Почему-то большинству из нас кажется, что Уотт увиливает от ответа, хотя мы не сомневаемся в правдивости его слов; однако после этого обстановка в лагере становится с каждым днем все более напряженной, почти невыносимой. Мы знаем, что итальянские и немецкие самолеты едва ли не каждый день бомбят Барселону, Валенсию, Аликанте и Мадрид, эти бомбежки уносят сотни жизней. Мы знаем, что сэр Антони Иден отказался от поста министра иностранных дел в знак протеста против пораженческой внешней политики премьер-министра Великобритании Чемберлена. Мы знаем, что король Румынии распустил парламент и ввел в своей стране фашистский режим. Мы знаем, что Гитлер мертвой хваткой вцепился в Австрию, что Чемберлен подыгрывает фашистам (а ведь он совсем не глуп), что Германия и Италия решают судьбу Испании за ее спиной.
   События стремительно разворачиваются; мы прикидываем, когда нас отправят на фронт, высчитываем, что не позже чем через полтора месяца; и мы, и фашисты ведем подготовку к весеннему наступлению, которое обещает быть кровавым. Мы спешно учим испанский; в свободное время мы не треплемся, а изучаем винтовку и тактику. Чуть не каждый день мы стреляем по мишеням (пять выстрелов на человека), учимся обращаться с противогазом (ожидается, что фашисты пустят в ход газ), занимаемся строевой подготовкой с боевым построением на поле и прицельной стрельбой. Нам читают лекции о том, как оказывать первую помощь, и мало-помалу наша рота принимает армейский вид. Нас реорганизуют — кое-кого отдел личного состава переводит в противозенитную и противохимическую роты. И кормят нас тоже лучше, хотя в основном мы едим garbanzos [50](у нас их называют нутом) и рис, для разнообразия к ним порой добавляют черствый хлеб, мясо burro и апельсины (в эту пору обычно водянистые и невкусные). А наш повар товарищ Арчер, рослый негр, не слишком изобретательный кулинар.
* * *
   К середине марта становится ясно, что дело швах; отдав Испанию в полное распоряжение Муссолини, Гитлер взамен получает Австрию; газеты незамедлительно сообщают об усилении интервенции; в Испанию в изобилии шлют немецкие и итальянские самолеты, пушки, военных специалистов. От нас не скрывают, что положение очень серьезное: война продлится по крайней мере еще год; нам выдают по пачке «Твенти грэнд», но даже это нас не радует. Ходят слухи, что через десять дней мы будем на фронте, но мы им не верим. Дни стоят теплые, скоро наступит настоящая жара, лагерь снова набит битком — теперь в нем проходят военную подготовку чуть ли не полторы тысячи человек. Мы убеждены, что главная война не за горами — об этом говорят новости, которые мы пока не связываем воедино: арест Шушнига [51]нацистами, падение французского кабинета и формирование нового кабинета Блюмом [52], скапливание французских войск на границе, а также то, что англичане требуют отставки Невилла Чемберлена, который по-прежнему ставит интересы своего класса выше интересов страны. Чем грознее новости, тем сильнее крепнет энтузиазм наших бойцов (он рожден страхом и воодушевлением); они маршируют с небывалым подъемом, командиры смотрят сквозь пальцы на то, как роты с громкими криками «раз-два, левой, левой» печатают шаг и поют:
 
Serenos y alegres,
Valientes y osados,
Cantemos, soldados,
El himno a la lid… [53]
 
   Это национальный гимн Республики, и никогда еще эта бойкая мелодия не звучала более возвышенно. Наша решимость и энтузиазм придают гимну некое благородство и воодушевление.
* * *
   …Мы спим без задних ног в ночь на тринадцатое марта, когда внезапно в казарме зажигается ослепительный свет.
   — Выключите свет! — раздаются крики.
   — Какого черта зажгли свет?
   — Туши свет, кому говорят, подонок! — надрываются ребята, но никто им не отвечает.
   — Подъем! — командует Джордж Уотт. — Всем стоять, ждать, пока выкликнут его фамилию. Тому, чью фамилию назовут, явиться в ротную канцелярию.
   — В чем дело?
   — Что стряслось?
   — Все понятно, — кричит кто-то. — Мы идем на фронт.
   — Держи карман шире!
   Приказа одеваться не требуется: большинство из нас и так спит не раздеваясь. Два братца — Даффи и Манн — растерянно озираются; впрочем, у них всегда растерянный вид; мы никак не можем понять, чего ради они перевелись из культурной комиссии в нашу роту и, вообще, что они делают здесь, вдали от кафе в Гринвич-Вилледж, где им самое место.
   — А может быть, им хотелось быть поближе к мальчикам, — говорит кто-то.
   — Ай-я-яй, какой поклеп!
   Ребята теряются в догадках.
   — Нас отправляют на фронт!
   — Держу пари — десять к одному, что нет.
   — Ловлю тебя на слове.
   — Будут ночные учения.
   — Ерунда, мы идем на фронт.
   — Очередная параша.
   — Ты что думаешь, они ни за что ни про что устроят перекличку в пять утра?
   Один за другим мы проходим в ротную канцелярию; перед товарищами из отдела личного состава лежат напечатанные на машинке списки с нашими фамилиями и адресами.
   — Вы готовы идти на фронт? — спрашивают они, больше вопросов у них нет.
* * *
   Я не получаю ни одного письма из дому, ни от моих мальчишек, ни от их матери, ни от друзей. Я отчаянно хочу получить письмо из дому, хочу унести его с собой, но куда? Мне самому совестно от того, в какое отчаяние меня повергает отсутствие писем.

4

   Испанский багажный вагон втрое меньше американского, сорок человек могут втиснуться туда только впритирку, так что даже ног не вытянешь. «В армии, а не на пашне, — поют ребята. — А раз так, от границы Тарасоны кати в пассажирском, а дальше — пожалуй в товарняк». Мы сидим на жестком дощатом полу, вагон трясет, уши раздирает скрежет и лязг колес, тело свербит от грязи, мерзнем, томимся. Дверь лишь чуть приоткрыта: сержант-канадец бдительно следит, как бы ее, не дай бог, не открыли пошире. Чтобы согреться, мы обхватываем друг друга руками, ногами. В моем отделении есть молоденький шотландец Кэррол с лицом совершенного младенца. Притулившись в углу, он дремлет, положив голову на мое плечо, из его полуоткрытого рта по-детски стекает струйка слюны. Мне приятно его соседство, меня умиляет его юность и беззащитность, и я решаю взять его под свою опеку.
   Что стряслось? — слышится то и дело. Куда везут в этом тряском поезде чуть ли не две тысячи американцев, канадцев, кубинцев, немцев? Кто говорит, к Теруэлю, кто — к Арагону. Нам не известно ничего, кроме того, что сообщил нам майор Джонсон на альбасетском вокзале, когда смолк оркестр (он играл ту самую мелодию, с которой мы пять недель назад входили в город), он сказал:
   — Ребята, вы позарез нужны фронту. Вы не прошли необходимой подготовки, но недостаток подготовки вам заменят энтузиазм и ненависть к фашизму. Первые интернационалисты, те, кто помог отстоять Мадрид, шли в бой и вовсе без подготовки. Мне жаль, что я не с вами. Счастливо!
   Мы получаем пайки — по пачке французских сигарет («Атлантида») и три буханки хлеба на брата, по баночке аргентинской солонины и большой банке абрикосового джема на отделение. Поезд трогается — мы едем в Валенсию. Ходят слухи, что сдан не только Теруэль, но и Бельчите; ходят разговоры, что фашисты атакуют нас по всей линии фронта и что мы тоже начинаем наступление. Лагерь пустеет. Меркеля и Арчера забирают из кухни, Гарфилда — из госпиталя (чем он очень удручен), забирают всех до одного из сержантской школы (мол, обойдетесь пока без сержантов), из культурной комиссии, из отдела личного состава — словом, все, как один, едут на фронт. Алан Логан ухитряется удрать из лазарета, где он лежал с гриппом, и пристать к нам. Диаса, этого могучего красавца, свалила пневмония, он лежит в альбасетском лазарете. Прието едет с нами. С нами едет и грек Пройос (он появился в лагере всего неделю назад). Едут с нами и братцы Даффи и Манн (у них водятся сигареты: им присылают их из дому). Табба отпускают из противохимической школы. И вот мы сидим в этих деревянных ящиках, в ушах стоит грохот, нас донимают тряска и скученность, маемся, мерзнем. О сне не может быть и речи.
   Мы больше не поем воинственных маршей. В темном вагоне, лишь изредка освещаемом искрами от фитильных оконных зажигалок, закупленных в Тарасоне, звучат песни, милые сердцу тоскующих в одиночестве мужчин:
 
Только песнь во тьме,
Все вокруг погасло.
Тени тихо бродят
И дрожат напрасно…
 
   В Валенсию мы прибываем в полночь — нам опять выдают хлеб, мясные консервы, джем; стоим там четыре-пять часов и снова отправляемся в путь — на северо-восток. (Мы надеялись получить «Лаки страйк», но наши ожидания не оправдались.) Тех, кто смог задремать, зарывшись в теплую гущу тел, будит грохот вагонов, лязг плохо пригнанных сцеплений. Они снова запевают…
 
Пусть устало сердце
После грусти дня,
Песнь любви находит
В сумерках меня.
Песня любви отыска-а-ла меня…
 
   Сейчас, здесь, к таким песням перестаешь относиться свысока, начинаешь понимать, что они как нельзя лучше выражают нашу тоску; и вот подтверждение: нам хочется их петь, и мы поем их — истово, надрывно.
   Едва взглянув на железнодорожную карту в Сегорбе, где у нас в семь утра была стоянка, мы поняли, что нас везут в Теруэль! После Сегорбе мы едем без остановок — теперь наш поезд ползет по гористой местности; горы здесь от подножия до вершин тоже изрезаны террасами, на которых разведены огороды, оливковые плантации. Повсюду землю прорезают оросительные канавы — здесь берегут каждую каплю воды; дожди выпадают лишь в долждливый сезон, который к тому же в этом году задерживается. Края здесь плодородные, обильные. Но и на здешних городах долгие века феодализма оставили свой след. Два здания — церковь и помещичий дом — высятся над каждым из этих скученных городишек; этот факт, по-моему, говорит сам за себя, он не нуждается в комментариях. Земля здесь бурая; куда ни глянь — удивительная красота; когда наш поезд — один паровоз его тянет, другой подталкивает сзади — карабкается в горы, нас вдруг поражает своей скульптурной красотой здешняя выветренная земля; повсюду растут пальмы и кактусы и, конечно же, оливковые и фиговые деревья.
   В десять тридцать мы высаживаемся из поезда на узловой станции в пятидесяти километрах за Теруэлем; железнодорожное полотно тут с обеих сторон обступают невысокие голые холмы, и Джорж Уотт — он теперь командир нашей роты и щеголяет в лейтенантских нашивках — приказывает бойцам укрыться в холмах на случай воздушного налета. Мы едим солонину, намазываем мармеладом толстенные ломти хлеба, потом по команде рассыпаемся по холмам. Места здесь унылые; земля сплошь усыпана острыми осколками разбитых вдребезги камней, заросла густым приземистым кустарником с мелкими серо-зелеными листьями и цепкими колючками. Там и сям на склонах холмов зияют воронки от бомб. При виде их нам становится не по себе. Мы впервые видим воронки от бомб, нас берет оторопь, и все же мы не поддаемся страху — просто он настороженно затаился где-то внутри, как свернувшийся клубком змей. Ребята посуровели; они теперь гораздо меньше дурачатся; недели военной муштры, пусть и не строгой, все же сказываются.
   В середине дня приходит приказ грузиться в тихоходные русские грузовики — они большой колонной пойдут назад в Валенсию. Мы озадачены этим приказом, но нам больше не хочется задавать вопросы. Мы устали, продрогли; хоть мы и пеняли на тесноту и неудобство товарных вагонов, но по сравнению с открытыми грузовиками они теперь кажутся нам такими же просторными и комфортабельными, как Центральный вокзал в Нью-Йорке. Кузов мал, тридцать шесть человек умещаются там с трудом, сесть всем разом невозможно, и ребята пристраиваются на бортах, на крыше кабины; от пронизывающего ветра коченеют руки, но и в полудреме мы крепко цепляемся за борта. Ребята сидят, стоят на коленях, они так тесно прижаты друг к другу, что нельзя даже шелохнуться — размять затекшие руки и ноги. Ребята сидят друг у друга на ногах, просунуть руку в карман и то невозможно. Спасаясь от пронизывающего сырого ветра, мы с головами закутываемся в одеяла, засыпаем, но тут же просыпаемся от боли в занемевших руках или ногах. Всю ночь напролет грузовики с потушенными фарами едут назад по извилистым горным дорогам, немного постоят и снова трогаются. Кое-кто скулит, то и дело слышится: «А ну-ка, слезай с моей ноги!» — «Подвинься чуток, а?» — «Не могу». — «Ну и поездочка!» Впрочем, в основном ребята ведут себя очень дисциплинированно, во всем уступают друг другу. Мы знаем, что наш водитель пять суток не спал, но за всю ночь он только два раза останавливался прикорнуть на четверть часа на обочине. Впрочем, мы так устали, что нам не до него.
   Полночь застает нас в Тортосе; город затянут туманом, забит сотнями грузовиков — похоже, они стекаются сюда отовсюду. Образуется затор, устранять его приходится в темноте: грузовики не решаются зажечь фары. Наконец мы выбираемся из пробки и катим по берегу Средиземного моря на север. Мы выдохлись, замаялись, все тело, с головы до ног, ноет, кажется, что голова существует отдельно от тела, сама по себе. Мы выглядываем из-под наших тощих одеял, и перед нами снова — теперь уже в обратном порядке — проносятся отвесные голые утесы, с обеих сторон плотно обступившие дорогу; такие дикие, первозданные пейзажи можно увидеть разве что в Скалистых горах или на Луне. Под ложечкой сосет от голода, мы зябнем, хочется размяться, но, несмотря на это, нам удается задремать; мы клюем носами, просыпаемся, таращим глаза на луну, то выплывающую из-за набухших влагой туч, то снова скрывающуюся за ними. Нас гнетет тоска и одиночество, все кажется глупым и бессмысленным, сил не хватает даже на то, чтобы помечтать о теплой постели в теплой комнате далеко-далеко отсюда. Происходящее воспринимаешь как должное, только самую малость удивляешься, почему такие нелепости тебе кажутся нормой.
   На заре мы сворачиваем с шоссе на обочину, в предрассветном сумраке рассаживаемся там под оливами, дрожим. У нас есть еще немного мармелада, мы едим его: кто — ложками, кто — намазывая на остатки хлеба. Костер разжечь нельзя: с воздуха дым виден издалека. Никто не знает, где мы. Мы ложимся вповалку под оливами и засыпаем, пригреваемые лучами восходящего солнца. Днем до нас доходит слух, что фашистское наступление временно приостановлено, что идет большое наступление (только неизвестно чье — фашистов или наше?), что по всей Испании объявлена мобилизация. Среди тех же олив нас разбивают на отделения, каждому отделению отводится свое дерево, и каждое отделение на всю ночь выставляет свой караул — «во избежание краж»: поговаривают, что по окрестностям бродят дезертиры. В этот же день мы сталкиваемся с ними — растерзанные, безоружные, люди сидят на развалинах каменных стен неподалеку, их обросшие щетиной лица перепачканы, в глазах — отчаяние.
   — Вы идти к Пятнадцатая бригада, — говорит нам один из них. — Пятнадцатая бригада больше нет: все убить, все умереть, закурить дай?
   — Что случилось? — спрашиваем мы.
   Он говорит:
   — Не верить? Пятнадцатая бригада вся умереть. Я убегать, терять винтовка, терять рюкзак. Все умереть, ты не верить? Там страх, мы ничего не делать, все конец. Курить есть? Бомба всех разорвать, всех убить.
   Мы подначиваем его:
   — Да ты просто удрал.
   — Правда, я удрать. Вы тоже удрать, все конец, все уйти, ничего не сделать, бригада конец, два человека уйти, спастись. И я.
   Он понимает, что мы ему не верим, что мы его презираем, и уходит от нас. Даже нельзя сказать, что он отошел от нас, просто он вдруг оказался где-то далеко, а мы возвращаемся в лагерь и всю ночь мерзнем в карауле.
   Утром начинается наш четвертый день на сухом пайке (его еще называют неприкосновенным запасом), четвертый день на пути к фронту. За нами должны были прийти грузовики, но они не приходят, поэтому мы рассыпаемся по полю, чтобы нас не заметили с воздуха, и дремлем на солнышке. Ребята натыкаются за холмом на заброшенный домишко, при нем есть полуразрушенный бетонный резервуар со стоячей водой; мы моем в нем руки, ноги, стираем белье. Продолжают поступать новые сведения; из каких источников они поступают, мне не известно. Мы узнаем, что неожиданно открыли французскую границу, что нам прислали сто новых самолетов и много крупнокалиберных орудий. Но проверить эти слухи трудно. Мы понимаем, что крепость Бельчите сдана, что часть XV Интербригады (куда входили американцы, канадцы, англичане и испано-кубинский батальон) была разбита наголову при отступлении. Нам все чаще попадаются на глаза пресловутые «неустойчивые элементы» — оборванные, павшие духом, они бродят неподалеку от лагеря, не решаясь к нему подойти, наводя на нас ужас своим видом. У них нет ни теплой одежды, ни еды, ни оружия — буквально ничего.
   Назавтра нас поднимают в половине третьего утра, и мы пятнадцать километров идем форсированным маршем к штабу бригады. Затрудняюсь сказать, что мы ожидали увидеть в конце этого изнурительного броска, но зрелище, представшее нашим глазам, настолько ошарашивает нас, что мы никак не можем его переварить. До рассвета еще далеко, а в долине внизу и на холме впереди горят костры, сотни костров, что потрясает нас до глубины души. Нам кажется безумием разжигать костры неподалеку от фронта. Ранним утром мы прибываем в штаб — он размещен на невысоком холме чуть обок дороги, под раскидистым деревом.
   Нас разбивают на группы: американцы отдельно, канадцы отдельно, англичане тоже отдельно; мы пожимаем друг другу руки, прощаемся, и полторы сотни американцев топают километр в обратном направлении, потом взбираются по склону поросшего лесом холма, где, как нам сообщили, находится батальон Линкольна.
* * *
   В любой армии от солдата прежде всего требуют чистоты и опрятности, требуют содержать в порядке обмундирование; пуговицы у солдата должны быть пришиты, сапоги надраены, он должен быть вымыт и выбрит до блеска. Солдат должен почитать начальство, стоять навытяжку, когда к нему обращается старший по званию, должен четко выполнять приказания, стоять — грудь вперед, руки по швам, как подобает солдату. Мы все, как один, аккуратно свертываем одеяла, перекидываем скатки через плечо, упаковываем в рюкзаки нехитрые пожитки, которые скапливаются у солдата: писчую бумагу, конверты и карандаши, иголку и нитки, зубную щетку, мыло и бритву, полотенце, запасные пуговицы, ваксу и щетку. Вдобавок все мы таскаем за собой словари, брошюры, книги и газеты. Многие прихватили губные гармошки, ножи, зеркала, гребенки и щетки. Мы гордимся нашей армией. Ведь это подлинно народная армия, которой придает силы воля народа к сопротивлению, решимость любой ценой отстоять завоеванные свободы. Мы твердо намерены доказать «иностранным военным наблюдателям», что мы — те, кого финансируемые капиталом газеты именуют «московской ордой», «вооруженным сбродом», — не только умеем лучше сражаться, чем состоящие из послушных автоматов великолепно вымуштрованные армии, которые содержатся за счет сдираемых с народа налогов (и служат его угнетателям), но еще и умеем быть дисциплинированными.
   По склону этого поросшего лесом холма — с него открывается замечательный вид на горы в окрестностях Гандесы и Батей — там и сям сидят, лежат, валяются люди — их здесь собралось больше сотни. Обросшие недельной щетиной, грязные, вшивые, оборванные, вонючие; у них нет ни винтовок, ни одеял, ни боеприпасов, ни ложек, ни плошек, ни рюкзаков. У них нет ничего, кроме лохмотьев, в которые они одеты, и коросты грязи, которой они обросли. К нам они относятся без всякого интереса. Они не здороваются с нами, а только глядят на нас с неприкрытой издевкой. Поначалу они не хотят даже с нами разговаривать, не обращают на нас внимания, в ответ на наши вопросы только хмыкают или осыпают нас бранью. Мы растеряны — не знаем, что сказать, что сделать. Мы больше ни о чем их не спрашиваем; мы их боимся. После того как нас распределяют по ротам (найти свою роту, кстати сказать, оказывается делом нелегким, никто не знает, где какая рота находится), мы докладываемся оборванцу, который нехотя признается, что он здесь за командира, а потом тоже рассаживаемся и жадно прислушиваемся к разговорам этих ребят.
   Прежде всего бросается в глаза крайняя степень их деморализованности, ужасная усталость и воинствующий индивидуализм. Бойцы костят почем зря командование, их речи кажутся нам изменой. Четвертая рота, в которую меня направляют, состоит по преимуществу из моряков. Мне случалось иметь дело с моряками в 1936 году во время забастовки на Восточном побережье, когда я и еще кое-кто из газетчиков в своих статьях призывали оказывать помощь стачечникам, а в моей бруклинской квартире заседал комитет помощи забастовщикам, организованный моей бывшей женой. Я помню этих славных ребят-забияк, которым море было по колено. А у этих, сегодняшних, жалкий вид, я бы сказал, что они поджали хвосты, будь у них хвосты. Они набрасываются друг на друга, а заодно и на нас, беспрестанно ругаются, сыплют обвинениями, которые вселяют ужас в нас, новичков. Они ни в грош не ставят батальонное начальство (большинство командиров было убито в бою, из которого батальон только что вышел): командира бригады Чопича, его начальника штаба Мерримана и комиссара Дейва Дорана. От них я слышу, что в первом же бою был убит молодой моряк Ричард Тайнен, и вспоминаю, как в тот вечер, когда он уезжал в Испанию, моя бывшая жена пришивала пуговицы к его пальто. Кто-то говорит, что Эрл и Гувер — оба погибли под Бельчите. («Его перерезало пополам пулеметной очередью, я стоял рядом с ним».)
   Мы справляемся насчет еды; когда вас кормят, спрашиваем мы. Моряки смеются. Какая там еда! Батальонную кухню разнесло снарядом; конечно, нас может покормить и бригадная кухня, только им не до нас. Ребят пять суток не кормили. Мы узнаем, что бригада уже пять дней кряду отступала через Бельчите, Каспе, Альканьис (здесь частям Листера удалось остановить паническое бегство). Их пять раз отрезали, каждый раз они с трудом прорывались к своим, и снова отступали вместе с ними. Ирвинг Н. ошеломлен, но это отнюдь не умеряет его красноречия.
   — Товарищи, — говорит он. — Если я вас правильно понял, вы бросили свои винтовки и отступили?
   — Точно, — соглашаются они.
   — Но ведь это трусость, товарищи, — продолжает он. — Неужели вы не понимаете, как трудно достается испанскому правительству оружие? Неужели вы не понимаете, что отступать нельзя, мы должны во что бы то ни стало отразить фашистский натиск. Если мы не разобьем наголову фашизм, не за горами тот час, когда…
   — Катись ты… — говорит один из моряков; они смотрят на Ирвинга Н. и смачно сплевывают. Я боюсь, что они разорвут его на клочки.
   Молодой паренек, непохожий на моряка, с грязным лицом, на котором проложили дорожку то ли струйки пота, то ли слезы, говорит:
   — Товарищи, эти несколько дней мы пробыли в пекле, вы же, насколько я понимаю, обвиняете нас в трусости?
   — Поймите меня правильно… — говорит Ирвинг Н.
   — Отцепись ты, — огрызается американец итальянского происхождения со смешными, как у моржа, усами по имени Джо Бьянка. И смачно сплевывает…
* * *
   …Края красивее мне наверно не доводилось видеть; земля здесь рыжая, выжженная палящим солнцем, бугристая, растрескавшаяся, пересохшая, с множеством холмов, голых каменных утесов, зарослями шалфея, рощицами приземистых сосен и дубов. Днем нас мучит жара, ночью холод — точь-в-точь как в Тарасоне, только еще сильнее. Там мы спали в казармах на соломенных тюфяках, здесь спим на земле. Делать нечего, вот мы и валяемся кто где, коротаем время в ожидании приказа. Винтовок у нас нет, приказа тоже нет как нет. Каждый день над нами, когда клином, когда уступом, проносятся итальянские и немецкие самолеты, раздается крик «Avi?n!» [54], и бойцы распластываются на земле, поближе к деревьям, но либо самолеты нас не видят, либо у них есть более важные цели.
   Со временем мы больше узнаем о том, что произошло: Мел Офсинк, командир первой роты, в которую я перевелся, чтобы быть с Таббом, рассказывает нам об отступлении. Майор Мерриман, рослый, ученого вида, в роговых очках, проводит с нами беседу. «Скоро мы снова пойдем в бой, — говорит он. — Мы должны отбить оставленные нами территории, каждый из нас должен быть готов пожертвовать жизнью». Нам дают понять, что в начале отступления дело не обошлось без саботажа; что части, сражавшиеся на флангах интербригадовцев, отошли, и не подумав их предупредить. Нам говорят, что расстреляны один испанский майор, два лейтенанта и сержант. «Любой, кого заметят в небрежном обращении с винтовкой, а также тот, кто бросит оружие, будут расстреляны на месте», — объявляет комиссар Доран. Но оружия по-прежнему нет как нет.
   В эти томительно тянущиеся дни начинается реорганизация батальона. Командует батальоном Милтон Вулф, двадцатидвухлетний бруклинский студент, изучавший на родине искусство рекламы; Вулф походит на Линкольна, у него такие же моржовые усы, как у Джо Бьянки, и он щеголяет в длинной черной накидке, отчего кажется еще выше ростом. Потрясающий парень. Командир моего взвода Дик Рушьяно, печатник из Куинса, преподавал в школе сержантского состава; он приехал сюда вместе с нами из Тарасоны, куда его отправили передохнуть после передовой. С едой становится лучше, но мы никак не можем наесться вдоволь. Кофе привозят не спозаранку, а только к десяти утра; обед поспевает к пяти; ужин привозят к ночи — от десяти до двенадцати. Приходится брать с боем место в очереди за куском хлеба, ложкой риса и пригоршней салата, который ешь руками — то из консервной банки, если тебе повезет ее «спроворить», а то и прямо с листьев. Животы у нас всегда подводит от голода. На холме нет воды, ее нужно носить издалека, из долины, никому не хочется ходить за ней.