После выхода из корпуса у Бурцева сложились добрые отношения с Х**, мало того, первое время они даже жили на одной квартире, вместе постигая азы светской жизни. То, что Х** был стихотворец, нимало не меняло его привычек, которые, однако, были весьма своеобразны. Когда находила на него такая дрянь (так он именовал вдохновение), он запирался в своей комнате и писал в постели с утра до позднего вечера, одевался наскоро, чтоб пообедать в ресторации, выезжал часа на три, возвратившись, опять ложился в постелю и писал до петухов. Это продолжалось у него недели две, три, много месяц и случалось единожды в год, чаще осенью. Х** уверял приятеля, что только тогда он и знал истинное счастье. Остальное время он гулял, читая мало и не сочиняя ничего, слыша поминутно вопрос: скоро ли вы нас подарите новым произведением пера вашего? Долго бы дожидалась почтеннейшая публика подарков от приятеля Бурцева, если б книгопродавцы не платили ему довольно щедро за его стихи. Испытывая частенько нужду в деньгах, Х** печатал свои сочинения и имел потом удовольствие читать о них разнообразные суждения - в своем энергическом просторечии он называл это «подслушивать у кабака, что говорят о нас холопья».
 
   Происходя из дворянского рода, знатность которого он, впрочем, склонен был переоценивать, Х** тщеславился этим с напускной небрежностью. Он так же дорожил тремя строчками летописца, в коих упомянуто было об одном его предке, как модный камер-юнкер тремя звездами двоюродного своего дяди. Будучи беден, как и многие представители старого дворянства, он, подымая нос, уверял, что лучше возьмет за себя княжну Рюриковой крови, именно одну из княжон Елецких, коих братья и отцы, как известно, пашут сами и, встречаясь друг с другом на своих бороздах, отряхивают сохи и говорят: «Бог помочь, князь Антип Кузьмич, а сколько княжеское здоровье сегодня напахало?» - «Спасибо, князь Ерема Авдеевич, с утра стараюсь».
 
   Кроме маленькой слабости, которую, впрочем, легко было отнести к желанию подражать лорду Байрону, продававшему также свои очень хорошие стихотворения, Х** был un homme tout rond, человек совершенно круглый, как говорят французы, homo quadratus, человек четвероугольный, по выражению латинскому, а по-нашему - порядочный человек.
 
   В то время, после корпуса, он не любил общества своих собратьев по перу, кроме весьма, весьма немногих. У одних он находил слишком много притязаний на колкость ума, у других на пылкость воображения, у третьих на чувствительность, у четвертых на меланхолию, на разочарованность, глубокомыслие, филантропию, мизантропию и проч. и проч. Иные казались ему скучными по своей глупости, другие несносными по своему тону, третьи гадкими по своей подлости, четвертые опасными по своему двойному ремеслу, - вообще слишком самолюбивыми и занятыми собой да своими сочинениями. Он предпочитал им общество женщин и светских людей, которые восхищались его умом и не приставали с вопросами: не написали ли вы чего-нибудь новенького?
 
   В первый год своего пребывания на Кавказе Бурцев не встречал Х**, но слухи о нем и его стихи доходили до него. Так, по рукам гуляло его четверостишие, вызванное двумя происшествиями, привлекшими к себе всеобщее внимание. Один егерский капитан, Сазанович, был оскоплен и, соделавшись ярым последователем этой чудовищной секты, увлек в оную двух юнкеров и нескольких солдат (по слухам - до тридцати) своей роты. Он был судим и сослан в Соловецкий монастырь. Другой капитан, Бороздна, в противоположность своему товарищу, предался содомитству и распространил оное в своей роте. Он также был судим и подвергся наказанию. Происшествие это было поводом к известному четверостишию, экспромтом сказанному Х**:
 
   Накажи, святой угодник,
   Капитана Бороздну,
   Разлюбил он, греховодник,
   Нашу матушку пизду.
 
   Затем судьба опять на несколько месяцев соединила их. По молодости лет Х** был шалун в полном смысле этого слова, и день его разделялся на две половины между серьезными занятиями и чтениями и такими шалостями, какие могут прийти в голову разве что пятнадцатилетнему мальчику. После жестокой горячки ему обрили голову, и он тогда носил парик, что придавало какую-то оригинальность его типичной физиономии, хотя не особенно ее красило. Раз в театре он зашел в ложу к Бурцеву. Его усадили в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно. Ничуть не бывало. В самой патетической сцене Х** громко, на весь театр вздохнул, отдуваясь и жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться, как веером. Это рассмешило сидевших в соседних ложах, обратило на него внимание и находившихся в креслах. Бурцев стал унимать шалуна, тот же со стула соскользнул на пол и сел у него в ногах, прячась за барьер; наконец кое-как надвинул парик на голову, как шапку. Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пиесы и игры актеров.
 
   Когда к обеду подавали кушанье, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал все кушанье и часто оставлял всех без обеда. Раз какой-то проезжий стихотворец пришел к нему с толстой тетрадью своих произведений и начал их читать; но в разговоре между прочим обмолвился, что едет из России и везет с собой бочонок свежепросоленных огурцов, большой редкости на Кавказе. Тогда Х** сказал, что обязательно зайдет на квартиру к стихотворцу, чтобы внимательнее выслушать его прекрасную поэзию, и на другой день, придя к нему, намекнул на огурцы, которые благодушный хозяин и поспешил подать. Затем началось чтение, и, покуда автор все более и более углублялся в свою поэзию, его слушатель скушал половину огурчиков, другую половину набил себе в карманы и, окончив свой подвиг, бежал без прощания от неумолимого чтеца-стихотворца.
 
   Обедая каждый день в гостинице, он выдумал следующую проказу. Собирая столовые тарелки, он сухим ударом об голову слегка надламывал их, но так, что образовывалась только едва заметная трещина, а тарелка держалась крепко, покуда не попадала для мытья в горячую воду: тут она разом расползалась, и несчастные служители вынимали из лохани вместо тарелок груды осколков и черепков.
 
   Конечно, африканский нрав давал себя знать - его ничего не стоило вывести из себя. Раз в одной компании зашел спор о свободе воле. Рассуждали о том, что мусульманское поверье (будто судьба человека написана на небесах) находит и между нами, христианами, многих поклонников; каждый рассказывал разные необыкновенные случаи pro или contra.
 
   - Все это, господа, ничего не доказывает, - сказал старый майор, - ведь никто из вас не был свидетелем тех странных случаев, которыми вы подтверждаете свои мнения.
 
   - Конечно, никто, - сказали многие, - но мы слышали от верных людей…
 
   - Все это вздор! - сказал кто-то. - Где эти верные люди, видевшие список, на котором означен час нашей смерти?.. И если точно есть предопределение, то зачем же нам дана воля, рассудок? почему мы должны давать отчет в наших поступках?
 
   Х**, сидевший до этого молча, но со сверкающими глазами, внезапно вскочил и горячась, быстро произнес:
 
   - Конечно, вздор, любой может изменить судьбу так, как он хочет. Воля одного человека слишком даже значит…
 
   - А, ерунда, время бонапартов прошло, мы все если не предопределению, то уж точно установлениям не вольны сопротивляться…
 
   - Не вольны? - мрачно переспросил Х**. - Тогда извольте, я, предположим, скажу, что никто не выйдет из этой комнаты без моего на то разрешения…
 
   - Ну и что? - возразил толстый майор. - Мало ли что вы сказали, я захочу и выйду.
 
   - Ну так попробуйте, - тихо сказал Х**. С этими словами он вдруг вскочил, обнажил свою саблю и с решительным видом стал в дверях. - Ну, кто теперь перешагнет через мою волю?
 
   Майор было привстал, но тут же, покачав головой, сел на свое место; все мрачно молчали, шутка слишком затянулась, пошел ропот; Х**, еще раз взглянув на майора, что-то хмыкнул, вернул саблю в ножны и, повернувшись на каблуках, вышел из комнаты.
 
   Но, конечно, наиболее известным Х** стал своими любовными историями, хотя даже самые яростные недоброжелатели не могли убедить общественное мнение, что для тех, на кого падал его выбор, отношения с поэтом обязательно приводили к трагедии или опустошению, хотя и таких случаев вспоминалось немало.
 
   Подчеркивалась и его подозрительная страсть к несовершеннолетним, едва оперившимся (а иногда и неоперившимся) девочкам. Он увез малолетнюю дочь станционного смотрителя, после чего несчастный отец, у которого было отнято последнее утешение в жизни, наложил на себя руки; его двойное ухаживание - за дочерью и матерью одновременно - стало каноническим (в «Отчете Казановы» насчитывается 14 таких пар); его пассии из крепостного сословия были мал мала меньше, но только очередная девочка переходила в состояние будущей матери, как он тут же отправлял ее с глаз долой в одну из своих деревень.
 
   Ему припомнили случай, когда во время обеда в честь Бородинской годовщины он с побагровевшим от страсти лицом таким ужасным взглядом смотрел на хорошенькую дочку своего приятеля Александра Давыдова, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать; его сосед справа не выдержал и сказал поэту вполголоса: «Посмотрите, что вы делаете: вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя». - «Я хочу наказать злую кокетку, - раздраженно отвечал он, - прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня».
 
   Неизвестно, что было дальше, но двенадцатилетняя Адель Давыдова, кстати воспетая поэтом в одноименном стихотворении, вскоре после смерти отца отправилась с матерью в Париж и, перейдя в католичество, ушла в монастырь Sacre C?ur.
 
   Во время следствия по делу о дуэли нашлось несколько свидетелей, которые уверяли, что неоднократно слышали от поэта рассказ о том, как однажды после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами он изнасиловал десятилетнюю девочку-служанку. А затем то ли влюбился в нее, то ли просто решил подшутить. Он не скупился на подробности: девочка, ее звали Катюша, была дочерью его квартирной хозяйки, после первого случая он на три дня исчез, но, когда понял, что девочка не проболталась, опять зашел на свою квартиру. Мать куда-то собиралась с узлом, она шила для кого придется; окна были отперты, в доме жили мастеровые, и целый день изо всех этажей раздавался стук молотков или песни. Катюша сидела в своей каморке на скамеечке, повернувшись к нему спиной и что-то штопала. «Я встал и начал к ней подкрадываться. У них на окнах стояло много герани, и солнце ужасно ярко светило. Я тихо сел подле нее на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял ее руку и тихо поцеловал, посадил ее опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал у ней руку, вдруг рассмешило ее, как дите, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз, и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но все-таки не закричала. Я опять стал целовать ей руки, взяв ее к себе на колени, целовал ей лицо, потом ноги, поднимаясь все выше. Когда наконец поцеловал куда хотел, она вся отдернулась и улыбнулась, но какою-то кривой улыбкой. Все лицо вспыхнуло стыдом. Я что-то все шептал ей. Наконец вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала быстро целовать меня сама. Лицо ее выражало совершенное восхищение. Я чуть не встал и не ушел - так это было мне неприятно в таком крошечном ребенке. Но я преодолел внезапное чувство моей жалости и остался.
 
   Когда все кончилось, она была смущена. Я уже не ласкал ее. Она глядела на меня, робко улыбаясь. Лицо ее показалось мне вдруг глупым. Смущение быстро, с каждой минутой овладевало ею все более и более. Наконец она закрыла лицо руками и стала в угол, лицом к стене, неподвижно. Я боялся, что она опять испугается, как давеча, и молча ушел из дому».
 
   Через несколько дней девочка повесилась; понятно, никаких свидетельских показаний она дать уже не могла, зато нашли молодую даму, оказавшуюся в тринадцать лет в подобном же положении, и ее описания дают представление и том, что могла переживать и бедная Катюша Маслова.
 
   «У меня в глазах помутилось. Чувство горького одиночества, ужасной обиды вдруг охватило меня, и кровь сначала как будто вся хлынула к сердцу, а потом горячей струей бросилась в голову.
 
   Я опустила портьеру и побежала вон из комнаты. Я слышала, как застучал опрокинутый мною нечаянно стул.
 
   - Это ты, Соня? - окликнул меня встревоженный голос сестры. Но я не отвечала и не останавливалась, пока не добежала до спальни на другом конце квартиры, в конце длинного коридора. Добежав, я тотчас принялась раздеваться торопливо, не зажигая свечи, срывая с себя платье, и полуодетая бросилась в постель и зарылась с головой под одеяло. У меня в эту минуту был один страх: неравно сестра придет за мной и позовет обратно в гостиную.
 
   Еще не испытанное чувство горечи, обиды, стыда переполняло мою душу, главное - стыда и обиды. До сей минуты я даже в сокровеннейших моих помышлениях не отдавала себе отчета, как это может быть на самом деле.
 
   Хотя мне и было всего 13 лет, я уже довольно много читала и слышала о любви, но мне все это представлялось иначе - мне только снилось иногда, что он, какой-то неведомый принц, берет меня на руки и уносит в какой-то шелковый шатер.
 
   „И вдруг, разом, все, все кончено!“ - твердила я с отчаяньем и только теперь, когда уже все казалось мне невозвратно потерянным, ясно сознавала, как я была счастлива всего несколько минут назад, а теперь, Боже мой, теперь!
 
   Что такое кончилось, что изменилось, я не говорила себе прямо; я только чувствовала, что все для меня отцвело, жить больше не стоит!»
 
   Cреди документов, приобщенных к так называемому «Подлинному военно-судному делу», среди показаний свидетелей (забуду ли я то раннее февральское утро, когда подписал протокол № 17, рука у меня дрогнула, и вместо размашистого росчерка перо уперлось в рыхлую бумагу, оставляя дыру и кляксу в виде тени буквы «а») попадались и курьезы. Скажем, список, сделанный неизвестным доброхотом, сравнившим текст двух поэм - «Царскосельский праздник» и «Бригадирша», написанных еще в Пажеском корпусе и опубликованных сначала в III томе собрания сочинений, а потом в известном издании Н. В. Гербеля (Лейпциг, тип. Г. Петца) «Запрещенные и пикантные стихотворения Х**».
 
   Впоследствии я сам сделал сравнение и выписал в основном целиком пропущенные строки (в круглых скобках обозначив вариант отечественного печатного издания).
 
   «Царскосельский праздник»:
 
   ст. 125 - И жопы плоские блядей
 
   ст. 139 - (О белых) ляжках, круглых жопках;
 
   ст. 155 - (Сожми) муде да стисни хуй!
 
   ст. 158 - Пизды не щупай, жоп (не трогай)!
 
   ст. 159 - Мать их в подпупие! (Тоска!)
 
   ст. 100 - («Пустите! - ну!») - «Лихо подъебать!»
 
   ст. 103 - Лежит на девке наш герой
 
   ст. 104 - И вынимает хуй ядреный.
 
   ст. 105 - Он палец в жопу всунул ей,
 
   ст. 106 - Вцепился в титьку он зубами.
 
   ст. 108 - «Ведь у тебя между ногами
 
   ст. 109 - Не застрахована дыра!
 
   ст. 110 - Возьми мой хуй и всунь проворно!»
 
   ст. 115 - «Вставляй же!.. Ну, полез, довольно!»
 
   ст. 116 - « - Какой огромный!.. ох! мне больно!
 
   ст. 117 - Ой! тошно!» - «Врешь, ебена мать!»
 
   ст. 118 - И скоро на подол рубашки,
 
   ст. 119 - На брюхо, волосы и ляжки
 
   ст. 120 - Из разъяренного хуя
 
   ст. 121 - Струей сбежала молофья.
 
   ст. 140 - Ты у меня подол обсерешь!
 
   В качестве дополнений к «Бригадирше» были приведены только полностью отсутствующие строки:
 
   81 - Манду до жопы раздерут
 
   82 - И ядовитой молофьею
 
   83 - Младые ляжки обольют.
 
   Опубликованное позднее сообщение г-на Эшлимана, что почерк комментариев и возмущенных помет на списке, попавшем в «Военно-судное дело» о дуэли, говорит об авторстве Е. И. В., не выдерживает критики. Ни дневник, ни письмо вел. кн. Константину с описанием следствия и суда, где нет об этом списке ни слова, хотя приведены все сколь угодно важные подробности, ни сделанная уже в наше время графологическая экспертиза не дают оснований полагать, что нескромные юношеские стихи, прочитанные царем спустя полвека после их написания, возымели решительное воздействие на следователей, отразившееся на суровом и несправедливом приговоре. Сравнение завитков букв «т» и «г» в письмах царя и почерке автора приобщенного к делу списка, а тем более способ подчеркивания буквы «ш» позволил графологу убедительно утверждать, что настоящий автор ремарок на прискорбном списке до сих пор не обнаружен.
 
   Увы, это не прибавило следствию лелеемой объективности.
 

Глава 4

   То, что я, действуя почти бессознательно, собрал за четверть века множество сведений о Х**, открылось мне однажды, когда я, ожидая в семнадцати верстах от Усть-Илимска свой багаж, который переправлялся вслед за мной через реку, обремененную ледоходом, вместо человека с саквояжами, чемоданами, инструментами и прочей поклажей дождался дождя и ветра, вымок до нитки и на неделю оказался один на грязном постоялом дворе. Как выяснилось потом, бурная река снесла лодку с моими вещами вниз по течению, где мой человек слег после купания в ледяной воде; я не знал, где он, - мне никто не догадался сообщить о его местонахождении. Прождав три дня, я впал в какую-то прострацию: тщательно подготовленная экспедиция срывалась, кажется, окончательно; две ночи я провел дурно и почти без сна, на третью мне стало чудиться, что сам я заболел и вот-вот помру. Я задыхался, мне не хватало воздуху, призрак милой Катеньки тревожил меня; «что, что я вам сделала?» - вопрошали ее глаза; я начал думать о своей жизни, и она представилась мне до того ничтожной, бессмысленной, что от обиды и несправедливости я чуть не заплакал. я стал думать о вещах, которые мне никогда раньше не приходили в голову: ну и что с того, что я сделал то-то и то-то и, если Бог даст, сделаю еще то-то, - мне скоро пятьдесят, мой организм разлагается, вот, вот, этот запах изо рта; я куда-то спешу, пытаюсь все успеть, тем временем уже давным-давно умираю и, даже если протяну эту ночь, умру завтра или послезавтра, пусть даже через десять-пятнадцать лет, но умру, исчезну, растворюсь навсегда, совершенно навсегда, меня больше никогда не будет. Что с того, что я успел или не успел что-то совершить, меня-то уже больше не будет; никакие мысли о загробной жизни не могли меня успокоить, для загробной жизни неважно, доделаю ли я описание Тянь-Шаня или не доделаю: господин Семенов мертв-с, окончательно, бесповоротно, и никакие его земные дела не способны отменить это обстоятельство. Сдохну как собака на постоялом дворе или в окружении плачущих родственников и благодарных учеников - весь мой мир, чудесный, искрящийся, наполненный, как торба старьевщика, мелкими и когда-то драгоценными вещами, подробностями, воспоминаниями, рассыплется в прах в одно мгновение - и это навсегда, навсегда. Боже мой, что же делать, как справиться с этой угрюмой тоской, так бесповоротно, словно ластик, стирающей какие-то чужие каракули с белого шероховатого листа?
 
   Меня удивляло только то, как мог я не понимать этого в самом начале. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на меня, на любимых людей (маменька, Катенька, профессор Гайваронский с его милым картавым выговором), и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся - раньше, позднее, да и меня не будет, чтобы вызнать: забыли - не забыли? Так из чего хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить - вот что удивительно! Все только обман - и глупый обман. Взвешивая все на беспощадных весах смерти, я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни целой моей жизни. Есть ли в ней такой смысл, который бы не уничтожался неизбежно предстоящей кончиной?
 
   почти поневоле я стал думать о прошлом, которое тоже показалось мне скучным и ничтожным; я почитал себя, что называется, порядочным человеком, никому не делавшим зла специально, но зло невольное, кто от него свободен, да и так уж ли я чист перед своей совестью? я еще раз стал вспоминать свое участие в дуэли и гибели Х**, именно гибели, он погиб, хотя остался жив, и я, я приложил к этому свою руку. Вот тогда-то я и решил - нет, не решил, но призрак какого-то неясного желания шевельнулся в моей душе, как створки окна от порыва ветра, распахнулась огромная, в комнату величиной книга с белоснежной заставкой в виде потолка, и я подумал о том, чтобы описать подробно, беспристрастно все, все, все…
 
   Легче всего было рассказать по порядку о том, чему я лично был свидетель, и о роли, отведенной мне провидением, не отвлекаясь от сути и не покушаясь на обобщения, на которые у меня прав было не больше, чем у любого другого самого незаинтересованного наблюдателя. Однако чем дальше я погружался в свое любительское исследование, которое, можно сказать, и началось ночью на постоялом дворе, в нескольких верстах от Усть-Илимска, тем отчетливее понимал, что не имею права ограничиться всего лишь сухим изложением событий и просто обязан разрушить тот заговор молчаливого осуждения, что окружил имя некогда знаменитого поэта после его несчастной дуэли. Мой вывод был прост и убийственен: случайный выстрел лишь довершил начавшееся еще раньше отчуждение и послужил для него поводом, а не причиной. Не сразу, но, скорее всего, наутро, когда я вскрыл один из пяти ящиков, случайно оказавшихся со мной (и с оторопелостью первое, что я обнаружил под бекешей, двумя шарфами и заячьим тулупом, так это папки с записями разговоров, описаниями встреч, случайных бесед, где так или иначе фигурировал Х**), я решил использовать тот же метод, каким пользовался при описании своих гербариев: сначала накопить достаточно сведений о жизни растения (их, конечно, пока было чрезвычайно мало), а затем описать его, но не обособленно, а постоянно сравнивая с другими.
 
   Конечно, мои ночные страхи рассеялись, растворились в сыром белом молоке прибывающего дня, но ночное впечатление осталось, его волны теперь не отпускали меня, расходясь кругами по всей моей по большому счету не изменившейся жизни. Через неделю, разыскав своего человека и свои вещи, я отправился в путь, но спустя полтора года, отдыхая после вполне успешной экспедиции и получив всемилостивейшее разрешение на доступ в архивы, я, проштудировав частную переписку и всевозможные, тогда еще не опубликованные воспоминания и записки очевидцев, принялся за дело. Помню, как меня поразили те отзывы в печати двадцатипятилетней давности, которые со всей очевидностью свидетельствовали, что Х** вчуже не любило огромное число людей, даже те, кто, казалось, только что пел ему дифирамбы. Без особого труда я убедился и в том, что тон скрипучих высказываний о Х** даже среди его ближайшего окружения был и до дуэли почти таким же непримиримым, как и после нее. Не имея порой смелости выказать свои мнения в лицо поэту, эти его интимные друзья обсуждали и осуждали Х** с непреклонностью, которую, казалось, не просто понять.
 
   Как легко было бы почесть за пpичину зависть, да pевность, да еще цаpскую опалу, но почему пеpвая опала, пpишедшаяся на его юность, вызвала к нему сочувствие и поддеpжку, а стоpониться, остоpожничать с ним стали еще до того, как несчастная дуэль поневоле обоpвала все, в том числе и дpужеские связи?
 
   Почему не pаздалось слов защиты еще тогда, когда под сомнение была поставлена поэтическая pепутация человека, всего несколько лет до этого являвшегося кумиpом всей пpосвещенной pусской публики? Почему его зpелые стихи (как, впрочем, и поздняя пpоза) оказались чуждыми не только жуpнальным боpзописцам, но и тем, кому Х** читал свои стихи сам, пока не понял окончательно, что читателя у его стихов нет? А жуpнальная кpитика пpинималась дpузьями если не с одобpением и благосклонностью, то с пониманием и участием?
 
   Я сделал свой катехизис из этих инвектив, выписав их в отдельную тетрадь.
 
   «Х** в своих стихах кажет шиш из каpмана, - написал некий В-ский в своем дневнике за несколько лет до известных событий. - Мне так уж надоели эти геогpафические фанфаpонады наши: от Пеpми до Тавpиды и пpоч. Что ж тут хоpошего, чему pадоваться и чем хвастаться, что мы лежим вpастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч веpст, что физическая Россия - Федоpа, а нpавственная - дуpа. Велик и Аникин, да он в банке…»
 
   «По кpайней меpе, Х** мог пpивести пpичиною желания свободы любовь к Отечеству. Зачем он не влил в своего путешественника этого пpекpасного, pусского чувства: хотя стpадать, но по оставленной pодине? Пусть тоска, как свинец, у него на сеpдце, но он хочет быть на pусской земле, под pусским небом, между pусскими людьми, и ему будет легче. Любовь к Отечеству, пpедставленная отдельно, независимо от стpастей, пpоизвела бы пpекpасное действие…» (П-н, «Hевский зpитель»).