Пьер Бенуа
Дорога гигантов

 
 

ПРОЛОГ

   Действительно, совершенно безнравственно вынуждать Австрию отказываться от ее законных владений, когда мы удерживаем под своей властью стонущую, готовую в любой момент нарушить присягу на верность нам Ирландию...
Виктория I.

 
   Как-то днем, в сентябре 1894 года, я был с бабушкой в стеклянной галерее Большого клуба в Э-ле-Бене на представлении театра марионеток.
   Дети, бывшие там в ту пору, могут вспомнить, что тогда играли двадцать дней подряд обозрение под названием: «Черт в Э-ле-Бене».
   День, о котором я говорю, был великолепный, теплый. Когда марионетка, изображавшая купальщицу, начала декламировать стихи — никогда я их не забуду —
 
Пойдем, пока еще не поздно,
Сорвем душистый цикламен, —
 
   в галерею вошла маленькая девочка.
   Я положил на стул возле себя свою шапку. Хотя было еще много пустых стульев, девочка подошла как раз к этому стулу.
   — Это ваша шапка?
   — Да, мадемуазель, — пробормотал я, весь покраснев, и убрал шапку.
   Бабушка наклонилась и с суровым изумлением разглядывала пришедшую. Та не обратила на это никакого внимания. На сцену только что вошли Арлекин и Дьявол, купальщица в страхе убежала. Детвора радостно завизжала. Девочка смеялась так звонко, что все взрослые в зале обернулись к ней. И мне было как-то неловко, что я — рядом с молодой особой, обращающей на себя общее внимание.
   Минут через пять она перестала смеяться. Я отважился украдкой взглянуть на нее и увидел, что она зевает.
   Скоро я почувствовал, что меня дергают за рукав.
   — Скука здесь. Пойдемте играть в парк.
   — Я с бабушкой, — прошептал я.
   — Ну так попросите у нее позволения.
   Я молчал. Она наклонилась к бабушке.
   — Позвольте ему пойти со мной в парк поиграть.
   Я чувствовал, что это не нравится бабушке, что она не позволит. К большому моему удивлению, она разрешила.
   — С условием, что вы не пойдете к воде.
   — Само собой разумеется, — сказал маленький демон. — Впрочем, здесь не очень глубоко. Но даю вам слово. Ну, так идем, — сказала она, обращаясь ко мне.
   Я пошел за нею. Как раз вовремя. Наш громкий разговор начинал уже вызывать протесты зрителей.
   Через четверть часа моя маленькая партнерша бросила наземь воланы и ракетки.
   — Я устала, — сказала она. — Садитесь здесь, рядом со мной, на этой скамейке. Да глядите мне прямо в лицо.
   Я повиновался. Впрочем, еще и до этого приказания я несколько раз прозевывал волан, потому что заглядывался на ее лицо.
   — Нравлюсь я вам?
   — Вы очень хорошенькая, — пробормотал я и опустил голову.
   — Правда?
   — Чистая правда.
   — Тогда почему же вы не смотрите на меня? Вот так.
   Она большим пальцем приподняла мой подбородок.
   Это была высокая девочка лет четырнадцати, немножко нескладная, смуглая, с черными глазами, с отливавшими медью волосами, какие в Англии зовут «auburn».
   Одета она была в очень простенькое холщовое платье с большим матросским воротником, юбка была такая короткая, что были видны голые колени.
   Она все приподнимала мой подбородок. Наши глаза встретились. Тогда она отняла палец, голова моя опять опустилась.
   — Как вас зовут?
   — Франсуа Жерар.
   — А дальше?
   — Больше ничего.
   — Это ваши имена. А фамилия?
   — Жерар. Франсуа — имя, Жерар — фамилия.
   — А! — проговорила она задумчиво.
   — А вас как зовут? — спросил я робко.
   Она стала вытаскивать из больших карманов своей блузки разные вещи, кошелек, свисток, наконец, достала бумажник, производивший странное впечатление в руках этой девочки.
   Она открыла бумажник, вынула визитную карточку и важно протянула ее мне. Смутно шевельнулось во мне подозрение, что она спросила, как меня зовут, если и не исключительно за тем, чтобы проделать эту церемонию, то, во всяком случае возможность ее проделать не была ей неприятна.
   — Возьмите, — сказала она.
   На карточке, украшенной крошечной короной, значилось:
   Антиопа д’Антрим.
   — Нравится вам мое имя? — спросила она.
   Я был немножко удивлен. И скрыл свое удивление под вопросом:
   — Вы не француженка?
   — Нет, — ответила она сухо.
   Мы помолчали. Я вернул ей визитную карточку.
   — Оставьте себе. Для того и дают. Положите себе в бумажник.
   — Но у меня...
   — У вас нет бумажника? У мужчины должен быть бумажник. Я отдала бы вам свой, но на нем — мои инициалы. Ну так положите карточку себе в карман, вон туда, за платок.
   Она спросила еще:
   — Сколько вам лет?
   — Минуло тринадцать.
   — И мне. Значит, вы родились в 1881-м?
   — Да, 16 июля.
   — Значит, я старше вас. Я родилась 24 апреля.
   И она как-то особенно многозначительно повторила:
   — 24 апреля 1881 года.
   Мы опять помолчали. Вдруг она вскочила и крикнула:
   — Вот и папа!
   Навстречу двигалась коляска, которую катил лакей. В ней сидел мужчина, укутанный по грудь шерстяным одеялом. Только в лице была жизнь. Все тело казалось почти совершенно неподвижным от ревматизма.
   Я видел, как моя собеседница подставила лоб губам отца; он с улыбкой поцеловал. Она что-то говорила отцу, показывая на меня. Но я был слишком далеко, чтобы слышать их слова. Коляска двинулась дальше. Когда она поравнялась со мной, больной улыбнулся мне.
   — До завтра, Франсуа, — сказала мне девочка. — Я так счастлива. Папа позволил мне быть с тобой на ты.
   — Бедовая она, твоя маленькая подруга, — сказала бабушка, подходя ко мне. — Кто ее родители?
   — У ее отца ревматизм.
   — Ты видел его?
   — Да, и он поздоровался со мной.
   — А ее мать?
   — Я не видел.
   — Ну, конечно. Бедняжка. Должно быть, тоже родители в разводе. Здесь все такие.
   — А может быть, ее мама умерла... — предположил я.
   — Может быть. Во всяком случае, пойдем. Становится слишком холодно для тебя.
   Мы вышли из парка, когда туда стали уже собираться кавалеры и дамы на бал для взрослых. Окна магазинов начинали одно за другим освещаться. На улице Казино я остановился у одного окна.
   — Бабушка!
   — В чем дело?
   — Мне хотелось бы иметь бумажник.
   — Бумажник!
   — У мужчины должен быть бумажник.
   — Бумажник, в твои годы?
   Она мельком взглянула на цены, выставленные в витрине.
   — Во всяком случае, ни один из этих. Вот что, у меня есть молитвенник в сафьяновом переплете, он вынимается. Я отдам тебе. Внутри даже есть маленький карман для денег.
   На следующий день я точно явился на наше свидание. Антиопа немного опоздала.
   — Ну а бумажник? — спросила она почти тотчас же.
   — Вот, — ответил я торжествующе, вынимая бумажник.
   Я почувствовал, что моя маленькая подруга польщена тем, что я так поспешил угодить ей, но не хочет, чтобы это было заметно.
   — Не очень-то красивый! — сказала она с гримаской.
   Она заметила, что я огорчился и захотела загладить свою ошибку.
   — Зато с кошельком. В моем нет. Кошелек — это очень практично.
   Она прибавила:
   — Можно поглядеть, что в нем? Ты позволишь?
   В кошельке были две франковые монеты.
   — Дай мне одну, хорошо? — сказала девочка с таинственным видом.
   — Да хоть обе, — ответил я, и, сказать правду, не без удивления.
   — Какой ты милый! — сказала она, обнимая меня.
   И опять стала серьезной.
   — Я должна тебе объяснить... Ты, конечно, понимаешь, что это не для меня.
   Она вынула из своего бумажника, представшего теперь предо мною во всем своем великолепии, широкий листок бумаги и бережно развернула его. Я увидал ряды имен и цифр.
   — Это для одного дела, которым я занимаюсь.
   Она взяла карандаш.
   — Вот видишь, в последнем ряду я пишу: Франсуа Жерар... Один франк. Пока карандашом. Но вечером, у себя в комнате, я обведу чернилами.
   Десять дней спустя моя семья уезжала из Э-ле-Бена. Я простился с Антиопой. Хотя мы обещали писать друг другу, но на сердце у нас было тяжело.
   — Я хотел бы что-нибудь от тебя на память, — робко прошептал я.
   Она стала рыться у себя в кармане. Большой бумажник был налицо. Она вынула из него какую-то благочестивую картинку и протянула мне.
   — Это — одна из картинок от моего первого причастия.
   И она поцеловала меня.
   Вечером, в вагоне, при колеблющемся свете ночника, я стал разглядывать картинку, данную моей маленькой подругой.
   Обыкновенная картинка. Но на обороте была довольно длинная фраза по-английски.
   У нас никто не знал этого языка, Пришлось ждать, пока я пойду в школу. Увы! Этого не пришлось ждать долго.
   В первый же вечер я разыскал в классе мальчика, про которого мне сказали, что он сильнее всех в английском языке. Он покровительственно взял мою картинку и попробовал перевести.
   Что-то не выходило. Он сдвинул брови.
   — Дай мне, — сказал он. — Я сейчас тебе верну.
   Он сдержал слово. Час спустя он вернул мне драгоценное для меня изображение и перевод на клочке разграфленной бумаги.
   — Вот, — сказал он. — Но предупреждаю тебя, это какая-то тарабарщина.
   Долго берег я это изображение и перевод. Потом лет через десять, приводя как-то в порядок бумаги и уничтожая ненужное, я разорвал и картинку, и перевод.
   Антиопа оставалась в моей памяти лишь далеким призраком.
   Она не ответила мне на два письма. Третьего я не стал писать. Но не раз вставало воспоминание о ней, и была в этих воспоминаниях какая-то неожиданная острота. Так бывает, когда не можешь допустить, чтобы человек исчез для тебя навсегда. В эти минуты я повторял наизусть ту странную фразу, которая была написана на обороте картинки моей маленькой подруги.
   И какое-то смутное, но сильное волнение охватывало меня. С таким же волнением ставлю я сегодня вечером, как светильник, у порога нижеследующих страниц эту фразу, так долго бывшую для меня таинственной:
   «В понедельник Святой Пасхи, в лето 1152, Деворгилла, дочь д’Антрима, жена Тэрнана О’Рурка, совершила свое преступление; как раз в этот день исполнилось ей семь пятилетий. Когда в пасхальный понедельник исполнится седьмое пятилетие другой дочери Д’Антрима, — тогда, в день сей, вина Деворгиллы будет искуплена, наполнятся небеса трубным гласом освобождения, и узрит Дорога Гигантов победу Фина Мак-Кула и бегство поработителя».

Глава I
 
ДО ЧЕГО ДОВОДИТ МИНГРЕЛЬСКИЙ ЯЗЫК

   28 августа 1914 года я, благодаря событиям, которые всем хорошо памятны, находился близ небольшой деревушки в Эн, хотя четыре недели назад мечтал провести этот август в Бретани.
   Чтобы облегчить воспоминания, напомню, что операции, развернувшиеся в этот и следующий день, получили затем название боя под Гибом.
   Говоря конкретно, вот как приблизительно развертывались события для меня лично и ближайших моих соседей.
   Было десять часов утра. Наш взвод залег вдоль откоса. Я был занят тем, что походной лопаткой рубил свекловицу для раненной в шею несчастной лошади. Вдруг команда: «Стрелки, рассыпься». Поначалу было так странно слышать на войне команду, которую без конца повторяли при обучении. Нужно заявить откровенно: никто во Франции серьезно не представлял себе, что придет день, когда все это понадобится. Позднее это называли нашей подготовкой.
   В поле, где мы развернулись (на обыкновенных маневрах мы развертывались бы раза три-четыре), были васильки, маки, широкие полосы потоптанной травы. Вылетел перепел. Три дня назад это было бы началом охоты. Перед нами, вдали, метрах в пятистах, была обсаженная тополями дорога, и по ней бешено несся французский мотоциклист. Припоминаю, я подумал: «Тут какая-то ошибка, наверное, ошибка. Чего ради гнать нас к дороге, на которой — французский мотоциклист?..»
   Потом три последовательных урагана шрапнели доказали мне, что бывшие где-то там, у нас в тылу, наши невидимые командиры имели все-таки основание двинуть нас в эту сторону.
   Несомненно, война — после монастыря самая большая школа смирения. Прибавлю, что эта мысль пришла мне лишь много позднее, на госпитальной койке. А в тот момент я лежал без чувств, уткнувшись носом в сырую, черную землю.
 
***
 
   Очнувшись, я приподнял немного голову, но очень скоро опять приник к земле. Кругом гремела хриплая команда. По полю двигались немцы. Несколько раз меня задевали. Резкие звуки выстрелов раздавались над самым ухом. Я рискнул открыть глаза и увидал подле себя двух «feldgrau». В первый раз видел я их так близко. Большой и маленький. Светлая кожа на их висках была измазана потом и пылью. Они тяжело дышали. Каждый сделал по выстрелу, почти не целясь, прижав приклад к груди. Потом новый рикошет повлек их дальше. Больше я их не видел. Затем что-то сильно ударило меня в затылок. Должно быть, кто-нибудь пихнул сапогом. Я опять лишился чувств.
   Пришел я в себя лишь много позднее, уже ночью, во французской санитарной повозке. Тут я узнал, что мой полк произвел контратаку, и тогда меня подобрали, что, должно быть, пуля засела в шее и что меня везут на ближайший эвакуационный пункт. Так свершилось.
   Рана мучила меня сравнительно мало, и потому я с удивлением узнал в Лионском госпитале, куда попал по прихоти санитарного поезда, что рана серьезная. Шрапнельная пуля засела глубоко, около шейных позвонков, и извлечь ее нельзя. Эго вызвало частичный паралич шеи; и я еще и сейчас должен весь повернуться, если хочу посмотреть, что у меня за спиной. В январе 1915 года я был переведен в тыловую службу и в качестве военного чиновника обречен на таинственную работу в штабной канцелярии Четырнадцатого округа.
   В Лионе не найдется никакого общества для тылового солдата, если он не хочет довольствоваться обществом своей казармы. После нескольких робких попыток я решил отдать довольно большой досуг, какой оставляла мне служба, работе. Хорошо сказать: работе. Но над чем работать? К счастью, на этот счет были у меня некоторые мысли, смею сказать — довольно здравые.
   Один современный писатель, оказавший особенно сильное влияние на образ мыслей моего поколения, где-то великолепно сказал: «Ничего вы не сделаете, молодые люди, покуда каждый из вас не выберет себе какую-нибудь специальность».
   Итак, чтобы защитить себя от скуки, навеваемой мыслями о моей инвалидности и о недружелюбии чужого города, чтобы использовать в интересах будущего эти преходящие черные минуты, мне нужно создать себе специальность. Но какую? Подумал я было о сигиллографии, так как купил у букиниста хороший учебник Лекуа де ла Марша; но немножко пыльный характер этой науки отпугнул меня. Я плохо понимал, что может она дать в смысле практическом или романтическом. Наконец, в субботу, 13 марта, сердце радостно забилось. Я нашел.
   Этот день я провел в библиотеке словесного факультета, неуверенно перелистывая каталог. Часов около четырех, когда дождь превратился в ливень, выбор мой был решен. В пять я ушел с тремя томами под шинелью: «Вступлением в науку о языке» Поцца, «Лингвистикой» Овелака и «Филологией шести главных кавказских диалектов» моего знаменитого однофамильца Фердинанда Жерара, профессора College de France.
   Решение мое было теперь принято: я специализируюсь на изучении мингрельского языка.
   Совсем стемнело. Холодный ветер гнал по Роне серый туман. Через площадь Кордельеров я дошел до улицы Республики, чтобы, прежде, чем забраться в свою унылую комнату, доставить себе маленькое развлечение. Я сел на террасе одного кафе. Кроме меня, никого не было. Лакей сердито подал мне рюмку с каким-то ликером. В мокром тротуаре отражался желтый свет фонарей. Улица была полна; по ней двигалась взад и вперед толпа под лесом зонтиков, точно сталкивавшихся между собою безобразных, черных грибов. Какой это был зловещий вечер, и какое полнейшее одиночество! По куда меньшим причинам... люди кончают самоубийством. Ах, благодаря трем книгам, темные переплеты которых я нащупывал под шинелью, — я был счастлив.
 
***
 
   Общеизвестно (утром в субботу, 13 марта, 1915 года, я этого еще не знал), что человеческие языки можно разделить на три группы: языки односложные или изолирующие; языки флективные, подразделяющиеся на языки арийские или индоевропейские, и языки семитские; наконец, языки агглютинативные.
   На этих последних, агглютинативных языках, говорят в Африке, в Америке, в Океании и в некоторых наименее цивилизованных местностях Европы, ближайших к Азии. Я a priori решил, что займусь изучением языка агглютинативного. Были у меня — все в тот же день 13 марта — некоторые колебания: юкагирский язык, на котором говорят в Сибири, привлекал меня своею звучностью, равно как и язык икнуит, на котором говорят эскимосы. Но, конечно, все это было слишком эксцентрично. Специализация вовсе не должна сочетаться с невозможностью извлечь из нее пользу. Напротив, она предполагает возможность максимальной пользы, когда к вам обратятся как к специалисту. И, конечно, в той политической обстановке, в которой мы жили в начале весны 1915 года, я не мог ждать решительно ничего от инкуитского или от юкагирского языка. Напротив, с диалектами кавказскими, образующими, как все это знают, одну из важнейших групп языков — агглютинативных, были связаны надежды. Кавказ соприкасается с Россией, с Турцией и Персией. Россия была нашей союзницей, Турция — нашим врагом, Персия оставалась нейтральной... Вот хорошая, практичная специальность.
   Кавказские диалекты, числом шесть, географически делятся на две группы; на севере — лезгинский и черкесский, на юге грузинский, сванский, лазский и мингрельский. У этих шести диалектов общее — двадцатиричный счет, фонетика, столь же богатая согласными, как бедная гласными, и, если я выбрал из этих шести диалектов именно мингрельский, то из-за благозвучности самого этого наименования, а также в результате справки в атласе античной географии, показавшей мне, что современная Мингрелия — это древняя Колхида. Все выгоды такого моего выбора очевидны. Романтизм и классицизм. Аргонавты и янычары; а главным образом — почему не сказать откровенно? — этот несравненный диалог:
   Фарнас. В Колхиде вы могли бы объясняться так!
   Ксифарес. Могу в Колхиде я, могу и здесь.
   Но все это была бы лишь литература, если бы в библиотеке словесного факультета я не разыскал труд, посвященный мингрельскому языку. Сначала я потратил на поиски целый час. Я слышал про прекрасные работы по кельтскому языку, сделавшие Фердинанда Жерара славным соперником Арбуа де Жюбенвилля, Жозефа Лосса Доттена; но я не знал, что он изучал и азиатские языки. Эту подробность мне любезно сообщил библиотекарь факультета и дал названное мною выше сочинение, а равно и труды Поцца и Овелака, которые своими полезными обобщениями могли облегчить мне подход к пугающей техническими трудностями работе.
   Позднее я за собственный счет приобрел сочинения на английском и немецком языках (пожалуй, нелишне отметить, что я свободно говорю на этих двух языках), и они позволили мне углубиться в изучение мингрельского. Словом, благодаря упорной работе, меньше чем через год я основательно освоился с этим диалектом. Не хватало мне лишь — и до сих пор не хватает — случая проверить свои знания. Если бы сейчас какой-нибудь злой шутник вздумал мне доказывать, что мингрельский язык — только выдумка филологов и лингвистов, — я был бы бессилен противопоставить этой шутке какой-нибудь фактический довод. Во всяком случае, лично я цели своей достиг. Последующий рассказ покажет, что даже в некотором смысле я шагнул дальше этой цели.
 
***
 
   Как-то в феврале 1916 года, когда я по обыкновению собирался засесть за свою работу в факультетской библиотеке, вошел туда мой друг-библиотекарь. Он беседовал с каким-то черноусым господином. Он представил меня ему. Это был г-н Жермен Мартен, профессор юридического факультета в Монпелье. Очень милый человек.
   — Мингрельский! Здорово! — сказал он, узнав, над чем я работаю. — И вы думаете как-нибудь использовать его, этот ваш мингрельский язык? — прибавил он, выдавая тот практический дух, который все более становится характерным для французских университетских ученых.
   — Когда я приступил к работе, с год назад, я совсем об этом не думал, — ответил я. — Но теперь, при том обороте, какой принимают события, я уже не скажу этого. Русские только что взяли Эрзерум. Скоро и Трапезунд будет в их руках. Предстоит пересмотреть всю политику на Черном море. И мой мингрельский язык больше уже не кажется мне смешным.
   — Конечно, — сказал г-н Жермен Мартен, — конечно.
   Он задумчиво поглаживал себе подбородок.
   — Вы мобилизованы в Лионе? — спросил он.
   — При четырнадцатой секции секретариата главного штаба, — скромно ответил я.
   — Предпочитаете вы остаться здесь? Я хочу сказать: удерживает вас что-нибудь в Лионе?
   — О абсолютно ничего! — вырвалось у меня, но я сейчас же об этом пожалел: в добрых близоруких глазах моего друга-библиотекаря я мог разглядеть оттенок укора.
   — В таком случае, — продолжал г-н Жермен Мартен, — вам, может быть, было бы приятно получить перевод в Париж?
   — В Париж!
   — Господин Жерар трижды просил о переводе в Париж, — сказал мой друг-библиотекарь, — но каждый раз безуспешно. Ах, господин Жермен Мартен, если бы вы могли!
   — Могу, — сказал профессор. — Может быть, вы слышали, господа, о Доме печати?
   — Как же, — сказал библиотекарь.
   — Дом печати недавно образован Министерством иностранных дел, чтобы сосредоточить в Париже все дело информации и пропаганды, имеющее целью убедить не участвующие в войне нации, что мы боремся за права и свободу народов.
   — А они все еще не убедились в этом? — сказал я.
   — Нет еще.
   — В конце концов, тем лучше, если этой недостаточности убеждения я буду обязан возможностью переехать в Париж. Вы, в самом деле, полагаете, господин профессор, что у меня есть какие-нибудь шансы?
   — Вы перестанете сомневаться, когда я объясню вам в общих чертах организацию этого учреждения, — сказал профессор. — Лично я принадлежу к службе дипломатических информации; эта часть носит такое название потому, что ей поручено собирать документы, могущие просветить тех, на ком лежит тяжкая обязанность направлять нашу внешнюю политику. Кроме агентов этой службы, которые изучают указанные документы, вроде, например, меня, занимающегося тут вопросами экономическими, имеются еще и такие, на обязанности которых лежит их перевод. Улавливаете?
   — Начинаю.
   — Дом этот организован всего две недели назад. Сами понимаете, у нас нет недостатка в переводчиках с наиболее распространенных языков, с английского, немецкого и т. д. Для русского языка у нас имеется господин Легра, профессор Дижонского словесного факультета. Но вот, что касается кавказских диалектов, в частности мингрельского, — право, я был бы весьма удивлен, если бы...
   — И я также, — не мог я удержаться, чтобы не вставить.
   — Очень рекомендую вам господина Жерара, — сказал мой друг-библиотекарь, — ему так нужно переехать в Париж.
   — Я буду там завтра вечером, — сказал Жермен Мартен. — Послезавтра я увижусь с господами из Министерства иностранных дел. Они возбудят нужное ходатайство перед военными властями. И через неделю, если все пойдет благополучно, на что я очень надеюсь, вас переведут, дорогой мой, из секции четырнадцатой в секцию двадцать вторую, и я буду иметь великое удовольствие считать вас своим коллегой.
   На этом мы расстались.
   — Ну что! — сказал библиотекарь, как только дверь за ушедшим закрылась. — Можно сказать, повезло... Видите, трудом достигается все.
   — Все, — ответил я мечтательно.
   Я посмотрел в бедные, измученные ночною работою глаза моего скромного друга.
   «Да, все, — повторил я про себя, — при условии, что сумеешь этим воспользоваться».
 
***
 
   Юный Венсан Лабульбен, избалованный сын владельца одной из наших самых крупных автомобильных фирм, исполнял при Доме печати обязанности курьера. Я знал его с 1911 года, когда он вместе со мною отбывал четырехнедельный поверочный сбор в Сиссонском лагере. Потом мне случалось встречаться с ним в Париже. Каждый раз он брал меня в свой пыхтящий автомобиль и любезно избавлял от метрополитена или автобуса, которыми я обычно пользовался.
   Когда я явился на службу, он, узнав меня, радостно закричал:
   — Господин Франсуа Жерар!
   Я мог тотчас же вполне убедиться в его тактичности. В качестве исполняющего функции якобы дипломатического характера, я имел право ночевать дома и носить штатское платье. Напротив, юный Лабульбен как простой курьер носил бесславную форму двадцать второй секции. Нет нужды прибавлять, что его светло-голубая блуза была куда лучшего покроя, чем мой пиджак.
   Венсан Лабульбен был прелестный юноша, но отличался совершенно сказочным неведением во всем том, что принято называть общей культурой. Мне он сразу оказал громадную помощь. Когда хорошо знаешь, как распределены по этажам различные части какого-нибудь управления, то уже почти знаешь и самое это управление. Форма здесь очень тесно связана с содержанием. Дом печати, на улице Франциска I, представлял громадное роскошное здание в шесть этажей. Отделение дипломатических информаций, к которому я был прикомандирован, помещалось в третьем. Не имея, так сказать, никаких связей, я всегда приходил первым, раньше моих коллег, всё — людей известных в литературе, в науке или в высшей журналистике. И тогда юный Лабульбен приходил побеседовать со мной.
   — Как вы постарели с Сиссона, — как-то сказал он мне с искренностью человека, которому его богатство с детства позволяло не стесняться в выражении своих мыслей.