Страница:
Долгие месяцы на фронте низвели этих людей до уровня животных, так считаем мы с Таббом. Угрюмые, эгоистичные, грубые, они кидаются друг на друга, хотя при всем том временами ведут себя с удивительным великодушием. (Один парень, которому прислали две пачки «Кэмела», раздал все до одной сигареты товарищам.) Однако напряжение сказывается — ребята не понимают ни шуток, ни подтрунивания. Похоже, что им нет ни до чего дела; при отступлении многие бежали; объявились они на французской границе или в Барселоне — куда, если верить им, они устремились, потому что там, по слухам, должна была реорганизовываться бригада. Некоторые тяготятся этой жизнью, хотят поскорее отсюда выбраться, клянутся, что никогда больше не пойдут в бой, что при первом удобном случае дезертируют. (Я вспомнил мужчину, встреченного нами в Париже, того самого, у которого на протез была натянута перчатка. «Вот оно что, — сказал он нам тогда, — еще простачки отыскались!»)
Постепенно к нам просачиваются новости из внешнего мира. Листер по-прежнему удерживает фашистов в Альканьисе. «Будем надеяться, что он их там задержит, — говорят бойцы, — чем дольше он их задержит, тем дольше нам отдыхать». Мы говорим о тех, кто погиб; о минувших боях, о былых профсоюзных баталиях у нас на родине. «Когда я увидел, — рассказывает один моряк, — как на нас поперли головорезы Джо Райана, ух и напугался же я, чуть в штаны не наложил». Нам объясняют, что мы не удержали Теруэль и Бельчите прежде всего потому, что мы не могли их укрепить за те месяцы, что они были у нас в руках. Нам видится в этом деятельность подрывных элементов; мы твердо усвоили уроки майора Джонсона: «Солдат удерживает лопатой то, что завоевывает винтовкой». Фашисты предпринимают одну за другой жестокие контратаки; издалека, подобно летнему грому, доносится канонада. Обстановка в Испании в результате недавних поражений правительственных войск стремительно меняется. ВСТ [55]и НКТ [56], могущественные профсоюзы Каталонии, наконец разрешили свои идеологические разногласия и объединили силы против врага. Объединенный союз социалистической молодежи сколачивает дивизии для фронта. Профсоюзы посылают трудовые батальоны на строительство укреплений. Французское правительство, в очередной раз испугавшись, пропускает через пиренейскую границу немало военной техники — без нее Республике не устоять против сплошь механизированной фашистской армии, которую открыто снабжают Гитлер и Муссолини, исполненные решимости во что бы то ни стало одержать верх в Испании.
Начинается новая фаза войны, это всем ясно. Ходит слух, что Муссолини предпримет попытку высадить сорок тысяч солдат на Средиземноморском побережье. XIII бригада (югославы, чехи, поляки) снова отправлена на фронт в поддержку Листеру. Французское правительство набирается смелости, и министр иностранных дел Франции Поль-Бонкур [57]широковещательно объявляет, что Франция не потерпит ни временного, ни постоянного присутствия войск иностранной державы на своих границах. Даже у нас на родине и Рузвельт и Хэлл [58]потребовали пересмотра закона о нейтралитете под напором народной любви к Испании и Китаю. Фашисты начинают наступление на Уэску силами одних немцев, впервые применив дымовую завесу. Нам сообщают, что ожидается правительственное контрнаступление на большом участке фронта и наша бригада будет «в первых рядах». А оружия у нас как не было, так и нет.
Оружия у нас нет: во всем батальоне едва ли наберется пятнадцать винтовок. Зато у нас есть грузовик, и те, у кого хватает запала, катят за шесть километров к реке — купаться. Мы лежим плашмя на дне холодной как лед горной речки, посиневшие, дрожащие, а в небе, высоко над нами, висит эскадрилья фашистских бомбардировщиков. Мы прихватили с собой мыло, новые носки, средство против вшей. Валяемся, болтаем; Табб говорит, что у него дома есть пятьдесят долларов, они ему не нужны и он может дать их мне в долг. Я пишу матери моих мальчишек, чтобы она взяла эти деньги, но она так и не воспользовалась этим предложением. Изможденный парень с глубоко запавшими глазами и осунувшимся, похожим на череп лицом говорит:
— Ты вроде работал в «Бруклин игл»? Я помогал твоей жене во время забастовки моряков.
— Моей бывшей жене, — поправляю я.
— Вот оно что, — говорит он. — А детишки твои как?
Вот те на, оказывается, это Джо Хект, наш первый учитель испанского с тарасонской базы, а я его не узнал — так он изменился за тот месяц, что мы не виделись.
Десять человек «награждены» за проявленную в боях храбрость: им вручены часы и бумажники. (Помню одного из них — Сэма Гранта, он ни днем ни ночью не снимал каски.) Я меняю новый испанский словарь на отличную медную ложку, а консервную банку из-под мармелада приспосабливаю как манерку, пропустив через провернутую в ней дыру веревку и подвесив к поясу. Меня производят в капралы. Рушьяно становится моим непосредственным начальником, и я часами предаюсь мрачным раздумьям о том, может ли человек с моим жизненным опытом, у которого одиночество вошло в привычку, повести за собой других, пусть их всего-навсего пять человек. Неожиданно объявляется Гувер. Он карабкается к нам по холму, мы глазеем на него так, будто это привидение, восставшее из могилы. Он подтверждает: да, Эрл действительно убит при Бельчите, его перерезало пополам пулеметной очередью. «Я стоял рядом с ним». Гувер тоже был легко ранен, теперь он хочет перевестись в мотоциклетные части. Как он изменился — совсем другой человек. Он присмирел, оробел, сник. Когда над нами проносятся самолеты, отправляясь в очередной разведывательный полет, он падает на землю, дрожа как осиновый лист, лицо его покрывается мертвенной бледностью, он кусает губы. Он говорит, что собирается возвратиться в Барселону, во всяком случае, из бригады он исчезает; с тех пор никто из нас больше его не видел. Он, по выражению наших ребят, «драпанул» через границу, и звали его вовсе не Гувер.
У нас начинается новый период, длится он всего несколько дней, но эти дни дают новичкам такую закалку — как духовную, так и физическую, — которая ставит их чуть ли не вровень с ветеранами. Нас что ни ночь гоняют пятнадцать-двадцать километров маршем (нам это представляется бессмыслицей) сначала на юг, потом назад на север, день мы проводим в лагере, вечером снова выступаем в поход. Дожди застигают нас врасплох: раз начавшись, они не прекращаются. Chavolas, шалаши, которые мы соорудили в нашем первом лагере, никак не защищают от холодного дождя и ветра; говорят, что в километре от Батей, километрах в трех отсюда, есть дома. Под проливным дождем мы покидаем лагерь и отправляемся на поиски этих домов; они действительно существуют, но на всех их не хватает. Мы часами сидим на обочине дороги, ждем, пока разведчики отыщут какое-нибудь пристанище для наших многочисленных рот и взводов; мы промокли до нитки, дрожим, чихаем. Сидим и ждем. Потом снова маршируем, в ботинках чавкает и хлюпает грязь, по лицам течет дождь, накинутые на голову одеяла тяжелеют от воды. Далеко за полночь на проселочной дороге нас встречает походная кухня, при свете фар, под таким ливнем, что в трех шагах ничего не различить, мы едим холодные бобы, запивая их холодным кофе. Позже мы выступаем в Батею, располагаемся там в местном театре, разводим на бетонном полу костер, дым от которого заволакивает все здание, и пытаемся обсушиться. «В Пятнадцатой бригаде все не как у людей», — говорят бойцы.
На рассвете мы встаем и снова маршируем к нашему первоначальному лагерю; дождя нет, но погода стоит холодная, сырая, туманная. Походная кухня выдает нам кофе, хлеб с джемом и по порции испанского коньяка. Лагерь насквозь промок. Мы измотаны, пали духом, валимся с ног от недосыпа; нас одолевают простуда, грипп, прострелы. Погода по-прежнему холодная и сырая; нас посылают в дозор далеко от лагеря — наблюдать за долинами, которые ведут к нашим позициям. Если фашисты прорвут наш фронт, они двинутся по этим долинам; старые приказы остаются в силе: стрелять на месте в любого военного, который не отзовется на окрик часового или попытается скрыться, если его окликнут. Меня держат в дозоре больше двенадцати часов; по какой причине — никто не знает, но это вызывает ожесточенные споры среди бойцов.
— Пропади она пропадом, эта паршивая бригада, — говорят бойцы. — Начальство наше ни в чем ни бельмеса не смыслит. Не удивительно, что нас побили; не удивительно, что нас окружили, отрезали от своих. Посмотрите только на наших командиров, а ведь те, что над ними, еще почище будут…
— Товарищ, — неизменно обрывает кто-нибудь говорящего, — не мели чупуху.
— Иди ты, знаешь куда, — следует ответ.
Я несу караул на каменистой вершине — слежу за врагом, который затаился на дальних холмах. Какие просторы открываются с моей вершины — тут, как нигде, чувствуется удивительная разумность мироздания, проявляющая себя в неисчислимом множестве мелочей. До чего поучительно смотреть, как навозные жуки оттаскивают катышки твоих испражнений, чтобы отложить в них свои яйца. На жука с катышком навоза в три четверти дюйма нападает другой жук — ему не досталось катышка. Делай что хочешь: радуйся, что ты внес вклад, пусть ничтожный, в гармонию и целесообразность природы. Думай, только не слишком долго, о том, суждено ли тебе погибнуть. Плохо только, что думать об этом хладнокровно невозможно. Думай о своих мальчишках; вытащи из кармана письмо, которое старший продиктовал матери и собственноручно разрисовал. Когда читаешь такое письмо на горной вершине в Испании, за четыре тысячи миль от дома, оно потрясает тебя; тебя охватывают тоска и смятение.
Это письмо мы пишем тебе во вторник вечером.
Когда-нибудь мы приготовим клубничный пирог с запеченными яблоками.
Папка, и еще мама мне сказала, что ты в Испании. Мы скажем Фрэнки, Эмили и Мортону, что ты в Испании.
Я принес сегодня из школы четыре цветных картинки. И еще, папка, я тебя люблю.
Мы пока не получили пилотки. Я могу нарисовать тебя в пилотке. У нас есть новая скатерть. Мама купила мне новые карандаши. Мама купила себе чулки, но не шелковые, не хотела покупать японские.
Папка, у нас совсем нет новых книжек. Когда ты вернешься, купи мне, если у тебя будут деньги, хоть одну книжечку, ладно? А я покажу ее Дейвиду и сам буду ее смотреть.
Мы живем у самого пирса.
Обожди, я сейчас.
В нашем новом доме у нас с Дейви есть своя комната, совсем маленькая, и мама больше с нами не спит. Нам теперь не нужно ходить в магазин через дорогу. У нас магазин в доме рядом.
Слушай, папка, сегодня, во вторник, я тебе пошлю картинку — на ней нарисую палатку, а ты ее получишь через месяц. Фу! Фу! Фу! (Правда, это будет смешно: Фу! — и все! Папка получит это письмо и увидит там одни «Фу! Фу!» Испиши всю страницу «фу!», но не говори папке, что это значит! Пусть он посмеется.)
А у вас в Испании есть такие палатки, как у индейцев?
Мать моих мальчишек пишет:
Когда ты думаешь обо мне и о ребятах, не беспокойся понапрасну, знай: мы сыты, ни в чем не испытываем нужды, бодры и заняты. Мне очень жаль, что далеко не все живут сейчас в таких условиях. Инспектор, который занимается нашим пособием, — мужчина средних лет, вполне разумный… За квартиру мы платим недорого (22), продукты покупаем на рынке — словом, у нас есть все необходимое, чего, к сожалению, нельзя сказать о тебе и миллионах других людей.
Вот как идет наша жизнь… и если на сердце и бывает тяжело, у меня хватает ума и душевных сил не поддаваться своим настроениям. Сейчас не время грустить, не время оглядываться назад, не время думать о прошлом, не время усложнять. Тебе же, мой дорогой, я желаю удачи, я верю, что тебе повезет…
В пять утра тридцатого марта нас поднимают, строят и отправляют получать оружие. Груды ящиков с густо залитыми смазкой не бывшими еще в употреблении русскими винтовками стоят прямо посреди дороги. Каждому выдают по винтовке, но у нас нет ветоши — чистить винтовки нечем (они лежат в этих ящиках с тех самых пор, как вышли с завода), и мы отрываем широкие полосы от исподнего, вытираем ствол, ложе, затвор, прочищаем канал ствола. На казеннике винтовки выбит номер 59034 и герб Советского Союза — серп и молот.
Чистить винтовки некогда, мы обтираем их уже на ходу. На минуту останавливаемся, получаем по бумажному пакету патронов (сто шестьдесят пять выстрелов на человека), рассовываем их по карманам, запихиваем в скатки, идем дальше. И снова останавливаемся — на этот раз, чтобы получить ручные гранаты; это нечто вроде несколько осовремененной гранаты Милза, бывшей в ходу в первую мировую войну: она изготовлена из чугуна и снабжена затвором и чекой. Ни одному из нас еще не доводилось бросать гранату. Мы выходим на шоссе, идем по обе его стороны, головной и фланговый дозоры обследуют дорогу, мы медленно продвигаемся за ними. Каждые четверть часа раздается сигнал воздушной тревоги, мы кидаемся врассыпную, прячемся в канавах, в полях, лежим, вжимаясь в землю, пока не дадут отбой.
Стоит жара, день выдался тяжелый. Лямки рюкзака врезаются в плечи. Над головой висят фашистские самолеты, пыль забивает легкие. Бывалые ребята побросали свои нехитрые пожитки: консервные банки, одеяла, тарелки, ложки, запасное исподнее; блестящие предметы тщательно засовываются под кусты, чтобы их не заметили с воздуха. Весь день напролет мы плетемся, еле волоча ноги, истекаем потом, наши лица покрыты пылью, ноги распухли от скверных башмаков. Слышен гул орудий, а издалека, приглушенные расстоянием, но куда более раскатистые и грозные, доносятся звуки бомбежки.
Мы идем почти всю ночь, перед самым рассветом тридцать первого марта разбиваем лагерь в оливковой роще, люди укладываются под скрюченными деревьями и мигом засыпают тяжелым сном; многие спят на голой земле — у них не хватило сил развернуть скатки. Они лежат, нелепо раскинув ноги, храпят. В небе луна, ее то и дело затягивают плотные тучи. Холодно. Поодаль от спящих одиноко стоят часовые с винтовками, они обмотаны одеялами на манер индейцев. Ночь выдалась томительная, в ней чувствуется какая-то гнетущая настороженность: кажется, ночь, подобно тебе самому, чутко прислушивается, а к чему — ты не знаешь и узнаешь, только когда столкнешься с этим лицом к лицу.
В такие тягостно тянущиеся предрассветные часы не думаешь о том, что принесет грядущий день; не отдаешь себе отчета в том, что с военной подготовкой покончено, что через несколько часов начнется то, ради чего ты ехал сюда за четыре тысячи миль. Я не испытываю страха, закутавшись поплотнее в одеяло, я стою, прижав к боку холодную винтовку; когда так хочется спать, страх забывается. Я недоволен: формально я все еще cabo [60], командир отделения, но Рушьяно, командир взвода, поставил меня часовым в первую смену. Вот только cabo ли я еще? Я был и капралом, и вторым пулеметным номером под началом Табба, и разведчиком под началом Лука Хинмана — кем только я не перебывал за это короткое время. Табб спит без задних ног, его потешная губастая физиономия с приплюснутым носом обращена к луне, рот раскрыт. Мне хочется пристроиться рядом, укутаться одним с ним одеялом — так мы спали последние две недели. Меня одолевает зевота; ясно понимая, что этого не следует делать, я все-таки присаживаюсь на камень в невысоком кустарнике, и голова моя клонится долу. Я клюю носом, просыпаюсь, вытаскиваю пайковую пачку «Твенти грэнд», осторожно закуриваю под одеялом, глубоко затягиваюсь и, по-черепашьи высовывая голову из-под одеяла, выдыхаю дым. Курить так слишком сложно, я гашу сигарету и прячу окурок в карман.
Не проходит и часа, как в лагере поднимается суматоха, слышен голос Милта Вулфа, который с неискоренимым бруклинским акцентом командует: «At?ntos; en pie!» [61]Ребята не сразу просыпаются, спросонья ворчат, стонут, как роженицы. По земле стелется туман, в сыром предутреннем воздухе горько пахнет полынью. Я гадаю, должен ли я оставаться на своем посту, пока за мной не придут, мое одиночество усугубляет мысль о том, что батальон может сняться с места без меня. Тут я слышу голос Табба, он окликает меня, и я опрометью несусь в лагерь, натыкаясь на низкий кустарник, цепляясь одеялом за колючие ветки. Батальон строится; прилаживая амуницию, бойцы пыхтят, толкаются. Я собираю свое отделение, и мы выступаем. Где находится наш противник? Сейчас я уже не могу припомнить, кто из ребят в моем отделении.
Расчлененным строем мы идем вниз-вверх по холмам, по дикой, заросшей лесом местности; идти здесь тяжело, утомительно. Привалов больше не будет. Дик Рушьяно высылает меня вперед на разведку, я бреду как во сне, но чувства мои обострены, бреду чуть впереди остальных, бросаюсь то влево, то вправо, то устанавливаю связь с флангами. Где же фашисты? День обещает быть жарким, раскаты орудий, которые раздавались последние несколько дней где-то за передним краем, смолкли, в небе — ни одного самолета, лишь пухлые белые облака золотятся в солнечных лучах. Пот стекает по бокам, по спине. То и дело поправляешь скатку, рюкзак, жалеешь, что не бросил их, как другие, чертыхаешься, когда острый штык застревает в ветвях фиговых деревьев. Мы выходим на открытую местность, впереди оливковая плантация, за ней поросший лесом холм. Где же противник? Дик говорит:
— Я хочу выслать тебя вперед на рекогносцировку.
Мне не вполне ясно значение этого слова, но, пока я бегу по оливковой плантации, инстинктивно укрываясь то за одним, то за другим деревом, и тяжелый рюкзак (в нем плотный свитер и кожаная куртка) молотит меня по спине, его смысл постепенно проясняется. Это нечто вроде разведки боем: мне следует войти в соприкосновение с противником — разумеется, если противник здесь. Мне следует вызвать огонь на себя, но тут я замечаю, что другие бойцы укрываются за деревьями в дальнем конце оливковой рощи, и мне становится не по себе, я, опять же инстинктивно, поворачиваюсь боком, чтобы в меня было сложнее попасть. Очень трудно сохранять ясность мысли, все видеть, все подмечать, глаза застилает пот, в горле пересохло.
На холме никого нет, батальон занимает позицию, укрывается, затихает, ждет. Нас с Таббом посылают разведать, что делается, на соседнем холме, — там тоже никого нет, мы перебираемся туда.
— Все идет без сучка, без задоринки, — говорит Дик, подходя к нам; мы сидим на валуне, стараемся отдышаться.
И вдруг словно хлыст щелкнул над нашими головами; мы пригибаемся, вопросительно глядим на командира взвода.
— А это еще что? — спрашиваем мы.
— Пуля, — говорит Дик. — Secci?n [62], — командует он бойцам.
Взопревшие, усталые, они лежат, отдыхают на подветренном склоне холма. — en posici?n! A tierra! [63].
Ребята безропотно повинуются и, побросав скатки и рюкзаки, осторожно взбираются на гребень холма.
— Abajo! [64]— кричит Дик, и я прячусь за кустом, однако сам Дик, как я замечаю, и не думает прятаться, а стоит как стоял.
— Отсюда мне ничего не видно, — говорю я.
— А ты подайся вперед, — отвечает Дик. — И пригнись, олух ты этакий!
Мы лежим ничком на вершине холма, во все глаза выглядываем противника. Свист над головой раздается чаще; ветки и листья то и дело осыпают нас дождем. Отсюда мне ни черта не видно.
— Fuego! [65]— орет Дик.
— Куда стрелять? — спрашиваю я, еще немного — и я заплачу.
— Они залегли на холме напротив, — говорит Дик. — Задайте им жару, chicos [66]! — орет Дик. Он носится взад-вперед по гряде, расставляя по местам своих капралов.
— Дик, — кричу я. — Ты весь на виду. — Мне вдруг становится до боли дорог этот худой и красивый итальянец.
— Между пулями остается много места, — говорит он…
Дик посылает меня в дозор одного; когда я возвращаюсь, малец все еще лежит перед нашими позициями и стонет. Дик отправляет меня за носилками, я спускаюсь с холма, пот течет с меня градом, я чертыхаюсь, и все же я испытываю облегчение — здесь меня не подстрелят. Внизу я нахожу фельдшера, но санитары-носильщики куда-то запропастились, и фельдшер (не хочу здесь называть его имя) отказывается лезть на холм.
— Спустите раненого сюда, — говорит он.
— Это невозможно, — отвечаю я. — Тебе придется подняться к нему.
И всю дорогу, пока мы карабкаемся на холм, practicante нудит: «Не высовывайся, осторожнее, слушай, а у вас там очень опасно, а где он лежит?» Его нытье раздражает, и я злорадно думаю о том, что ему придется одному под пулями перевязывать раненого, а я буду посиживать и покуривать в безопасности за холмом. Испанец все стонет и стонет: «Mama mia! Ay?dame» [68], я слышу, как пули свищут у меня над головой (ту, что предназначена тебе, никогда не слышишь), и мне приятно сознавать, что тут им меня не достать. И вдруг меня снова начинает трясти — точно так же меня трясло после того, как я, три часа кряду простреляв из-за куста, скатился вниз по непростреливаемому склону. На передовой ты стреляешь, пока винтовка не начинает жечь руки; тогда открываешь затвор, продуваешь ствол и, положив голову на руки, ждешь, пока он охладится, и так расслабишься, что потом долго не хватает духу поднять голову и снова начать стрелять: все чудится — подними только голову, и пуля, та самая, свиста которой никогда не слышишь, прямиком угодит тебе в лоб. И вдруг ты понимаешь, что заснул на передовой, заснул, забыв обо всем на свете, под свист пуль и стрекот пулеметов, а ведь любая из них… И вот ты уже встряхиваешься, просыпаешься, сердце у тебя тяжело колотится, и ты принимаешься стрелять, стараясь посильно возместить свой неуместный сон. Ствол жжет руки, солнце жжет шею, плечо болит, в горле пересохло.
Вдруг испанский парнишка испускает отчаянный, звериный рев, рев перемежается с визгом, парнишка жалобно молит о чем-то. За моей спиной раздается голос Дика: «Давай сюда к нам».
Когда я добираюсь до наших, Дика нигде не видно, я располагаюсь поудобнее, пытаюсь скрутить сигарету специальной машинкой, но руки трясутся, табак крошится, бумага мнется — я все вспоминаю, как пуля угодила в ложбинку, откуда я только что перекатился. Дик говорит: «Глянь туда, видишь эту гору? За ней явно кто-то есть, а вот наши там засели или противник — нам невдомек. Отправляйся туда, все разведай и возвращайся до темноты». Мое тело кажется мне невесомым, голова словно бы отделилась от него, ноги где-то далеко-далеко, они несут мое тело сами по себе, независимо от меня.
Снайпер неотступно следит за мной, пока я бреду по опушке леса, пересекаю открытое пространство, а в голове у меня только одна мысль: шел бы ты, стервец, куда подальше, чтоб тебе пусто было, и тут я вхожу в лесок и сразу же теряю дорогу. (Я думаю, как там мои в Бруклине, гадаю, сколько им платят по пособию, получают ли дети вдоволь апельсинового соку и кукурузных хлопьев, досыта ли ест их мать или отказывает себе во всем ради мальчишек.) Я гляжу назад, но холма, где залег наш батальон, отсюда не видно, и я в растерянности останавливаюсь. Когда я вышел, солнце было на западе, куда, собственно, я и направлялся, а гора — на северо-западе, теперь же солнце оказывается слева, а не справа, где ему полагалось бы быть… да, а как там мои в Бруклине? Я сажусь на землю, скручиваю сигарету, ломаю голову: куда же мне теперь идти. Тут появляется наш батальонный разведчик Лук Хинман. Неделю назад он провел со мной несколько занятий, обучал меня начаткам разведывательного дела; я спрашиваю у него, куда мне идти, и гляжу на его славное суровое лицо со сломанным носом, твердым ртом и синими глазами. Лук вкратце объясняет.
Постепенно к нам просачиваются новости из внешнего мира. Листер по-прежнему удерживает фашистов в Альканьисе. «Будем надеяться, что он их там задержит, — говорят бойцы, — чем дольше он их задержит, тем дольше нам отдыхать». Мы говорим о тех, кто погиб; о минувших боях, о былых профсоюзных баталиях у нас на родине. «Когда я увидел, — рассказывает один моряк, — как на нас поперли головорезы Джо Райана, ух и напугался же я, чуть в штаны не наложил». Нам объясняют, что мы не удержали Теруэль и Бельчите прежде всего потому, что мы не могли их укрепить за те месяцы, что они были у нас в руках. Нам видится в этом деятельность подрывных элементов; мы твердо усвоили уроки майора Джонсона: «Солдат удерживает лопатой то, что завоевывает винтовкой». Фашисты предпринимают одну за другой жестокие контратаки; издалека, подобно летнему грому, доносится канонада. Обстановка в Испании в результате недавних поражений правительственных войск стремительно меняется. ВСТ [55]и НКТ [56], могущественные профсоюзы Каталонии, наконец разрешили свои идеологические разногласия и объединили силы против врага. Объединенный союз социалистической молодежи сколачивает дивизии для фронта. Профсоюзы посылают трудовые батальоны на строительство укреплений. Французское правительство, в очередной раз испугавшись, пропускает через пиренейскую границу немало военной техники — без нее Республике не устоять против сплошь механизированной фашистской армии, которую открыто снабжают Гитлер и Муссолини, исполненные решимости во что бы то ни стало одержать верх в Испании.
Начинается новая фаза войны, это всем ясно. Ходит слух, что Муссолини предпримет попытку высадить сорок тысяч солдат на Средиземноморском побережье. XIII бригада (югославы, чехи, поляки) снова отправлена на фронт в поддержку Листеру. Французское правительство набирается смелости, и министр иностранных дел Франции Поль-Бонкур [57]широковещательно объявляет, что Франция не потерпит ни временного, ни постоянного присутствия войск иностранной державы на своих границах. Даже у нас на родине и Рузвельт и Хэлл [58]потребовали пересмотра закона о нейтралитете под напором народной любви к Испании и Китаю. Фашисты начинают наступление на Уэску силами одних немцев, впервые применив дымовую завесу. Нам сообщают, что ожидается правительственное контрнаступление на большом участке фронта и наша бригада будет «в первых рядах». А оружия у нас как не было, так и нет.
Оружия у нас нет: во всем батальоне едва ли наберется пятнадцать винтовок. Зато у нас есть грузовик, и те, у кого хватает запала, катят за шесть километров к реке — купаться. Мы лежим плашмя на дне холодной как лед горной речки, посиневшие, дрожащие, а в небе, высоко над нами, висит эскадрилья фашистских бомбардировщиков. Мы прихватили с собой мыло, новые носки, средство против вшей. Валяемся, болтаем; Табб говорит, что у него дома есть пятьдесят долларов, они ему не нужны и он может дать их мне в долг. Я пишу матери моих мальчишек, чтобы она взяла эти деньги, но она так и не воспользовалась этим предложением. Изможденный парень с глубоко запавшими глазами и осунувшимся, похожим на череп лицом говорит:
— Ты вроде работал в «Бруклин игл»? Я помогал твоей жене во время забастовки моряков.
— Моей бывшей жене, — поправляю я.
— Вот оно что, — говорит он. — А детишки твои как?
Вот те на, оказывается, это Джо Хект, наш первый учитель испанского с тарасонской базы, а я его не узнал — так он изменился за тот месяц, что мы не виделись.
Десять человек «награждены» за проявленную в боях храбрость: им вручены часы и бумажники. (Помню одного из них — Сэма Гранта, он ни днем ни ночью не снимал каски.) Я меняю новый испанский словарь на отличную медную ложку, а консервную банку из-под мармелада приспосабливаю как манерку, пропустив через провернутую в ней дыру веревку и подвесив к поясу. Меня производят в капралы. Рушьяно становится моим непосредственным начальником, и я часами предаюсь мрачным раздумьям о том, может ли человек с моим жизненным опытом, у которого одиночество вошло в привычку, повести за собой других, пусть их всего-навсего пять человек. Неожиданно объявляется Гувер. Он карабкается к нам по холму, мы глазеем на него так, будто это привидение, восставшее из могилы. Он подтверждает: да, Эрл действительно убит при Бельчите, его перерезало пополам пулеметной очередью. «Я стоял рядом с ним». Гувер тоже был легко ранен, теперь он хочет перевестись в мотоциклетные части. Как он изменился — совсем другой человек. Он присмирел, оробел, сник. Когда над нами проносятся самолеты, отправляясь в очередной разведывательный полет, он падает на землю, дрожа как осиновый лист, лицо его покрывается мертвенной бледностью, он кусает губы. Он говорит, что собирается возвратиться в Барселону, во всяком случае, из бригады он исчезает; с тех пор никто из нас больше его не видел. Он, по выражению наших ребят, «драпанул» через границу, и звали его вовсе не Гувер.
У нас начинается новый период, длится он всего несколько дней, но эти дни дают новичкам такую закалку — как духовную, так и физическую, — которая ставит их чуть ли не вровень с ветеранами. Нас что ни ночь гоняют пятнадцать-двадцать километров маршем (нам это представляется бессмыслицей) сначала на юг, потом назад на север, день мы проводим в лагере, вечером снова выступаем в поход. Дожди застигают нас врасплох: раз начавшись, они не прекращаются. Chavolas, шалаши, которые мы соорудили в нашем первом лагере, никак не защищают от холодного дождя и ветра; говорят, что в километре от Батей, километрах в трех отсюда, есть дома. Под проливным дождем мы покидаем лагерь и отправляемся на поиски этих домов; они действительно существуют, но на всех их не хватает. Мы часами сидим на обочине дороги, ждем, пока разведчики отыщут какое-нибудь пристанище для наших многочисленных рот и взводов; мы промокли до нитки, дрожим, чихаем. Сидим и ждем. Потом снова маршируем, в ботинках чавкает и хлюпает грязь, по лицам течет дождь, накинутые на голову одеяла тяжелеют от воды. Далеко за полночь на проселочной дороге нас встречает походная кухня, при свете фар, под таким ливнем, что в трех шагах ничего не различить, мы едим холодные бобы, запивая их холодным кофе. Позже мы выступаем в Батею, располагаемся там в местном театре, разводим на бетонном полу костер, дым от которого заволакивает все здание, и пытаемся обсушиться. «В Пятнадцатой бригаде все не как у людей», — говорят бойцы.
На рассвете мы встаем и снова маршируем к нашему первоначальному лагерю; дождя нет, но погода стоит холодная, сырая, туманная. Походная кухня выдает нам кофе, хлеб с джемом и по порции испанского коньяка. Лагерь насквозь промок. Мы измотаны, пали духом, валимся с ног от недосыпа; нас одолевают простуда, грипп, прострелы. Погода по-прежнему холодная и сырая; нас посылают в дозор далеко от лагеря — наблюдать за долинами, которые ведут к нашим позициям. Если фашисты прорвут наш фронт, они двинутся по этим долинам; старые приказы остаются в силе: стрелять на месте в любого военного, который не отзовется на окрик часового или попытается скрыться, если его окликнут. Меня держат в дозоре больше двенадцати часов; по какой причине — никто не знает, но это вызывает ожесточенные споры среди бойцов.
— Пропади она пропадом, эта паршивая бригада, — говорят бойцы. — Начальство наше ни в чем ни бельмеса не смыслит. Не удивительно, что нас побили; не удивительно, что нас окружили, отрезали от своих. Посмотрите только на наших командиров, а ведь те, что над ними, еще почище будут…
— Товарищ, — неизменно обрывает кто-нибудь говорящего, — не мели чупуху.
— Иди ты, знаешь куда, — следует ответ.
Я несу караул на каменистой вершине — слежу за врагом, который затаился на дальних холмах. Какие просторы открываются с моей вершины — тут, как нигде, чувствуется удивительная разумность мироздания, проявляющая себя в неисчислимом множестве мелочей. До чего поучительно смотреть, как навозные жуки оттаскивают катышки твоих испражнений, чтобы отложить в них свои яйца. На жука с катышком навоза в три четверти дюйма нападает другой жук — ему не досталось катышка. Делай что хочешь: радуйся, что ты внес вклад, пусть ничтожный, в гармонию и целесообразность природы. Думай, только не слишком долго, о том, суждено ли тебе погибнуть. Плохо только, что думать об этом хладнокровно невозможно. Думай о своих мальчишках; вытащи из кармана письмо, которое старший продиктовал матери и собственноручно разрисовал. Когда читаешь такое письмо на горной вершине в Испании, за четыре тысячи миль от дома, оно потрясает тебя; тебя охватывают тоска и смятение.
Это письмо мы пишем тебе во вторник вечером.
Когда-нибудь мы приготовим клубничный пирог с запеченными яблоками.
Папка, и еще мама мне сказала, что ты в Испании. Мы скажем Фрэнки, Эмили и Мортону, что ты в Испании.
Я принес сегодня из школы четыре цветных картинки. И еще, папка, я тебя люблю.
Мы пока не получили пилотки. Я могу нарисовать тебя в пилотке. У нас есть новая скатерть. Мама купила мне новые карандаши. Мама купила себе чулки, но не шелковые, не хотела покупать японские.
Папка, у нас совсем нет новых книжек. Когда ты вернешься, купи мне, если у тебя будут деньги, хоть одну книжечку, ладно? А я покажу ее Дейвиду и сам буду ее смотреть.
Мы живем у самого пирса.
Обожди, я сейчас.
В нашем новом доме у нас с Дейви есть своя комната, совсем маленькая, и мама больше с нами не спит. Нам теперь не нужно ходить в магазин через дорогу. У нас магазин в доме рядом.
Слушай, папка, сегодня, во вторник, я тебе пошлю картинку — на ней нарисую палатку, а ты ее получишь через месяц. Фу! Фу! Фу! (Правда, это будет смешно: Фу! — и все! Папка получит это письмо и увидит там одни «Фу! Фу!» Испиши всю страницу «фу!», но не говори папке, что это значит! Пусть он посмеется.)
А у вас в Испании есть такие палатки, как у индейцев?
Мать моих мальчишек пишет:
Когда ты думаешь обо мне и о ребятах, не беспокойся понапрасну, знай: мы сыты, ни в чем не испытываем нужды, бодры и заняты. Мне очень жаль, что далеко не все живут сейчас в таких условиях. Инспектор, который занимается нашим пособием, — мужчина средних лет, вполне разумный… За квартиру мы платим недорого (22), продукты покупаем на рынке — словом, у нас есть все необходимое, чего, к сожалению, нельзя сказать о тебе и миллионах других людей.
Вот как идет наша жизнь… и если на сердце и бывает тяжело, у меня хватает ума и душевных сил не поддаваться своим настроениям. Сейчас не время грустить, не время оглядываться назад, не время думать о прошлом, не время усложнять. Тебе же, мой дорогой, я желаю удачи, я верю, что тебе повезет…
(31 марта)
Два дня назад нам устроили fiesta [59], мы разожгли костер, пели, пили дешевое французское шампанское, по вкусу напоминающее кислый терпкий сидр, ели avellanos, бросали скорлупу в костер, слушали речи. К нам приехали девушки из Барселоны от организации Объединенной социалистической молодежи, и, хотя мы еще плохо понимаем по-испански, одна из них, щуплая, неказистая девчушка, сумела зажечь нас своим энтузиазмом. Потом выступал совсем молодой парень, но парень что надо: его насильно забрали во франкистскую армию, но он сумел из нее сбежать да еще прихватил с собой фиатовский пулемет и троих солдат вместе с винтовками. «Если устраивают праздник, — говорят ребята поопытнее, — значит, скоро выступать. Это верная примета».В пять утра тридцатого марта нас поднимают, строят и отправляют получать оружие. Груды ящиков с густо залитыми смазкой не бывшими еще в употреблении русскими винтовками стоят прямо посреди дороги. Каждому выдают по винтовке, но у нас нет ветоши — чистить винтовки нечем (они лежат в этих ящиках с тех самых пор, как вышли с завода), и мы отрываем широкие полосы от исподнего, вытираем ствол, ложе, затвор, прочищаем канал ствола. На казеннике винтовки выбит номер 59034 и герб Советского Союза — серп и молот.
Чистить винтовки некогда, мы обтираем их уже на ходу. На минуту останавливаемся, получаем по бумажному пакету патронов (сто шестьдесят пять выстрелов на человека), рассовываем их по карманам, запихиваем в скатки, идем дальше. И снова останавливаемся — на этот раз, чтобы получить ручные гранаты; это нечто вроде несколько осовремененной гранаты Милза, бывшей в ходу в первую мировую войну: она изготовлена из чугуна и снабжена затвором и чекой. Ни одному из нас еще не доводилось бросать гранату. Мы выходим на шоссе, идем по обе его стороны, головной и фланговый дозоры обследуют дорогу, мы медленно продвигаемся за ними. Каждые четверть часа раздается сигнал воздушной тревоги, мы кидаемся врассыпную, прячемся в канавах, в полях, лежим, вжимаясь в землю, пока не дадут отбой.
Стоит жара, день выдался тяжелый. Лямки рюкзака врезаются в плечи. Над головой висят фашистские самолеты, пыль забивает легкие. Бывалые ребята побросали свои нехитрые пожитки: консервные банки, одеяла, тарелки, ложки, запасное исподнее; блестящие предметы тщательно засовываются под кусты, чтобы их не заметили с воздуха. Весь день напролет мы плетемся, еле волоча ноги, истекаем потом, наши лица покрыты пылью, ноги распухли от скверных башмаков. Слышен гул орудий, а издалека, приглушенные расстоянием, но куда более раскатистые и грозные, доносятся звуки бомбежки.
Мы идем почти всю ночь, перед самым рассветом тридцать первого марта разбиваем лагерь в оливковой роще, люди укладываются под скрюченными деревьями и мигом засыпают тяжелым сном; многие спят на голой земле — у них не хватило сил развернуть скатки. Они лежат, нелепо раскинув ноги, храпят. В небе луна, ее то и дело затягивают плотные тучи. Холодно. Поодаль от спящих одиноко стоят часовые с винтовками, они обмотаны одеялами на манер индейцев. Ночь выдалась томительная, в ней чувствуется какая-то гнетущая настороженность: кажется, ночь, подобно тебе самому, чутко прислушивается, а к чему — ты не знаешь и узнаешь, только когда столкнешься с этим лицом к лицу.
В такие тягостно тянущиеся предрассветные часы не думаешь о том, что принесет грядущий день; не отдаешь себе отчета в том, что с военной подготовкой покончено, что через несколько часов начнется то, ради чего ты ехал сюда за четыре тысячи миль. Я не испытываю страха, закутавшись поплотнее в одеяло, я стою, прижав к боку холодную винтовку; когда так хочется спать, страх забывается. Я недоволен: формально я все еще cabo [60], командир отделения, но Рушьяно, командир взвода, поставил меня часовым в первую смену. Вот только cabo ли я еще? Я был и капралом, и вторым пулеметным номером под началом Табба, и разведчиком под началом Лука Хинмана — кем только я не перебывал за это короткое время. Табб спит без задних ног, его потешная губастая физиономия с приплюснутым носом обращена к луне, рот раскрыт. Мне хочется пристроиться рядом, укутаться одним с ним одеялом — так мы спали последние две недели. Меня одолевает зевота; ясно понимая, что этого не следует делать, я все-таки присаживаюсь на камень в невысоком кустарнике, и голова моя клонится долу. Я клюю носом, просыпаюсь, вытаскиваю пайковую пачку «Твенти грэнд», осторожно закуриваю под одеялом, глубоко затягиваюсь и, по-черепашьи высовывая голову из-под одеяла, выдыхаю дым. Курить так слишком сложно, я гашу сигарету и прячу окурок в карман.
Не проходит и часа, как в лагере поднимается суматоха, слышен голос Милта Вулфа, который с неискоренимым бруклинским акцентом командует: «At?ntos; en pie!» [61]Ребята не сразу просыпаются, спросонья ворчат, стонут, как роженицы. По земле стелется туман, в сыром предутреннем воздухе горько пахнет полынью. Я гадаю, должен ли я оставаться на своем посту, пока за мной не придут, мое одиночество усугубляет мысль о том, что батальон может сняться с места без меня. Тут я слышу голос Табба, он окликает меня, и я опрометью несусь в лагерь, натыкаясь на низкий кустарник, цепляясь одеялом за колючие ветки. Батальон строится; прилаживая амуницию, бойцы пыхтят, толкаются. Я собираю свое отделение, и мы выступаем. Где находится наш противник? Сейчас я уже не могу припомнить, кто из ребят в моем отделении.
Расчлененным строем мы идем вниз-вверх по холмам, по дикой, заросшей лесом местности; идти здесь тяжело, утомительно. Привалов больше не будет. Дик Рушьяно высылает меня вперед на разведку, я бреду как во сне, но чувства мои обострены, бреду чуть впереди остальных, бросаюсь то влево, то вправо, то устанавливаю связь с флангами. Где же фашисты? День обещает быть жарким, раскаты орудий, которые раздавались последние несколько дней где-то за передним краем, смолкли, в небе — ни одного самолета, лишь пухлые белые облака золотятся в солнечных лучах. Пот стекает по бокам, по спине. То и дело поправляешь скатку, рюкзак, жалеешь, что не бросил их, как другие, чертыхаешься, когда острый штык застревает в ветвях фиговых деревьев. Мы выходим на открытую местность, впереди оливковая плантация, за ней поросший лесом холм. Где же противник? Дик говорит:
— Я хочу выслать тебя вперед на рекогносцировку.
Мне не вполне ясно значение этого слова, но, пока я бегу по оливковой плантации, инстинктивно укрываясь то за одним, то за другим деревом, и тяжелый рюкзак (в нем плотный свитер и кожаная куртка) молотит меня по спине, его смысл постепенно проясняется. Это нечто вроде разведки боем: мне следует войти в соприкосновение с противником — разумеется, если противник здесь. Мне следует вызвать огонь на себя, но тут я замечаю, что другие бойцы укрываются за деревьями в дальнем конце оливковой рощи, и мне становится не по себе, я, опять же инстинктивно, поворачиваюсь боком, чтобы в меня было сложнее попасть. Очень трудно сохранять ясность мысли, все видеть, все подмечать, глаза застилает пот, в горле пересохло.
На холме никого нет, батальон занимает позицию, укрывается, затихает, ждет. Нас с Таббом посылают разведать, что делается, на соседнем холме, — там тоже никого нет, мы перебираемся туда.
— Все идет без сучка, без задоринки, — говорит Дик, подходя к нам; мы сидим на валуне, стараемся отдышаться.
И вдруг словно хлыст щелкнул над нашими головами; мы пригибаемся, вопросительно глядим на командира взвода.
— А это еще что? — спрашиваем мы.
— Пуля, — говорит Дик. — Secci?n [62], — командует он бойцам.
Взопревшие, усталые, они лежат, отдыхают на подветренном склоне холма. — en posici?n! A tierra! [63].
Ребята безропотно повинуются и, побросав скатки и рюкзаки, осторожно взбираются на гребень холма.
— Abajo! [64]— кричит Дик, и я прячусь за кустом, однако сам Дик, как я замечаю, и не думает прятаться, а стоит как стоял.
— Отсюда мне ничего не видно, — говорю я.
— А ты подайся вперед, — отвечает Дик. — И пригнись, олух ты этакий!
Мы лежим ничком на вершине холма, во все глаза выглядываем противника. Свист над головой раздается чаще; ветки и листья то и дело осыпают нас дождем. Отсюда мне ни черта не видно.
— Fuego! [65]— орет Дик.
— Куда стрелять? — спрашиваю я, еще немного — и я заплачу.
— Они залегли на холме напротив, — говорит Дик. — Задайте им жару, chicos [66]! — орет Дик. Он носится взад-вперед по гряде, расставляя по местам своих капралов.
— Дик, — кричу я. — Ты весь на виду. — Мне вдруг становится до боли дорог этот худой и красивый итальянец.
— Между пулями остается много места, — говорит он…
* * *
…Каждой роте придано по взводу испанских ребят; лежа на переднем крае за кустом, я вижу, как один из них ползет через кусты, огромный рюкзак колышется над ним, будто гигантский паланкин на спине слона. Малец выползает откуда-то из-за моей спины и берет вправо, прямо к пулеметному отделению Табба. «Невтерпеж поглядеть, как стреляют из пулемета», — твердит он. Табб велит мальцу лечь, кричит, что он на линии огня, но тот знай себе ползет, улыбается и твердит: «Невтерпеж поглядеть, как стреляют из пулемета»; потом вдруг перекатывается на бок и, зажимая руками живот, вопит: «Mama mia! Ai! Mama mia!» [67]Табб дает пулеметную очередь по гребню холма напротив, я вглядываюсь — мне виден камень, в который попал Табб, а вот людей по-прежнему не видно. Мы их никогда не видим, они не высовываются. Слова «огневое превосходство» неотвязно вертятся у меня в голове. Если огневое превосходство на твоей стороне, тогда противник не высовывается, если огневое превосходство на стороне противника, тогда не высовываешься ты. Огневое превосходство на твоей стороне, и ты продвигаешься вперед, на его…Дик посылает меня в дозор одного; когда я возвращаюсь, малец все еще лежит перед нашими позициями и стонет. Дик отправляет меня за носилками, я спускаюсь с холма, пот течет с меня градом, я чертыхаюсь, и все же я испытываю облегчение — здесь меня не подстрелят. Внизу я нахожу фельдшера, но санитары-носильщики куда-то запропастились, и фельдшер (не хочу здесь называть его имя) отказывается лезть на холм.
— Спустите раненого сюда, — говорит он.
— Это невозможно, — отвечаю я. — Тебе придется подняться к нему.
И всю дорогу, пока мы карабкаемся на холм, practicante нудит: «Не высовывайся, осторожнее, слушай, а у вас там очень опасно, а где он лежит?» Его нытье раздражает, и я злорадно думаю о том, что ему придется одному под пулями перевязывать раненого, а я буду посиживать и покуривать в безопасности за холмом. Испанец все стонет и стонет: «Mama mia! Ay?dame» [68], я слышу, как пули свищут у меня над головой (ту, что предназначена тебе, никогда не слышишь), и мне приятно сознавать, что тут им меня не достать. И вдруг меня снова начинает трясти — точно так же меня трясло после того, как я, три часа кряду простреляв из-за куста, скатился вниз по непростреливаемому склону. На передовой ты стреляешь, пока винтовка не начинает жечь руки; тогда открываешь затвор, продуваешь ствол и, положив голову на руки, ждешь, пока он охладится, и так расслабишься, что потом долго не хватает духу поднять голову и снова начать стрелять: все чудится — подними только голову, и пуля, та самая, свиста которой никогда не слышишь, прямиком угодит тебе в лоб. И вдруг ты понимаешь, что заснул на передовой, заснул, забыв обо всем на свете, под свист пуль и стрекот пулеметов, а ведь любая из них… И вот ты уже встряхиваешься, просыпаешься, сердце у тебя тяжело колотится, и ты принимаешься стрелять, стараясь посильно возместить свой неуместный сон. Ствол жжет руки, солнце жжет шею, плечо болит, в горле пересохло.
Вдруг испанский парнишка испускает отчаянный, звериный рев, рев перемежается с визгом, парнишка жалобно молит о чем-то. За моей спиной раздается голос Дика: «Давай сюда к нам».
Когда я добираюсь до наших, Дика нигде не видно, я располагаюсь поудобнее, пытаюсь скрутить сигарету специальной машинкой, но руки трясутся, табак крошится, бумага мнется — я все вспоминаю, как пуля угодила в ложбинку, откуда я только что перекатился. Дик говорит: «Глянь туда, видишь эту гору? За ней явно кто-то есть, а вот наши там засели или противник — нам невдомек. Отправляйся туда, все разведай и возвращайся до темноты». Мое тело кажется мне невесомым, голова словно бы отделилась от него, ноги где-то далеко-далеко, они несут мое тело сами по себе, независимо от меня.
Снайпер неотступно следит за мной, пока я бреду по опушке леса, пересекаю открытое пространство, а в голове у меня только одна мысль: шел бы ты, стервец, куда подальше, чтоб тебе пусто было, и тут я вхожу в лесок и сразу же теряю дорогу. (Я думаю, как там мои в Бруклине, гадаю, сколько им платят по пособию, получают ли дети вдоволь апельсинового соку и кукурузных хлопьев, досыта ли ест их мать или отказывает себе во всем ради мальчишек.) Я гляжу назад, но холма, где залег наш батальон, отсюда не видно, и я в растерянности останавливаюсь. Когда я вышел, солнце было на западе, куда, собственно, я и направлялся, а гора — на северо-западе, теперь же солнце оказывается слева, а не справа, где ему полагалось бы быть… да, а как там мои в Бруклине? Я сажусь на землю, скручиваю сигарету, ломаю голову: куда же мне теперь идти. Тут появляется наш батальонный разведчик Лук Хинман. Неделю назад он провел со мной несколько занятий, обучал меня начаткам разведывательного дела; я спрашиваю у него, куда мне идти, и гляжу на его славное суровое лицо со сломанным носом, твердым ртом и синими глазами. Лук вкратце объясняет.