эти нищие духом, не ты. Вот почему в будущий понедельник, в час пополудни, когда я буду лежать здесь, прижимая рукою это старое сердце, готовое разорваться от восторга и дикой боли, — ружья моих добровольцев будут приветствовать в Дублине час, в который назначено исполниться священному пророчеству.
   Сэр Роджер приподнял голову.
   — Я буду с ними, милорд.
   Граф д’Антрим грустно поглядел на него.
   — Увы, Роджер. В этом ты ошибаешься. Не будешь, не можешь ты быть, среди них.
   — Не буду среди них?
   — Знаю, то, чего я от тебя требую, ужасно: смерть, смерть под черным саваном, на подлой веревке, вместо смерти славных борцов, — с небом в очах. Но я знаю, ты принесешь ту жертву, какую я на тебя возлагаю, принесешь для блага этой родины, которую и ты любишь превыше всего.
   — Милорд, что вы говорите! Мне страшно!
   — Страшно, Роджер, но неизбежно. Слушай и пойми. Твое присутствие среди наших солдат было бы в глазах наших врагов доказательством существования союза между нами и Германией. Прошу тебя, не усмотри в моих словах какой-то ребяческой ненависти к Германии. Мои личные симпатии должны умолкнуть, когда затронуты интересы моей страны. Если бы я считал, что в данный момент Германия может сослужить нам службу, не было бы у союза с нею более горячего защитника, чем я. Но я считаю, что в данное время такой союз мог бы только нас скомпрометировать. За какие-нибудь несчастные маузеры, бросаемые им, как подачка, ирландцы не отрекутся от великой нравственной силы, какая заключена в том, чтобы самим свергнуть угнетателей. Нагой и безоружный вышел Давид против Голиафа и поразил его, потому что это было предвещено Господом, — чтобы Давид победил. Но если бы он и был побежден гигантом, закованным в железо, — такое поражение покрыло бы его не меньшей славой, чем одержанная им победа. Та борьба, которую мы начинаем, не должна быть принижена до уровня какого-нибудь восстания мароккского племени, подстроенного агентами Вильгельмштрассе.
   — Что должен я сделать? — сказал сэр Роджер, и еле слышен был теперь его голос.
   — Ты ляжешь здесь спать, постараешься почерпнуть во сне силы, которые понадобятся тебе для твоей Голгофы. Сегодня, до зари, Ральф отведет тебя в Трали. Не нужно, чтобы знали, что ты был здесь, и что мы виделись. В Трали ты пойдешь к тем, свидетельство которых, по твоему мнению, будет иметь цену в глазах английского правосудия. Ты скажешь им о причинах твоего возвращения и о том, что с нашей стороны было бы безумием рассчитывать на Германию. Ты сделаешь все это возможно лучше. Ты не забудешь прибавить, что ружья, которые Германия нам посылает, она посылает, лишь рассчитывая нас скомпрометировать. Повторяю, ты сделаешь все возможное, чтобы уменьшить то зло, какое причинил нам твой страх.
   — Исполню.
   Граф д’Антрим поглядел на него.
   — Дай мне твою руку, Роджер, — сказал он в сильном волнении.
   Сэр Роджер поцеловал протянутую ему стариком руку. Тот глухо простонал.
   — Роджер, Роджер, какая это страшная вещь — долг, и как трудно его распознать! Вот мы здесь, в этой комнате, двое, и никогда не было ни у кого из нас иной мысли, как только о благе нашей родины... И смотри, с какою силою мы столкнулись...
   Он качнул стоявший на столике рядом со стаканом звонок. Сэр Роджер поднялся, пошатываясь. Вошел Ральф.
   — Вы дадите сэру Роджеру комнату, — сказал граф. — Он должен быть в Трали не позднее пяти. Я рассчитываю на вас, Ральф, вы разбудите его вовремя и проводите туда.
   Ральф и Роджер вышли. Я оставался в течение пяти минут один с графом. Он закрыл глаза. Исчезло на этом недвижимом лице всякое выражение. Не осталось даже и слабого следа тех усилий, которые он только что делал.
   Ральф вернулся, погасил электричество. В комнате, освещаемой лишь ночником, стало опять совсем темно.
   Он подошел, взял меня за руку, ощупью подвел меня к двери.
   — Ральф, — раздался слабый голос графа.
   — Сейчас, ваше сиятельство, сейчас.
   Мы были в коридоре. Ральф знаком пригласил меня хранить молчание.
   — А теперь, — сказал он очень тихо, — идите спать. Нужно выспаться. Бессонны будут грядущие ночи. Нужно теперь спать, чтобы быть в силах их вынести.
   Жестом он показал мне на следующий этаж над темным сводом лестницы. Необыкновенно ласковая улыбка на секунду озарила его четырехугольное лицо.
   — Берите пример с нее. Она спит.
 
***
 
   В эту ночь, 23 апреля, была сделана основательная брешь в запасах шампанского леди Арбекль. С десяти часов танцевали. За стол сели около часа. Было уже около трех.
   За ужином собралось человек сорок. На леди Флоре было лиловое бархатное платье, на Антиопе — черное бархатное, слегка перехваченное у бедер поясом из серебряных трилистников.
   Мы слушали, что говорил комодор Розель Тауэр. Он командовал морской базой в Трали и теперь передавал подробности дела, которое уже два дня волновало общественное мнение.
   — Значит, этот транспорт имел определенное намерение выгрузить свой арсенал в бухте Трали? — небрежно спросила леди Флора.
   — Совершенно верно, сударыня. Впрочем, его командир очень быстро сознался в этом. Экипаж не оказал никакого сопротивления ни тогда, когда мы предложили ему подчиниться формальностям осмотра, ни тогда, когда истинный характер груза был выяснен. У офицеров и матросов был угрюмый и решительный вид людей, которые стоят лицом к лицу с неприятной обязанностью и которым хочется поскорее с нею покончить.
   — Во всяком случае, комодор, — сказал Реджинальд, — что была за странная идея — отправить этот корабль в Куинстоун! Если бы вы просто задержали его в порту Трали, у экипажа не было бы возможности его взорвать.
   — Это не идея, дорогой мой, но приказ от Адмиралтейства, — приказ этот был дан, как только Адмиралтейство узнало о захвате «Од», — так называется этот транспорт. И я повиновался приказу. «Од» был взорван в тот момент, как входил в порт Куинстоуна, причем весь экипаж предварительно и в полной безопасности был спущен в шлюпки.
   Барон Идзуми поднял руку, как всегда делал, когда хотел говорить.
   — Разрешите вы мне один вопрос, господин комодор?
   — Прошу вас.
   — Какой смысл для правительства его величества короля британского в том, чтобы позволить этому судну взорваться?