Того же мнения был и д-р Марголиус. Только Бензингер, знавший Катеньку еще в детские годы (он был старым другом моего дяди Василия Игнатовича), сказал, что просит разрешить ему попробовать крайнее средство. Это была очень теплая ванна со льдом на голове; Бензингер предупредил, что больная может умереть в этой ванне, но что средство это единственное и последнее… Я отправил человека с письмом Здекауеру, чтобы спросить его разрешения; он ответил, что, по его мнению, больная не выйдет из ванны живой, но что препятствия к этому опыту он не встречает, потому что более двух-трех дней она прожить не может, а если после испытания этого последнего и героического средства она останется в живых, то рассудок ее едва ли возвратится. Но делать было нечего.
 
   Так как двигаться самостоятельно Катенька уже не могла, то ее с большим трудом посадили в ванну и по истечении определенного срока вынули из нее и положили на постель, очевидно полностью лишившуюся сил. Часа через два доктор вошел в комнату и, приложив ухо к ее сердцу, долго прислушивался. Время его выслушивания казалось мне очень продолжительным, наконец он повернулся ко мне со словами: «Она жива, и теперь я рассчитываю на ее выздоровление».
 
   Надежда и радость воцарились в моем сердце. Не ведаю, что было потом, как меня усадили на кресло рядом, сколь долго я сидел; знаю, что совершенно неожиданно мне вспомнилось, как однажды на привале, во время дальней экспедиции, я подложил в костер корягу, которая кишела муравьями. Не сразу я заметил муравьев, а потом поленился наклоняться второй раз; когда коряга загорелась, муравьи выползли наружу и сначала двинулись к середине, где был уже огонь, потом повернули и побежали к концу коряги. Когда на конце их набралось слишком много, они стали падать в огонь; некоторым удалось выбраться, и, обгорелые, сплющенные, они поползли прочь, сами не зная куда. Но большинство ползли к огню, потом опять назад, скапливались на холодном конце, но в итоге падали в огонь. Помню, я тогда подумал, что это похоже на светопреставление и что вот блестящий случай для меня изобразить мессию, вытащить корягу из огня и отбросить ее туда, где муравьи смогут выбраться на землю. Но только я потянулся к ней, как коряга треснула посередине, и оба конца провалились в костер. Я впал в забытье; и только под утро меня посетила, как мне показалось, галлюцинация: я ясно слышал шуршание обуви и видел в раннем утреннем петербургском полумраке подходящую ко мне женскую фигуру в белой одежде; она тихо склонилась надо мной и как будто благословила меня, а затем исчезла; очнулся я от громкого крика.
 
   - А-а-а! - кричала женщина, в которой я не сразу узнал сиделку, склонившуюся над изголовьем моей Катеньки. Она кричала, закрывая рот обеими руками; доктор с засученными рукавами рубашки, без сюртука, бледный и с трясущейся челюстью, стоял рядом.
 
   Я бросился к дивану, но все было поздно. Катенька лежала в том же положении, в котором я видел ее несколько часов назад, и то же выражение, несмотря на ее остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном личике с губкой, покрытой черными волосиками.
 
   «Я всех вас люблю и никому дурного не сделала, и что вы со мной сделали?» - говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо. Я обхватил ее за шею, такую еще, казалось, теплую.
 
   - Вон, все вон, - закричал я, думая, что еще что-то успею, но это было словно прощание со статуей.
 
   Я похоронил ее в нашей деревне, сам промучившись в лихорадке полторы недели, а через два месяца получил назначение в экспедицию, отправлявшуюся на Алтай; мое путешествие затянулось на полтора года; вернулся домой я только затем, чтобы через четыре месяца уехать опять; дальнейшее все известно, ибо я его описал.
 
   В Мару я попал совершенно случайно; это случилось осенью: мой путь пролегал мимо. Серенькие тучки покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья с полуоблетевших деревьев. Я приехал в село при закате солнца и остановился у почтового домика. В сени вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала неуверенно; на шум голосов выглянул хозяин, мы разговорились. Я спросил о жившем в Маре барине и попросил показать мне его могилу. Хозяйка кликнула своего сына, им оказался оборванный, рыжий и кривой мальчик, возившийся у порога с кошкой; он тотчас повел меня за околицу.
 
   - Знал ли ты покойника? - спросил я его дорогой.
 
   - Как не знать! Он, царство ему небесное, выучил меня дудочки вырезывать и грамоту читать. Бывало, идет мимо, а мы-то за ним: «Дедушка, дедушка! орешков!» - а он нас орешками и наделяет. Все, бывало, с нами возится.
 
   - А проезжие вспоминают ли его?
 
   - Да ноне мало проезжих; разве заседатель завернет, да тому не до мертвых. Вот летом приезжала барыня, так та спрашивала, как вы, и ходила к нему на могилу.
 
   Наконец мы пришли; как почти все наши сельские кладбища, оно являло вид печальный: окружающие канавы давно заросли; серые деревянные кресты поникли и гниют под своими когда-то крашеными крышами; каменные плиты сдвинуты, словно кто их подталкивает снизу; два-три ощипанных деревца едва дают летом скудную тень; овцы безвозбранно бродят по могилам…
 
   Лишь одну могилу окружала железная ограда, к ней вела заросшая травой тропка; две молодые ели, посаженные по обоим ее концам, дали робкую, чахлую поросль, шумевшую у их корней. Но мы были не одни: молодая дама в белой широкой шляпе, с первого взгляда тонкая, как девушка, с белым широким поясом, перехватывающим узкую талию, смахнула что-то с немого камня, поправила ветку елки и, бросив на нас короткий взгляд своих лучистых, сверкающих слезами глаз, повернулась и, подозвав двух мальчиков, игравших поблизости, взяла их за руки и пошла в сторону станции. Что-то восточное угадывалось в скуластом, калмыцкого склада ее личике, как, впрочем, и в одном черноголовом мальчугане, зато у второго была соломенно-белая, такая встречается у финнов, шевелюра.
 
   Я тоже постоял у могилы, пока звук их шагов не растаял в вечернем воздухе; желтые косые лучи заходящего солнца пробивались сквозь разрывы туч; раскаянье и радость теснились в моей душе. Неужели молитва и слезы бесплодны? Неужели любовь, светлая, преданная любовь не всесильна? О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии равнодушной природы говорят нам они; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной… Будут и лучшие времена, когда-нибудь, не сейчас, но настанет новая жизнь…
 
   Мальчик давно ушел, я обернулся - никого не было. Солнце почти закатилось, его косые, заходящие лучи протискивались откуда-то оттуда, из-за линии горизонта, окрашивая все окрест в желтые тона печали и надежды; я вздохнул, бросил последний взгляд на немой камень и медленно побрел обратно по убитой ногами тропинке.
 
    1997, 1999
 
 
 
This file was created
with BookDesigner program
bookdesigner@the-ebook.org
15.01.2009