Тpудно отыскать что-либо более светлое и чистое, чем его чувство к Hаталии Hиколаевне, явившееся одновpеменно и наказанием за все гpехи, и отпущением их. Две встpечи с интеpвалом в несколько лет, котоpые, однако, обеpнулись двумя эпохами. Натали минул десятый год, когда отец ее умер; но она мало его видала. Заваленный делами, постоянно озабоченный приращением своего состояния, желчный, резкий, нетерпеливый, он не скупился на учителей, гувернеров, на одежду и прочие нужды детей; но терпеть не мог, как он выражался, «нянчиться с писклятами», да ему и некогда было нянчиться с ними. Он много работал, спал мало, изредка играл в карты, опять работал; себя он сравнивал с лошадью, запряженной в молотильную машину. «Скоренько жизнь моя проскочила», - промолвил он на смертном одре с горькой усмешкой на высохших губах. Мать, Наталия Ивановна, в сущности, не много больше мужа занималась старшей Наташей, хотя и хвасталась перед соседями, что сама воспитала детей своих: она одевала ее, как куколку, при гостях гладила по головке и называла в глаза умницей и душкой - и только. Ленивую барыню утомляла всякая постоянная забота. Еще при жизни отца Наташа находилась на руках гувернантки, девицы Моро из Парижа, ну и, конечно, доброй няни, Агафьи Власьевны.
 
   Судьба этой женщины была замечательна. Она происходила из крестьянского семейства, шестнадцати лет ее выдали за мужика, но от своих сестер-крестьянок она отличалась резко. Отец ее лет двадцать был старостой, нажил много денег и баловал ее. Красавица она была необыкновенная, первая щеголиха по всему околотку, умница, речистая, смелая. Ее барин, дед Наташи, человек скромный и тихий, увидал ее однажды на молотьбе, поговорил с ней и страстно влюбился. Она скоро овдовела; дед, хотя и женатый был человек, взял ее к себе в дом, одел ее по-дворовому. Агафья тотчас освоилась с новым своим положением, точно иначе не жила. Побелела, пополнела, руки у ней стали «крупитчатые», как у купчихи; самовар не сходил со стола; кроме шелку да бархату, она ничего носить не хотела, спала на пуховых перинах. Лет пять продолжалась эта блаженная жизнь, но дед умер; вдова его, барыня добрая, жалея память покойного, не хотела поступить со своей соперницей нечестно, тем более что Агафья никогда перед ней не забывалась, однако выдала ее за скотника и сослала с глаз долой. Так прошло еще пять лет. Несчастье вторично обрушилось на Агафью. Муж ее, которого она вывела в лакеи, запил, стал пропадать из дому и кончил тем, что украл шесть господских серебряных ложек и запрятал их - до случая - в женин сундук. Это открылось. Его опять вернули в скотники, а на Агафью наложили опалу: из дома ее не выгнали, но велели вместо чепца на голове носить платок. К удивлению всех, Агафья с покорным смирением приняла поразивший ее удар. Ей уже было под сорок, дети у ней все померли, и муж жил недолго. Пришла ей пора опомниться - она опомнилась. Она стала очень молчалива и богомольна, не пропускала ни одной заутрени, ни одной обедни, раздарила все свои хорошие платья. Пятнадцать лет провела она тихо, смиренно, степенно, ни с кем не ссорясь, всем уступая. Нагрубит ли ей кто - она только поклонится в пояс и поблагодарит за учение. Барыня давно ей простила, и опалу сложила с нее, и с своей головы чепец подарила; но Агафья сама не захотела снять свой платок и все ходила в темном платье, а после смерти барыни стала еще тише и ниже. Русский человек боится и привязывается легко, но уважение его заслужить трудно: дается оно не скоро и не всякому. Агафью все в доме очень уважали; никто и не вспоминал о прежних грехах, словно их вместе со старым барином в землю похоронили. И как только Наташе пошел пятый год, приставили к ней Агафью в качестве няни.
 
   Наташу сперва испугало серьезное и строгое лицо новой няни, но она скоро привыкла к ней и крепко полюбила. Она сама была серьезный ребенок; черты ее напоминали резкий и правильный облик отца, только глаза у нее были не отцовские, они светились тихим вниманием и добротой, что редко в детях. Она в куклу не любила играть, смеялась не громко и не долго, держалась диковато, была печальна и молчалива. Она часто задумывалась, не умела ласкаться ни к отцу, ни к матери; ее мало интересовали вести города, моды, наряды, впрочем, и детские проказы ей были чужды. Зато уже на четвертом году она перестала картавить и говорила совершенно чисто; не ласкалась она и к няне, но, кажется, любила ее одну. Странно их было видеть вместе. Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Наташа и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно подняв светлые глазки, слушает, что рассказывает ей няня; а няня рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие Пречистой Девы, житие отшельников, угодников Божиих, святых мучениц или просто страшные рассказы, особенно зимою, в ночной темноте, они более всего пленяли Наташино воображение. Как спасались, терпя голод и нужду, святые в пустыни, как птицы небесные носили им корм и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали. «Желтофиоли?» - спросила однажды Наташа, которая очень любила цветы…
 
   Так росла она, с каждым годом хорошея и почти все время проводя с книжкой очередного романа; покойно, неторопливо достигла она пятнадцатилетнего возраста, сама не зная, до чего она мила. В каждом ее движении выказывалась невольная, несколько неловкая грация; голос ее звучал серебром первой юности, малейшее ощущение удовольствия вызывало привлекательную улыбку на ее губы, придавало глубокий блеск и какую-то тайную ласковость ее засветившимся глазам. Вся проникнутая чувством долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она любила всех и никого особенно; одного Бога она любила восторженно, робко, нежно. Когда ей минуло шестнадцать, мать решила везти ее в Москву.
 
   На том первом детском балу у Иогеля, когда Наташа впеpвые была вывезена в свет, она предстала совершенно несчастной, потеpянной девочкой, ослепленной волшебством и шумом праздника, музыки, толпы; опустив свои тоненькие pуки и с тpудом сдеpживая рыдания, взволнованно дыша чуть опpеделившейся гpудью, она стояла у стены, глядела пеpед собой с выpажением готовности на величайшую pадость и на величайшее гоpе. А Х** («ужель мне впpавду тpидцать лет») увидел ее глазами усталого, pазочаpованного человека, печально подумывающего о необходимости жениться, и увлекся ею совсем чуть-чуть, по кpайней меpе, на пеpвый танец он пpигласил ее по пpосьбе пpиятеля, а его легкий снисходительный интерес ничем не напоминал то тяжелое, влажное, стpемительное чувство, котоpое завладело им уже спустя годы.
 
   Только что отшумело увлечение Олениной, он с несколько сумбуpным состоянием души сделал пpедложение, ему отказали; он казался себе старым, огромным, в два обхвата дубом, с обломанными сучками и неуклюжими, несимметрично растопыренными корявыми пальцами и руками; хотя Наташа, конечно, увидела его совсем другими глазами. Он действительно не походил на жертву романа. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, навыкате и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.
 
   Он предложил тур вальса. То замирающее выражение лица Наташи, готовое на отчаянье и на восторг, вдруг осветилось счастливою, благодарною детскою улыбкой.
 
   «Давно я ждала тебя», - как будто сказала эта испуганная и счастливая девочка, поднимая руку на плечо своего кавалера; едва он обнял этот тонкий, подвижный стан и она зашевелилась так близко от него, вино ее прелести ударило ему в голову; он почувствовал себя ожившим и помолодевшим: сквозь жесткую столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, и старый дуб в его душе раскинулся на мгновение шатром сочной, темной зелени.
 
   Можно только гадать, как сложилась бы его жизнь, ответь он тогда на чувства неловкой девочки, которая влюбилась в него со всей своей детской непосpедственностью и легкостью. Ее опрометчивое письмо, его ответная нотация, пpочитанная ей накануне его поспешного отъезда на Кавказ, затем скоpопалительная женитьба на Катеньке Прозоровой, котоpая почти сpазу стала подозpевать и pевновать его к той, котоpая никогда бы не отвеpгла его, даже при условии, что мать Наташи имела на нее совсем другие виды. Hа пеpвых поpах эта pевность была облечена флеpом иpонии, тем более что подозревать что-либо сеpьезное не было оснований. В супpужеской пеpеписке коваpная Hатали называлась по имени непpиступной туpецкой кpепости Каpс. Вот pисунок - обвоpожительный абpис тоненькой женской фигуpки, к ней простирает pуки несчастный поэт, пpотягивая что-то - то ли свиток со стихами, то ли залитое слезами письмо с разводами. Рядом пpиписка: «Каpс, Каpс, бpат! Бpат, Каpс!» Та же особа еще на одной каpтинке альбома с подписью: «О гоpе мне! Каpс, Каpс! Пpощай, бел свет! Умpу!» Hесчастная женщина защищалась иpонией, но и она не помогла.
 
   Никто не верил, что Наталия Николаевна любила мужа - чопоpного, напыщенного баpона Д. со стpанно оттопыpенными ушами, на котоpых нелепо стояла его кавалеpгардская фуpажка, - недаpом Х** выводит его в своем pомане как седовласого молодого генеpала-карьериста. Говорили, что она согласилась на бpак с ним под влиянием уговоpов матеpи, а когда вновь увидела Х** - было уже поздно. Конечно, можно было упpекать Х** за то, что его не остановили супружеские узы, святость бpака, за его чеpесчуp смелые письма, подсмеивание над мужем-генеpалом, попытку добиться взаимности любым путем, но то, что он был воистину влюблен, веpнее, все более впадал в любовь как в болезнь, хотя поначалу все это походило лишь на легкий флиpт, это почти неоспоpимо. Однако несомненно также и то, что Hаталия Николаевна стpадала, искpенне жалела мужа, pаскаивалась в своем легкомыслии, теpзалась думами о сыне, веpоятно с содроганием ощущая касанье кpыльев pока, витавшего над ней и ее пpеступным чувством. Однако многое делало ее покоpной если не обстоятельствам, то ходу событий, в которых, так получилось, я сыграл самую ужасную роль.
 
   Спустя двадцать лет мне попали в руки письма Х**, которые доказали, как я был прав. Он легко увлекался, сходил с ума от страсти, но, добившись своего, быстро охладевал. Однако насколько теперь, спустя годы, мне видится смешным мое беспокойство, которое никак, конечно, не могло помочь предугадать всего дальнейшего. Но как поступил бы на моем месте другой, возможно, более умудренный человек? Пусть читатель пробежит глазами хотя бы выдержки из писем Х** к предмету его обожания, чтобы уразуметь: смог бы он в доставшейся мне роли повести себя умнее?
 
   Вот что пишет Х** еще до того, как сумел убедить Наталию Николаевну в искренности своей страсти:
 
   «Я имел слабость попросить у Вас разрешения Вам писать, а Вы - легкомыслие позволить мне это. Переписка ни к чему не ведет, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное Вашей хорошенькой ручкой.
 
   Будь я влюблен, в воскресенье со мной сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно, - и все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее более грустной в дни печали, - нет, эта мысль для меня невыносима».
 
   Или: «Я снова берусь за перо, ибо умираю с тоски и могу думать только о Вас. Надеюсь, Вы прочтете это письмо тайком - спрячете ли Вы его у себя на груди? ответите ли мне длинным посланием? пишите мне обо всем, что придет Вам в голову, - заклинаю Вас. Если Вы опасаетесь моей нескромности, если не хотите компрометировать себя, измените почерк, подпишитесь вымышленным именем, - сердце мое сумеет Вас угадать».
 
   А вот отрывок, свидетельствующий о том, что переписка перешла в другую фазу:
 
   «Вы способны привести меня в отчаянье; я только что собрался написать Вам несколько глупостей, как вдруг пришло Ваше письмо, опечалившее меня в самом разгаре моего вдохновения.
 
   Как поживает подагра Вашего супруга? Если бы Вы знали, какое отвращение, смешанное с почтительностью, испытываю я к этому человеку!»
 
   Как во всем этом виден Х** - его желание скрыть за шуткой искреннее чувство, его боязнь обидеть неловким словом, его острое чувство ответственности за другого человека. А то, что она должна была думать не только о муже, но и о сыне?
 
   Их решительное объяснение состоялось в саду, в беседке, куда несчастных любовников загнал неожиданно начавшийся ливень. Старые липы блестели мокрым жирным блеском, с крыш, как полоумная, бежала вода, в луже, рядом с полуразвалившимися ступенями, отражалось шершавое хмурое небо и плывшие по нему разорванные перья облаков.
 
   - Ни я, ни вы, - сказал Х** решительно, - не смотрели на наши отношения как на игрушку, а теперь наша судьба решена. Необходимо кончить, - он оглянулся на протяжный шум дождя, - ту ложь, в которой мы живем.
 
   - Кончить? Но как кончить?
 
   - Оставить мужа и соединить нашу жизнь.
 
   - Она соединена и так, - чуть слышно отвечала она.
 
   - Да, но совсем, совсем.
 
   - Но как, научи меня, как? Разве есть выход из такого положения? Разве я не жена своего мужа?
 
   - Из всякого положения есть выход. Нужно решиться, - сказал он. - Все лучше, чем то положение, в котором ты живешь. Я ведь вижу, как ты мучаешься всем, и светом, и сыном, и мужем. И все-таки необходимо сказать ему, а потом руководствоваться тем, что он предпримет.
 
   - Что ж, бежать?
 
   - Отчего ж и не бежать? Я не вижу возможности продолжать это. И не для себя - я вижу, что вы страдаете.
 
   - Да, бежать, а мне сделаться вашею любовницей? - злобно сказала она.
 
   - Таша! - укоризненно-нежно проговорил он.
 
   - Да, - продолжала она, - сделаться вашею любовницей и погубить всех…
 
   Она опять хотела сказать: сына, но не могла выговорить этого слова.
 
   Слезы полились из глаз, но он, сжав ее в объятиях, осушал их своими поцелуями. Ей было больно, так как металлические пуговицы его мундира упирались ей в грудь; она попыталась оттолкнуть его, но он, собрав ее пальцы в горсти одной руки, другой уже расстегивал платье. «Ты сошел с ума, не здесь, хочешь, я приеду…» Но он не слушал ее, дождь, как сумасшедший, колошматил по кровле беседки, кровь прилила к лицу, голова сладко плыла, на крыльце дома с жирными мокрыми ступеньками стояло зеленое ведро, забытое горничной. Она тяжело дышала, упираясь руками в деревянные перила, вздрогнула и попыталась укусить себя за запястье, когда подол юбки сначала накрыл ее с головой, а затем, шурша, сполз на плечи. Горячий поток охватил ее; в траве между деревьями лежал жалкий, промокший бумажный кораблик сына. «Ах!» - услышала она чей-то вскрик, инстинктивно попыталась оправить складки платья, - на крыльце дома, зажимая рот ладонью, стояла горничная, вернувшаяся за ведром.
 
   История ухаживания Х** за Наталией Николаевной слишком хорошо известна, чтобы пересказывать ее подробно. Конечно, общество было скандализировано, как тесто поднимаясь на дрожжах темных скрипучих слухов, часто невероятных, порой, к сожалению, точных. То их вместе видели в театре на премьере модной итальянской пьесы, то они появлялись на скачках, где собирался весь свет, забывая, что она замужем, а он женат. Едучи осенью из Петербурга в Москву, дабы навестить брата, Наталия Николаевна случайно встретилась в поезде с матерью человека, в которого была неумолимо влюблена, и, поддавшись спазматическому порыву, вероятно, проговорилась, выдала себя с головой, рассчитывая на сочувствие, которого не было, да и не могло быть, что, конечно, послужило источником дополнительных толков в обществе.
 
   Увы, увы, трагическая развязка была почти неизбежной.
 

Глава 5

   Будучи младше Х** на добрую половину жизни и ничем не имея возможности заслужить внимание его, я лишь раскланивался, встречаясь с ним в обществе, и то, что наши отношения неожиданно дошли до дуэли, не столько было неожиданно, сколько свидетельствовало о том раздраженном состоянии, в каком поэт в то время находился.
 
   Едучи по делам переписи по Тульской гурбернии, я решил заглянуть в свое имение, что мной давно откладывалось, хотя мой приезд был необходим по причинам расстройства хозяйства, произошедшего после смерти моей несчастной матушки. И в Ржеве получаю письмо от Андрея Мещерского, где он меня спрашивает, почему я не отвечаю на вызов Х**, мол, он поручился ему за меня как за своего университетского товарища, который, как порядочный человек, от поединка отказаться не в состоянии.
 
   Для меня сие известие было поистине громом среди ясного неба. На Х** я смотрел как на полубога, всячески защищал его при обычных светских нападках, но за последние полгода у меня с ним был всего один разговор, когда мы столкнулись лицом к лицу в книжной лавке на Невском проспекте и я, потерявшись от юношеского смущения, которое попытался компенсировать, возможно, неуместной развязностью, небрежно спросил у него, не проведем ли мы вместе вечер у одного известного журналиста. «Я человек женатый, - с некоторой насмешливостью в тоне ответил Х**, - и в такие дома ездить не могу». И прошел далее. Если иметь в виду, что о его разрыве с Екатериной Николаевной говорили почти открыто, такой ответ недвусмысленно свидетельствовал о том весе, какой я имел в его глазах.
 
   Однако более мы с ним не виделись, и вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться, тогда как я за собой, за исключением этого нескромного предложения, не знал никакой вины. В Твери я переночевал у друга моего отца, добродушного полуслепого старика Александра Михайловича Бакунина, сын коего, наделавший впоследствии столько шума, скрывался у него тогда от артиллерийской службы и по страсти своей к побегам, как я узнал впоследствии, через день после моего отъезда сбежал по так и невыясненной причине от кроткого, любящего его родителя, который его вовсе и не задерживал и послал ему вдогонку шубу и пирогов на дорогу. Однако той ночью, после ужина, мы разговорились; пожалуй, это был первый раз, когда я говорил о политике; Мишель нападал на существующие порядки, говорил о несчастной судьбе нашей сонной, неразбуженной России; я приводил ему в пример свою подготовительную работу по первой переписи населения, уверяя, что дело не столько в том, какие существуют порядки, сколько в том, как человек относится к своим обязанностям. А из головы у меня не шел тот вызов обожаемого мной поэта, на который я как-то должен был ответить.
 
   Второе письмо Мещерского ожидало меня дома. Как сильно билось мое сердце по мере приближения к родному гнезду, в котором я провел свое счастливое детство, не омраченное еще болезнью маменьки, и которое в мое отсутствие управлялось милой Катенькой, кою я тоже не видел со дня смерти маменьки, то есть тому уже три года. На последней перед нашей усадьбой станции, пока меняли лошадей, я велел подать себе рюмку водки. Меня, казалось, знобило. Сани тяжело шли по рыхлому снегу, я поминутно выглядывал наружу, вспоминая и не вспоминая окрестности, но вот, наконец, знакомый скотный двор, три сосны на пригорке, аллея барского парка, возок въехал в широкие ворота нашей усадьбы. Я не узнавал дома, так как он после ремонта лишился каменной облицовки нижнего этажа и широкой прекрасной террасы, окружавшей наш второй, барский этаж, что лишило его всякого милого сходства с усадьбами дворян Южной Франции. Не узнал я и выскочившей из дверей молодой стройной женщины, укутанной в платок, что, звонким голосом отдав несколько приказаний дворовым, пошла ко мне навстречу. Мы обнялись, поцеловались по-русски, стыдясь пристально смотреть в лицо; я заметил веселые глаза под соболиным разлетом бровей и какую-то новую, таинственную усмешку, словно зажатую тонким, узким ртом. Знакомый запах старого дерева и тепла охватил меня, все жилые комнаты сохранили вполне прежний вид, на моем письменном столе лежало письмо от Андрея Мещерского.
 
   Ужинали мы вдвоем с Екатериной Васильевной, как называли Катеньку дворовые, сидя почти в полном молчании по разные стороны нашего огромного обеденного стола, и разговорились только потом, когда она устроилась на диване с работой, а я раскурил свою трубку. Я не мог справиться с волнением, она нисколько не помогала мне, с милым сосредоточенным видом, нахмурив брови, орудовала спицами, лишь изредка и мельком посматривая на меня. Всю жизнь потом я корил себя, что не сдержался в тот вечер и, что для меня не свойственно, поделился с Катенькой своими мучениями. Как понял я из письма Андрэ, виной был мой случайный визит, сделанный накануне отъезда из Петербурга, когда в гостиной Элен Мещерской я встретился с Екатериной Николаевной и задал ей один, возможно, не очень скромный вопрос, раздосадованный ее подшучиваньем надо мной и предметом моей вполне платонической страсти. Я не имел в виду ничего дурного, просто хотел намекнуть ей, что она не девочка, чтобы вести себя настолько игриво, но, видно, она и бывшая тут же Вяземская истолковали мой вопрос иначе и не в мою пользу. Кто передал мои слова Х**, так для меня и осталось тайной, но он почел себя оскорбленным и теперь требовал удовлетворения.
 
   Мне нужно было с кем-то поделиться, другого конфидента не было, я выбрал Катеньку. Она успокаивала меня, что ничего страшного не произошло, что я могу объясниться с Х**, сказать ему о том, что всегда перед ним преклонялся, что готов извиниться, если был неправильно понят. Глаза ее разгорелись, щеки окрасились румянцем, я поневоле любовался ее свежей красотой.
 
   - Это невозможно!
 
   - Но почему же, вы должны объясниться!
 
   - Он подумает, что я уклоняюсь от дуэли, а это невозможно. Нет, я могу попытаться объяснить, что имел в виду совсем иное и никак не держал в мыслях оскорбить ни его, ни Екатерину Николаевну, но не в состоянии это сделать прямо.
 
   - Но как она посмела, порядочная женщина не должна…
 
   - Но и я не должен и не могу уклоняться, я завтра отправлю ему ответ - я буду в его распоряжении тотчас по возвращении в Петербург…
 
   - Но ведь это глупо - драться с тем, кого вы любите…
 
   - Я не буду драться, я поставлю себя под его огонь, я твердо решил не стрелять.
 
   - Но ваша жизнь! Вы сами изволили заметить, что он раздражен, в конце концов, вы должны подумать и о себе!
 
   Глаза ее сверкали, щеки пылали, грудь вздымалась - меня охватил сладкий стыд от ее волнения за мою жизнь; голова у меня закружилась, я откланялся и отправился почивать.
 
   Ночь я провел дурно; в жарко натопленном кабинете, где мне постелили, стояла духота давно непроветриваемого помещения; я распахнул окно: звездная река плыла за деревьями, небо, утыканное звездами, казалось плоским, ледяной воздух не освежал; мне чудилось, что внизу своими быстрыми стремительными шагами ходит маменька, я порывался подняться, но какая-то свинцовая тяжесть приковала меня к подушке. Утром я почувствовал жар, попросил чаю, продиктовал своему камердинеру письмо Х** с обещанием быть в Петербурге на следующей неделе и опять забылся сном. Те три или четыре дня, что я провел в бреду, борясь с лихорадкой, перешедшей в тяжелую форму горячки, казались мне накрывшим с головой темным тяжелым пологом, сквозь редкие просветы в котором я видел то доктора Петра Андреевича, с озабоченным видом щупающего мне пульс, то Катеньку, почему-то обтирающую мне лоб и шею чем-то мокрым с запахом уксуса или склоненную при зыбком свете свечи над своей работой в углу кабинета - между окном, занавешенном тяжелыми гардинами с кистями, и столом, на котором стоял таз и белый кувшин с водой. Я что-то говорил, Катенька и доктор отвечали мне голосом маменьки, я умолял ее не волноваться и не наказывать меня за то, что я прошлую ночь не спустился вниз, услышав ее шаги. Доктор, поигрывая шнуром от гардины, обернулся, демонстрируя отросшие за день бакенбарды, и насмешливым голосом произнес: «Вы полагаете, милостивый государь, что ваша лихорадка служит извинением при отказе от картеля?» Я что-то закричал, попытался приподняться, но Катенька с доктором уже укладывали меня обратно, липкая от пота рубашка жгла грудь и спину, доктор поддерживал меня за плечи, а маменька, - такой я запомнил ее, пока еще был жив отец, - подала мне холодное питье, а затем положила свою прохладную ручку мне на лоб. Всю ночь она сидела рядом, придвинув кресло вплотную к моей постели, я ощущал ее присутствие с закрытыми глазами, кажется, жалобно стенал, после чего повязка на моем лице становилась мокрой, и я проваливался в сухой сугроб.
 
   Перелом наступил на исходе четвертой ночи: меня била дрожь, какие-то иглы протыкали мое тело насквозь, быстрые холодные губы трогали мой лоб, кто-то стаскивал с меня мокрую рубашку, заменяя ее сухой, и вдруг мне по-настоящему стало страшно, я понял, что умираю, что уйду сейчас навсегда, так и не успев ничего: а что, собственно, ты должен был успеть, сказал мне какой-то голос, не все ли равно, много ли, мало сделал, дурно или славно поступал, если уйдешь рано или поздно и никогда, слышишь, никогда не вернешься назад. Кто-то протянул мне руку, я попытался приподняться, чтобы идти за ним, но тут на меня что-то навалилось, я боролся, сколько было сил, мне хотелось свободы, но чьи-то руки крепко сжимали меня в своих объятиях, не желая отпускать, губы какого-то ангела бабочками порхали над моим лицом; я попытался закричать, какая-то чугунная тяжесть свалилась с моей груди; я потерял сознание.