Год спустя (октябрь 1830-го) он опять пишет Х**, явно недовольный его ответом:
 
   „Вы сказали, что хотите побеседовать; поговорим же. Но предупреждаю Вас: я невесел, а Вы - Вы раздражительны. И притом, о чем нам говорить?
 
   Я полон одной мыслью, Вы знаете это. Если случайно у меня в голове и появятся какие-нибудь другие, они, наверное, будут связаны в конце концов все с той же, одной: подумайте, устроит ли это Вас? Если бы еще Вы сообщили мне какие-либо мысли из Вашего умственного мира, если бы Вы вызвали меня как-нибудь. Но вы хотите, чтобы я заговорил первый; будь по-Вашему, но еще раз: берегите нервы! Итак, вот что я скажу Вам. Заметили ли Вы, что в недрах мира нравственного происходит нечто необыкновенное, нечто, подобное тому, что происходит, как говорят, в недрах мира физического? Скажите мне, пожалуйста, как это на Вас действует. С моей точки зрения, этот великий переворот вещей в высшей степени поэтичен; вряд ли Вы можете оставаться к нему равнодушны, тем более что поэтический эгоизм может найти себе в этом, как мне представляется, обильную пищу: разве можно оказаться незатронутым в самых сокровенных своих чувствах во время этого всеобщего столкновения всех элементов человеческой природы? Я видел недавно письмо Вашего друга, великого поэта: его живость, веселость наводят страх. Не можете ли Вы мне объяснить, почему теперь в этом человеке, который прежде мог грустить о всякой мелочи, гибель целого мира не вызывает ни малейшей скорби? Посмотрите, друг мой: разве воистину не гибнет мир? разве для того, кто не в состоянии предчувствовать новый, грядущий на его место мир, это не является ужасной катастрофой? Неужели Вы также можете не останавливаться на этом мыслью и чувством? Я уверен, что и чувство, и мысль вынашиваются, неведомые Вам, где-то в глубине Вашей души, только они не могут проявиться, будучи, вероятно, погребены в куче старых идей, привычек, условностей, которыми, что бы Вы ни говорили, неизбежно проникнут всякий поэт. Но, с другой стороны, со времени индуса Вальмики, певца «Рамаяны», и грека Орфея до шотландца Байрона всякий поэт и посейчас может повторять одно и то же, в какой бы части земного шара он ни пел.
 
   Ах, как хотелось бы мне пробудить одновременно все силы Вашей поэтической личности! Как хотел бы я сейчас же вскрыть все, что, как я знаю, таится в ней, чтобы когда-нибудь услышать от Вас одну из тех песен, которых требует наш век! Как тогда все, что сегодня проходит мимо, не оставляя следа в Вашем уме, сразу же поразит Вас! Как все примет в Ваших глазах новое обличье!..“
 
   Я встретился с Р. случайно спустя долгие, долгие годы. Гости сбирались на даче, когда он вошел, холодно кланяясь как бы всем сразу и никому в отдельности. Хозяин взял меня за руку и представил; это был Р., которому я не решился напомнить о нашей военной молодости, так как он не узнал меня. Я мало что помню об этой встрече, мне было не до него; он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и непрерывно зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала мне: „Что вы так печальны? Ах, молодые люди, какие вы нынче стали!“ - „А вы думаете, - сказал Р. - что нынче еще есть молодые люди?“ Вот все, что осталось у меня в памяти.
 
   Возвратившись в Москву, я опять сблизился с ним, если редкие беседы в полутьме кабинета можно назвать близостью. Печальная и самобытная фигура Р. выделялась каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской high life [9]. Я любил смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни густа была толпа, глаз находил его тотчас; лета не исказили военной стройности его стана, одевался он предельно и капризно тщательно, бледное, восково-желтое лицо его было совершенно неподвижно, как маска; чело было, как пятка, голо, тонкие же губы улыбались сардонически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у случайного дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него; капризничал, кокетничал, делался намеренно странным, эпатировал общество, но не мог его покинуть. потом сказал свое слово и опять умолк, вновь являлся капризным, скрипуче недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним: они, бог знает отчего, стыдились его мертвого лица, его прямосмотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения.
 
   Дальнейшее вы знаете: его „Письмо соседке“, ответное письмо Х**; вызов, полный возмущением вероломством друга; их неловкое примирение, а затем та дуэль, которую вы изволили назвать несчастной, хотя ее неизбежность была того же порядка, что заставляет луну неукоснительно всходить на небо, покинутое солнцем».
 

Глава 3

   Это письмо, как первая безучастная волна прибоя, ничем не предвещающего бури, неожиданно выплыло на поверхность, когда спустя почти четверть века я обнаружил, что давно собираю материалы, касающиеся того времени, тех памятных событий и, прежде всего, моих отношений с Х**. Многочисленные странствия давали мне материал не только непосредственно по предмету, являвшемуся главным объектом моих изысканий, но и для интересов, идущих по касательной; собираемое как бы между прочим просто откладывалось в долгий ящик, будь это какое-нибудь письмо, документ, запись устного рассказа курьезного собеседника. уже давно, сразу после первого доклада на заседании Русского географического общества (о нашей с Данилевским экспедиции), я был избран действительным членом общества; проделал несколько путешествий по черноземному пространству России, определяя его границы, изучая растительность и проводя анализ почв. Затем, представив проект в Вольное экономическое общество и не вполне рассчитывая на успех, неожиданно получил согласие на его осуществление; я не буду описывать свой путь до Семипалатинска, потом через Копал в город Верный, откуда по крутым горным тропам Заилийского Алатау вышел к восточной оконечности Иссык-Куля; и именно с берега этого огромного озера увидел наконец то, о чем грезил ночами, - вершины Небесных гор. Увы, через пару месяцев мне пришлось вернуться: то мое путешествие было всего лишь прологом, - чтобы осуществить задуманное, требовались куда более тщательные сборы, подготовка отняла у меня полгода; дальнейшее имеет отношение к моим географическим изысканиям, не о них речь.
 
   педантизм и хищная жадность исследователя сослужили свое: каждый населенный пункт - городок, селение, почтовая станция - оборачивался чернильным заглавием новой папки: все, что касалось моих впечатлений, оседало на ее дне. Обрабатывая впоследствии архив, я выбирал то, что годилось в дело, но если мне опять приходилось останавливаться, пусть на пару дней, на одну бессонную ночь, в месте, мною уже отмеченном, как выуженная папка вновь оказывалась наполненной свежей данью, - не зная точно, что пригодится, а что нет, я не отказывался ни от чего.
 
   Помню, какой именно рассказ стал первой ступенью лестницы, спустившейся ко мне с неба: случайная встреча около Иркутска с человеком в звании посельщика, бывшим военным губернатором Ревеля, князем Василием Николаевичем Горчаковым, любимцем Павла I. Мы познакомились; князь Василий оказался не дурак выпить, чарка развязала ему язык; он рассказал мне свою историю. Его беда, как водится, свалилась неожиданно. Делал он распоряжения о каком-то бале, как прискакал вдруг фельдъегерь с повелением немедленно отправиться на Дон и произвести исследование о совершенной там казни над двумя братьями Грузиновыми. Собравшись в дорогу, он решился заехать в Гатчино, где государь тогда находился, чтобы принять изустно его наставления. Как скоро явился он во дворец, тотчас его позвали в кабинет. только вошел он, как государь, ожидавший, видно, его у дверей с левой стороны, схватив его за руки и подведя к образу, сказал: «Вот тебе Матерь Божия свидетельница, что я не виновен; защити меня». Дело было в том, как государь объяснил ему, что Грузиновы судились за оскорбление величества и наказной атаман Репин и, кажется, Денисов (настоящий) представили дело прямо к государю, когда бы следовало представить в аудиториат. Государь, только взглянув в приговор, чтобы вразумить их, с некоторым негодованием написал резолюцию «поступить по закону» и велел возвратить дело наказному атаману Репину и Денисову. Те, по недоумению и по недоверию к войсковому прокурору, который их всячески останавливал, сочли это за утверждение сентенции, назначили, не откладывая, на утро казнь, отрубили Грузиновым головы и, ожидая награды, донесли об том государю.
 
   Князь Горчаков разыскал все как следует; атаманы были выключены со службы; третьему, оставшемуся в живых брату Грузинову было пожаловано 1000 душ, а князь Василий назначен инспектором всей кавалерии. В этом его положении новый государь вступил на престол и, как тогда говорили, «отверз врата за границу». Князь Горчаков вздумал этим воспользоваться. Деньги были, стал проситься в отпуск, отпустили; приехал в С.-Петербург и на третий день проигрался в пух и прах; занял у богатой тещи, проиграл и это, попросил еще, она отказала; и он решил рискнуть. У него на хранении оставались кой-какие векселя на банкирские дома в Европе, полученные еще в должности интенданта корпуса принца Конде. Он предъявил такой вексель банкиру Ливио, если не ошибаюсь, в 60 тысяч; получил их, весело расплатился с долгами и отправился за границу. Но вскоре, по ответу банкирского дома, на который вексель был адресован, узнали, что сия сумма уже была выплачена раньше по первому векселю и, следовательно, второй явно фальшивый. Тотчас послали его арестовать и в Кенигсберге настигли, привезли в крепость, предали суду и, хотя, по словам князя Василия, в числе судей были обыгравшие его и, стало быть, знавшие всю подноготную, осудили его к лишению чинов и к ссылке на поселение.
 
   Он был поселен в Тунке и тут не потерялся: выучился по-монгольски, приобрел доверие бурят и на их имя содержал Кругоморскую дорогу, сделав себе опять немалое состояние, а после вошел в особенное расположение самого губернатора, у которого был как бы церемониймейстером: никакой праздник не совершался без князя Василия; в Тунке я его и встретил.
 
   Однажды, при очередном посещении губернатора, с которым мы уговаривались по поводу лошадей и прочего для продолжения экспедиции, при входе в кабинет, я застал у него градского голову.
 
   - А, как ты кстати! - сказал мне милейший Василий Николаевич. - А вот мы с ним, - он указал на голову, - только что говорили о твоем приятеле!
 
   - О каком приятеле, ваше превосходительство?
 
   - Да вон стоит, говорит, что знает тебя. Из разжалованных будет.
 
   Я бросил взгляд на человека, стоявшего чуть поодаль. С каким-то помятым, измученно-испуганным выражением лица он сделал шаг мне навстречу.
 
   - Возможно, вы в этом моем новом костюме не узнаете меня: в сорок восьмом году я вас довольно часто имел удовольствие видеть в Москве, у моей сестры Ивашиной.
 
   Я извинился, что не сразу узнал его в одежде арестанта; милейший Василий Николаевич поспешил оставить нас наедине; мы разговорились.
 
   Я живо вспомнил нашу первую встречу. В сорок восьмом году я, в бытность мою в Москве, часто езжал к Ивашину, с которым мы росли вместе и были старые приятели. Его жена, в девичестве Бурцева, была, что называется, приятная хозяйка дома, дебелая, скорая на приговоры, и мне, положа руку на сердце, никогда не нравилась… В ту зиму, когда я ее знал, она, поджимая губы, часто говорила с худо скрываемой гордостью про своего брата, который недавно кончил курс и будто бы был одним из самых образованных, блестящих молодых людей в лучшем петербургском свете. Зная по слухам отца Бурцевых, который был подозрительно богат (о его состоянии болтали разное) и занимал значительное место, и видя направление сестры, я встретился с молодым Бурцевым с некоторым предубеждением. Раз вечером, приехав к Ивашину, я застал у него невысокого, гладкого, только что не покрытого лаком молодого человека в черном фраке, в белом жилете и галстуке, с которым хозяин, рассерженный, взволнованный беседой, забыл меня познакомить. Молодой человек, по-видимому собиравшийся ехать на бал, с шляпой в руке, неподвижно, как пойнтер, почуявший дичь, стоял перед Ивашиным и отчетливо и учтиво спорил с ним про общего нашего знакомого, отличившегося в то время в венгерской кампании. Бурцев спокойно, иногда отмечая точку медленным опусканием век, уверял, что наш знакомый был вовсе не герой и человек, рожденный для войны, как его называли, а только умный и образованный человек. Помню, я принял сторону хозяина в споре против Бурцева и увлекся в крайность, доказывая даже, что ум и образование всегда в обратном отношении к храбрости, и помню, как Бурцев, все так же прикрывая веки, приятно, умно, непримиримо уверял меня, что храбрость есть необходимое следствие ума и известной степени развития, с чем я, считая себя, как и все, умным и образованным человеком, не мог втайне не согласиться. Затем разговор перешел на Х**, с которым Бурцев некогда приятельствовал, воспитываясь вместе в Пажеском корпусе, что позволило ему тут же рассказать о Х** несколько смешных, обкатанных ранее анекдотов, неприятно поразивших меня осторожной недоброжелательностью, которую я, скорее всего, угадывал под внешней округленностью его речей.
 
   Помню, что в конце нашего разговора Ивашина, поджав губы, познакомила меня со своим братом и он, добродушно улыбаясь, подал мне свою маленькую худую руку - я, кстати, еще отметил про себя его тонкие, болезненно-изящные, как у девушки-ребенка, пальцы, - на которую еще не успел натянуть лайковую перчатку, и слабо, нехотя, с хорошо скрытой брезгливостью пожал мне руку, тут же опустив веки. Несмотря на легкий оттенок предубеждения, я не мог тогда не отдать справедливости Бурцеву и не согласиться с его поджимающей губы сестрою, что он именно тот действительно умный и приятный молодой человек, который должен иметь успех в свете. опрятен, изящно одет, свеж; самоуверенно-скромные манеры и вид чрезвычайно моложавый, почти детский, за что вы невольно извиняли выражение самодовольства и искреннее желание умерить степень своего превосходства перед вами, постоянно проступавшее на его физиономии с мелкими рельефными чертами. Говорили, что он в эту зиму имел особенный успех у московских барышень. Видав его у сестры, я только по гримасам откровенного счастия и довольства, что просто преображали его молодое лицо, и по подчас нескромным рассказам мог заключить, в какой степени это было справедливо. Мы встречались с ним раз шесть и говорили довольно много; скорее, много говорил он, а я слушал. большею частью по-французски, весьма хорошим языком, очень складно, многофигурно; и вообще он умел это - мягко, учтиво, прикрывая веки, перебивать других в разговоре. Он обращался со всеми и со мною чуть свысока, а я, как это всегда бывает со мной в отношении людей, которые твердо уверены, что со мной следует обращаться свысока, и которых я мало знаю, чувствовал, что здесь он совершенно прав.
 
   Теперь же, после своей несчастной глупой истории (я знал, что три месяца он сидел под арестом, перед тем служил на Кавказе в N-ском полку, а после ареста был сослан в Тунку), он имел тот помятый, расслабленный (будто вожжи, стягивающие черты лица, вдруг отпустили), огорченный вид, характерный для всех разжалованных. Мы разговорились, его арестантская шинель меня несколько смущала, я словно чувствовал себя виноватым за свою невольную свободу и его метафорические оковы. Так получилось, что две недели моего вынужденного пребывания в Тунке я почти каждый вечер виделся с Бурцевым - у него давно не случалось собеседника, и, как многие русские, в несчастье он приобрел естественность и занимательность; мы почти подружились, и он поведал мне свою историю.
 
   Его дед со стороны матери, Михаил Васильевич Шугаев, женился на его бабке в 27 лет; то был среднего роста красавец, статный собой, как заводской жеребец хороших кровей, и действительно происходил из хорошей старинной дворянской фамилии. супруга же его, Елизавета Алексеевна, урожденная Столыпина, была богата, но значительно старше своего супруга (лет на восемь) и не особенно красива, высокого, гренадерского роста, сурова, несколько неуклюжа, а после рождения единственной своей дочери, то есть матери Бурцева, заболела женской болезнью, вследствие чего ее муж сошелся с соседкой по имению, госпожой Мансыревой, и полюбил ее самозабвенно, так как та была жива, миниатюрна, изящна. резкая брюнетка, с черными как уголь глазками, которые точно искрились, она жила в своем имении, селе Онучине, в десяти верстах от Воейково, Сызрано-Вяземской жел. дороги, и в таком же расстоянии от Чембар, имения Столыпиных. Муж ее долгое время находился в действующей армии за границей, вплоть до известного по истории маскарада 2 января 1810 года, во время которого Михаил Васильевич устроил для своей дочери Машеньки елку. С самого утра он посылал к Мансыревой людей с неоднократными приглашениями, но они возвращались без всякого ответа, посланный же им надежный человек и поверенный в сердечных делах, первый камердинер Максимка, возвратившись из Онучина, сообщил барину на ухо, что к Мансыревой приехал из службы ее муж и что в доме уже огни потушены и все легли спать. Мансыреву ему видеть не пришлось, а вследствие этого выходило - на елку и маскарад ее ждать нечего.
 
   маскарад был в этот момент в полном разгаре, Михаил Васильевич успел переодеться в костюм и маску (потом уже стало известно, что он взял на себя роль Гамлета); он, устало усмехнувшись, сел в кресло, посадил рядом по одну сторону жену свою Елизавету Алексеевну, а по другую дочь Машеньку и начал говорить им как бы загадками: «Ну, любезная моя Лизанька, ты у меня будешь вдовушкой, а ты, Машенька, будешь сироткой». Они, по-женски возбужденные праздником, хотя и выслушали эти слова среди маскарадного шума, однако серьезного значения им не придали, приняв их скорее за шутку. Но предсказание вскоре не замедлило исполниться. Произнеся свою сентенцию, Михаил Васильевич вышел из залы в соседнюю комнату - дверь закрылась со скрипом, достал из шкапа пузырек с каким-то зельем и выпил его залпом, после чего упал на пол без чувств; тело била судорога, а изо рта появилась обильная желтая с пузырьками пена; произошел страшный переполох, гости в ужасе поспешили разъехаться по домам; с Елизаветой Алексеевной сделалось дурно, а пришедши в себя и узнав, что муж скончался, она тотчас же отправилась в зимней карете с дочерью в Пензу, приказав похоронить мужа без нее, произнеся при этом якобы что-то вроде: «Собаке собачья смерть». Пробыла она в Пензе шесть недель, не делая никаких поминовений…
 
   Отец Бурцева, Юрий Петрович, был как бы копией деда со стороны матери, даром что не родня: копия не родовая, а видовая - тоже среднего роста, по-провинциальному смазлив, изящен и прекрасно сложен; притом добр, но ужасно вспыльчив; супруга же его, Мария Михайловна, чрезвычайно напоминала свою мать, за исключением здоровья, которым Бог ее обделил, и замуж за Юрия Петровича вышла в неполные семнадцать лет. на ее стороне были молодость и богатство, которым располагала ее мать, почему для Юрия Петровича она представлялась завидной партией, а для Марьи Михайловны довольно казалось и того, что Юрий Петрович считался редким красавцем и вполне светским и современным человеком. Судьба, однако, решила иначе, и счастливой жизнью им, увы, пришлось наслаждаться недолго. Юрий Петрович охладел к жене так же быстро, как и его тесть к теще, вследствие чего завел интимные отношения с бонной своего сына, молоденькой смешливой немкой Сесильей Федоровной, и, кроме того, с дворовыми.
 
   С грустной улыбкой Бурцев-младший сообщил мне, что акушерка при его рождении сказала якобы, что его ждут в жизни испытания и что ему трудно будет умереть своей смертью; так или иначе, ее предсказание частично сбылось, но какими соображениями она руководствовалась - осталось неизвестным. Отношения отца с немкой не могли ускользнуть от зоркого ока любящей жены, однажды она якобы застала его в объятиях с Сесильей, что, естественно, возбудило в ней страшную, но тщательно скрываемую ревность, а недовольную зятем тещу привело в негодование. Буря разразилась после поездки супругов в гости к соседям Головниным, в село Кошкарево, отстоящее от Чембар на пять верст; едучи обратно лесом в карете, Марья Михайловна вроде бы не выдержала и стала упрекать мужа в измене; тогда пылкий и раздражительный Юрий Петрович, выведенный из себя упреками, сначала грубо выругал, а потом и ударил ее, причем сильно, кулаком по лицу, что и послужило началом совершенно невыносимому положению, тотчас установившемуся в их семье. С этого же момента с невероятной быстротой стала развиваться болезнь Марьи Михайловны, впоследствии перешедшая в злейшую чахотку, которая и свела ее преждевременно - на двадцать первом году жизни - в могилу.
 
   После смерти и похорон жены Юрий Петрович был вынужден уехать в свое собственное небольшое родовое имение в Тульской губернии, оставив сына и новорожденную дочь на попечении бабушки. Заботливость бабушки о внуке доходила до невероятия: каждое слово, каждое его желание было законом не только для окружающих, но и для нее самой. Когда внуку было около семи-восьми лет, бабушка окружила его деревенскими мальчиками его возраста, одетыми в военное платье; с ними он и играл, имея нечто вроде потешного полка, как у государя Петра во времена его детства.
 
   Для радости внука бабушка выписала из Москвы маленького оленя и такого же лося, с которыми он от нечего делать забавлялся; однако впоследствии олень вырос и сделался весьма опасным даже для взрослых: он наносил своими огромными рогами увечья крепостным, которые избавились от него только благодаря природной хитрости, а именно не давали ему несколько дней кряду корма, отчего он и пал; а лося из боязни, что он заразился от оленя, бабушка приказала зарезать и мясо употребить в пищу, что было в точности и с радостью исполнено. Когда внук стал подрастать - бабушка завела манеру держать в доме горничных, выбирая молоденьких и аккуратных, чтобы ему было не скучно. Когда некоторые из них оказывались в интересном положении, бабушка, слишком зная женскую природу и всегда полагая их виновными, спешила выдать неосторожных замуж за своих же крепостных по своему выбору. Иногда бабушка делалась неумолимой к провинившимся девушкам: их наказывали розгами, моченными в уксусе, отправляли на тяжелые работы или выдавали замуж за самых плохих женихов, а то и продавали кому-нибудь из соседних помещиков.
 
   Сам Бурцев вспоминал, что любил устраивать кулачные бои между мальчишками своего села и победителей, нередко с разбитыми в кровь лицами, всегда щедро оделял сладкими пряниками.
 
   С Х** Бурцев познакомился в Пажеском корпусе, куда поступил на год позже будущего поэта. Наружность Х** была весьма невзрачна: маленький ростом, кривоногий, с большой головой, непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях. Лицо его было темно, обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное, но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, то глаза начинали бегать с такой быстротой, что на фоне неподвижных белков зрачки, казалось, метались справа налево, и эта безостановочная работа производилась иногда по нескольку минут сряду. Чтобы дать хотя бы приблизительное понятие об общем впечатлении от этого неуловимого взгляда, можно сравнить его с механикой на картинах волшебного фонаря, где таким образом передвигаются глаза у зверей. Ловкий в физических упражнениях, он крепко сидел на лошади, но так как прежде всего внимание обращали на посадку, а сложен он был дурно, то никогда за хорошего ездока не слыл и в ординарцы его не посылали. По пешему фронту Х** был еще более плох: давали о себе знать те же причины, что и в конном строю, но только усугубленные, - здесь его фигура еще меньше выносила критику. Эскадронный командир сильно нападал на Х** за пеший фронт, хотя тут он точно ни в чем виноват не был.
 
   В свободное от занятий время составлялись кружки; предметом обыкновенных разговоров являлись различные кутежи, женщины, служба, светская жизнь. Все это, положим, было очень незрело; суждения отзывались увлечением, порывами, недостатком опытности, но зародыши тех страстей, которые всегда присущи отдельным личностям, уже проглядывали и наглядно обещали проявиться в будущих склонностях молодых людей. В общественных заведениях для детей существует почти везде обычай подвергать различным испытаниям или, лучше сказать, истязаниям всех поступающих новичков. Сам Х** лучше других это изобразил впоследствии в своей повести «Гремин», где молодая воспитанница старой баронессы, тщательно ее мучившей, выйдя замуж, тотчас завела себе воспитанницу; другими словами - все страдания, которые новички вынесли в свое время, они желают выместить на тех, кто заступает на их роль.
 
   Проделки эти обычно производились ночью. Больнее всего это сказалось на сверстнике Бурцева Эммануиле Нарышкине (сыне известной красавицы Марьи Антоновны), нежном голубоглазом мальчике, который воспитывался за границей и по-русски почти вовсе не умел. Как скоро наступало время ложиться спать, Х** собирал товарищей в коридоре; по его команде один садился на другого верхом, сидящий кавалерист покрывал себя и свою лошадь простыней, а в руке каждый всадник держал стакан воды - эта конница называлась «Нумидийским эскадроном». Затем, дождавшись, когда жертва заснет, по особому сигналу эскадрон трогался с места, в полной тишине окружал постель несчастного и, внезапно сорвав с него одеяло, с криком лил воду. Можно представить себе испуг и неприятное положение невольного страдальца, мокрого с головы до ног, испуганного внезапным пробуждением и не имеющего под рукой белья для перемены. О более неприличных проделках не хочется говорить.