Страница:
До чего же здорово идти себе по лесу с винтовкой наперевес, до чего же здорово ни от кого не зависеть: не нужно ни командовать отделением (кстати, интересно, что оно сейчас поделывает), ни за кого отвечать. И вдруг — что я вижу: в лесу сидит, вернее, валяется Хэл (здесь я буду называть его так), другой батальонный разведчик, глаза его блаженно закрыты. У Хэла тоже синие глаза (но до чего же они не похожи на глаза Лука), безвольный слюнявый рот и смазанные черты лица. «Что ты здесь делаешь?» — спрашиваю я. Он, осклабясь, отвечает: «Я в дозоре». Я иду дальше, отыскиваю наконец ту самую гору и осторожно обхожу ее. Здесь тоже стоит рота линкольновцев — третья рота. «Мы вот-вот отойдем», — говорит командир роты Блэки Мапралян, и я бреду обратно через лесок и снова натыкаюсь на Хэла — он возлежит все в той же позе. «Как твой дозор?» — говорю я. «Надо б лучше, да некуда», — отвечает он. Сачок он, вот он кто, думаю я и иду дальше своей дорогой посмеиваясь, в голове у меня вертится мысль: интересно, расстреляют ли его, если я расскажу про его фокусы? Разумеется, я этого не сделаю, а все-таки интересно. За холмом, что позади нашего, я сталкиваюсь с Хэнком Уэнтвортом.
— Дик о тебе беспокоился, — говорит Хэнк. — Ты где пропадал?
— Откроюсь тебе как на духу, — говорю я. — Подхожу я к штабу, и что же я вижу — походная кухня. Сам понимаешь, такой случай грех пропустить.
— А чем у них кормят? — интересуется Хэнк. — На позицию еще ничего не привозили.
— Ну, сначала мне дали салату, бифштекс с рисом, хрустящий картофель, потом еще печенье там всякое, орешки, кофе…
— Брось заливать, — говорит Хэнк…
Сиду сегодня днем оцарапало голову пулей, голова у него обмотана платком; пока мы, пригнувшись, спускаемся с холма и пробираемся по опушке леса, окаймляющего оливковую рощу, платок то и дело сползает ему на глаза. Сид маленький, юркий, но снайпер нас все равно замечает, он продолжает обстреливать нас все время, пока мы бежим по опушке, огибаем низкие елки, подныриваем под них, вязнем в зарослях куманики, обдираем руки и лица. Поскорей бы село солнце, думаю я, больше мне ничего не нужно, но солнце по-прежнему стоит высоко в небе над холмом на западе.
Дальше нам предстоит перебежка по открытой местности, мы оценивающе глядим друг на друга — вот маленький Сид, он явно робеет, по черному лицу негра Джонсона льет пот (господи, думаю я, да ему не меньше пятидесяти), а вот Мойш Таубман — он сам про себя говорит, что в батальоне нет человека ленивее его, но выдержка у него железная. Мы лежим на краю опушки, ждем, кто первый придумает, как лучше перебраться через открытую местность. Пули свищут высоко над головой, ударами хлыста щелкают прямо над ухом. Мойш говорит:
— Этот стервец того и гляди в кого-нибудь попадет, если не остережется.
— Ты крепче меня, — говорит мне Сид, — бери-ка ты пулемет и иди первым.
Я прижимаю ручной «Дегтярев» к груди, как младенца (и сразу вспоминаю Дейва — неделю назад ему исполнилось три года), гляжу на сотни метров распаханной земли передо мной; набираю полную грудь воздуху, пригибаюсь пониже — и бегу. Оказывается, я пригнулся слишком низко, я теряю равновесие, чуть не падаю; видно, надо немного поднять плечи и голову, чтобы шаг был шире, и вот я уже бегу зигзагами, спотыкаясь об огромные, вздыбленные плугом комья земли, и думаю: пятьдесят метров — это же рукой подать, если мы подпустим их на пятьдесят метров… Дик сказал: «Смотри, без пулемета не возвращайся, да и сам тоже возвращайся…»
Начинает строчить фашистский пулемет, пули разбрызгивают землю вокруг моей головы; я бегу — у меня перед глазами качается, прыгает поросший леском пригорок. Интересно, думаю я, бегут ли ребята следом. Добегаю до чахлого леска, плашмя падаю на пулемет и зарываюсь лицом в землю. Пули с воем проносятся прямо над головой, я лежу, жду, считаю в уме: раз-два-три-четыре, стараюсь не дышать, жду, когда стрельба кончится. На меня сыплются сучья, ветки, я оглядываюсь назад, вижу, как пули поднимают фонтанчиками грязь, отскакивают от камней с таким воем, будто лопнула струна. Ребят не видно, я лежу ничком на пулемете, стараюсь заснуть. А вот и они — ребята, отдуваясь, чуть не сопя от натуги, бросаются на землю рядом со мной. Джонсон швыряет саперную лопатку и пулеметные диски, они лязгают о камень. Вскоре фашистский пулемет затихает.
Мы сидим в кромешной тьме, наш пулемет направлен на долину, мы все пытаемся получше установить его, ждем. Похоже, что нам так и не выбрать хорошего места для него. Тишина стоит такая, что немного погодя мы начинаем тревожно перешептываться: уж не ушел ли батальон без нас. Впрочем, с чего бы ему уйти? В этот день мы заняли два холма (трудно поверить, что это было еще сегодня), так что беспокоиться вроде не о чем. В темноте мы по очереди обследуем местность; я нахожу отличное белое одеяло, но Сид не разрешает его подобрать. Курить нельзя, разговаривать — тоже. За нами увязывается дворняжка, она трусит за нами по пятам, когда мы садимся, садится рядом, время от времени она взбрехивает. Когда ее лай нарушает тишину, у нас по коже ползают мурашки. Сид говорит, что собаку надо убить, мы обсуждаем вопрос со всех сторон; пристрелить собаку нельзя, решаем мы: выстрел может нас выдать, а прикончить ее штыком ни у кого не хватает духу.
— Эта паршивая псина нас обнаружит, — говорит Джонсон (его совсем не видно в темноте) и что-то бормочет себе под нос.
— Какого черта, собака просто истосковалась по людям, — говорит Мойш.
Противник не показывается; мы так долго вслушиваемся в темноту, что у нас начинает звенеть в ушах, но противника нет как нет.
— Назад вас поведу я, — говорит Сид и уверенно выступает вперед.
— Ты не туда идешь, — говорю я, но Сид не удостаивает меня ответом.
— Ты не туда идешь, — повторяю я.
Сид останавливается, ждет, пока я подойду к нему поближе, и говорит:
— Этим отделением командую я.
— Правда твоя, — говорю я. — Только все равно ты идешь не туда.
Мы взбираемся по холму, оступаемся на скользких камнях, день выдался тяжелый, мы измотаны до предела. Джонсон, кряхтя, волочит пулемет. Когда мы останавливаемся перевести дух чуть выше по холму, Джонсон говорит:
— Товарищ, этот товарищ говорит, что ты, товарищ, идешь не туда. Он нас сюда привел, он, стало быть, знает дорогу назад. А ты, товарищ, лучше не мешай ему вести нас. Мочи моей больше нет. — Он опускается на землю, пристроив пулемет на коленях, как ребенка…
— Бесси пришел в караул отсыпаться.
— Скажешь тоже, — огрызаюсь я.
— Иди-ка ты спать, — говорит мне Дик.
Мне вспоминается, как мы плелись домой (домой!), останавливались, вслушивались в темноту, осторожно огибали кусты, перелезали через огромные камни. В воздухе сильно пахло полынью. Вдруг мы услышали голос Табба, он тихо повторял: «Сид… Бесс… Сид… Бесс… Сид… Бесс…» — и вышли на него; Табб сидел один-одинешенек на камне в непроглядно-темной, безлунной ночи, ждал нас:
— Дик за вас беспокоился, — сказал он. — Он послал меня вас искать, но я не знал, куда идти.
Едва мы засыпаем, как тишину раскалывает грохот; над нами с воем и ревом пролетают пулеметные очереди, слышится странное эхо — такое эхо возникает на больших пространствах, когда стреляет артиллерия. Звук этот напоминает плеск волн о скалы. Мы осторожно поднимаем головы, высовываемся из-под одеял; на гребне холма напротив то и дело сверкают выстрелы, вспыхивают и гаснут розовые пиротехнические ракеты, фашисты кидают вниз гранаты, они взрываются и, кувыркаясь по камням, римскими свечами летят вниз. Мне кажется, что у фашистов сегодня праздник, но Табб — он спит рядом — говорит:
— Это они перетрухнули: им померещилось, будто мы пошли в наступление.
— Halto fuego! — кричит в темноте Дик.
Я втаскиваю винтовку под одеяло, с ней мне как-то спокойнее; щелкаю затвором, он холодный, мокрый от росы, поднимаю винтовку к плечу и стреляю. Вспышка, грохот пугают меня, я откладываю винтовку и закрываю лицо руками, надеюсь, что в темноте пулю пронесет мимо; почему-то мне кажется, что быть раненным ночью хуже, чем днем.
В предрассветном сумраке наша троица спускается с холма, идет к месту, где четыре холма, сойдясь под прямым углом, перерезают долину; мы с Хэнком карабкаемся на отведенный нам холм, устраиваемся под молодой сосенкой, поставив винтовки между колен, сосредоточенно обозреваем долину. И ничего не видим.
Встает солнце, в его лучах облака загораются огнем; солнце поднимается высоко над тихими холмами; после холодной, изнурительно-долгой ночи приятно погреться. Мы оба понимаем, что нас скоро сморит сон, но пока чешем языки, рассуждаем: а что, если подпереть веки спичками, закроются они или нет? Потом, стряхнув с себя сон, вертим головами из стороны в сторону, таращимся, но по-прежнему ничего не видим. Напряженно следить за чем-то определенным нет сил. Мы решаем спать по очереди и нести караул тоже по очереди, и тут же оба засыпаем. Просыпаемся мы одновременно — нас будит батальонный грузовик: он катит по долине к штабу, на подножке с винтовкой в руках едет responsable [69]. Грузовик наверняка везет кофе и хлеб с мармеладом, решаем мы, у нас текут слюнки. Мы наблюдаем за грузовиком — часом позже он возвращается обратно, и вот уже улеглась поднятая им пыль, а мы все глядим ему вслед. Издалека доносится канонада, слышен гул моторов, но самих самолетов не видно. Хэнк спит без задних ног.
А ведь я совсем не знаю их, думаю я, ничего не знаю о них. Рядом со мной худой, поджарый Хэнк Уэнтворт — он откуда-то со Среднего Запада, отличный лесоруб, хороший профсоюзный работник, антифашист. Большую часть жизни он провел в лесу; он часто шутит, сохраняя при этом полную серьезность, и, пожалуй, чаще, чем следует, напивается; Хэнк никогда не говорит о себе. А вот — Милт Вулф, верзила с длиннющими усами, в немыслимой черной накидке и вязаной шапке, а вот печатник Рушьяно, а вот Табб — тоже печатник, а вот профсоюзный организатор Лук Хинман и Хэл — оба они с Западного побережья, а вон — тот испанский парнишка, что все зовет маму, и Сид из Огайо, и Джонсон с Юга, и многие-многие американцы с Запада, из Новой Англии, Чикаго, Флориды, Филадельфии, Миннесоты, Техаса. Прежде они не были знакомы, но сейчас нет людей ближе, чем они; каждый из них сам по себе, и в то же время они едины; они делятся всем — и тем, что в избытке, и тем, чего не хватает, — не зная ничего друг о друге. Что привело их сюда? (Я вижу: вот Лук, рослый, сухощавый, оглядываясь по сторонам, спускается в долину.) Вера, убежденность, что это такое? От чего пришлось отказаться этим людям? От своего прошлого, а вполне возможно, что и от будущего; они привезли сюда с собой свою тоску, свои сомнения. Про этих людей никак не скажешь, что они выкованы из железа, и тем не менее они герои. Среди них моряки и швейники, чиновники и художники, студенты и отцы семейств. Прибегнуть к избитой фразе и сказать, что «их объединяет общее дело», — значит сказать все и не сказать ничего. На фронте отвлеченные идеи недолго держатся в голове. Только временами ощущаешь, что идея не исчезла, что она стоит за всем, что ты делаешь, что она заставляет тебя выполнять твои обязанности, и выполнять их хорошо. Об этом не принято говорить, это подразумевается само собой. Хэнк во сне дергается и отчетливо произносит: «А мне котлету на ломте черного хлеба и побольше луку».
Весь день мы проводим под сосенкой, клюем носами, дремлем, просыпаемся, обозреваем долину; нас мучит голод, мы совсем одни, но мы знаем, что наши товарищи где-то рядом, хоть их и не видно. Солнце закатывается за холмы на западе, и мы, несмотря на усталость, голод, лишения, снова думаем об этой прекрасной стране, о ее людях с худыми страстными лицами; о детях, выпрашивающих хлеб на улицах Барселоны, Валенсии и маленьких городишек. Мы ехали за тысячи миль, чтобы сделать все, что в наших силах, для этих людей, но мы стесняемся говорить о них, боимся показаться сентиментальными. Однако за всем, что мы делаем, стоят эти люди. (Я вижу: вот Лук возвращается из дозора — даже издали заметно, что он чуть не падает от усталости, но он, как всегда, зорко смотрит по сторонам.)
В воздухе пахнет сосновой смолой, нагретой солнцем полынью, из нашего укрытия видны изрезанные террасами холмы, беспорядочные груды скал и похожие на бутафорские замки нагромождения облаков. Война кажется далекой, нам не хочется думать о том, что происходит сейчас на других участках нашего фронта; канонада звучит отдаленным громом, благозвучным и ничуть не грозным; вдалеке гудят, но не показываются самолеты; лишь изредка где-то в стороне прострекочет пулемет — безобидные, сладостные для слуха звуки…
Мы поминутно озираемся по сторонам, нас не покидает тревожное чувство, будто опасность подстерегает нас на каждом шагу. Впереди на дороге видно скопище людей — одни из них стоят, другие сидят, третьи валяются на земле около большого беленного известью дома, где размещен перевязочный пункт нашей бригады. Никто ничего не говорит, никто не задает вопросов, но всем ясно: нас перебрасывают, и перебрасывают спешно. Табб сидит у обочины, русский ручной пулемет лежит рядом с ним. Его потешная физиономия обросла щетиной, руки черны от грязи; он молчит. А со всех сторон раздаются оглушительные команды — бойцы кучками снуют взад-вперед, пробираются между свалившимися от усталости людьми, разыскивают свои подразделения.
— Первая рота, ко мне!
— Разведчикам и пулеметчикам выйти вперед!
— Cola! Cola! [70]— шутят испанские бойцы, опираясь на винтовки.
Кто-то бросает:
— В Пятнадцатой бригаде все не как у людей.
Я прохожу к голове суматошной колонны, Лук и Хэл уже здесь: они сидят у обочины дороги, я подсаживаюсь к ним. Кидаю взгляд на крохотный окурок, который держит в своих длинных пальцах Лук, и он тут же протягивает его мне. Хэл глядит себе под ноги, чуть дальше Милт Вулф держит совет с Мерриманом и Дораном (из штаба бригады); в своей длинной черной накидке, заляпанной рыжей грязью, он кажется вдвое выше. Они изучают карту. Милт оборачивается к бойцам, вскидывает руку и командует: «Batall?n! A form?r!» [71]Темнеет. Милт машет рукой, говорит: «Пошли!» — и те, кто сидят, и те, кто валяются по обочинам, кряхтя, поднимаются с земли сами, поднимают свои пожитки, и в клубах пыли плетутся по разбитой дороге вниз по склону. Голова колонны останавливается, от неожиданности люди валятся друг на друга. Слышны сердитые голоса: «Полегче там со штыком!» — «Убери свои ноги!» — «Давай пошевеливайся». Колонна снова приходит в движение и сползает со склона на шоссе.
Едва очутившись на ровной дороге, мы снова строимся, берем винтовки на плечо и снова их опускаем. Люди так вымотаны, что у них даже нет сил опустить на землю деревянные ящики с боеприпасами. Мысль о самолетах не дает нам покоя — ведь мы стоим на самом виду, — и мы поглядываем то вверх, то по сторонам. Хэл знаком подзывает меня к голове колонны и говорит: «Командование батальона идет всего в нескольких метрах за тобой. Я ухожу вперед, ты будешь поддерживать связь между нами». Его голубые глаза слезятся, веки воспалены. Я рад-радехонек, что меня не засунули фланговым, как Лука: я так вымотался, что у меня не хватило бы сил носиться вверх-вниз по холмам, обступившим шоссе с обеих сторон, да еще поспевать за батальоном, который шагает по ровной дороге. Мы идем на юг к Гандесе, оставляя позади позиции, занятые нами вчера утром. Выходит, мы отступаем? Почему? Уже темно, небо над Гандесой освещает один яркий сполох за другим, оттуда доносятся раскаты грома.
— Связной! — кричит Хэл, и я трушу вперед, патроны подскакивают у меня в карманах. — Вот то самое место, откуда мы вчера утром двинулись на свои позиции, — говорит Хэл, и я трушу обратно к Вулфу. Жаль, что нельзя подождать, пока он подойдет сам. Наконец в темноте вырисовываются очертания его высокой фигуры, я говорю:
— Вулф?
— Угу.
— В дозоре Бесси. Вот то самое место, откуда мы вчера утром двинулись на свои позиции. — Поворачиваюсь кругом и иду назад к Хэлу. По пути встречаю Табба — он тащит на плече «Дегтярева»; следом за ним Сид, Мойш Таубман и Джонсон несут диски. Встречаю и других пулеметчиков из бригадной пулеметной роты; согнувшись в три погибели, они волокут съемные части своих станковых «максимов», металлические патронные ящики. Эх, воспользоваться бы темнотой, влиться в колонну и передохнуть хоть немного от разведки.
— Связной! — слышу я голос Хэла. — Связной, куда к черту ты запропастился?..
— Слышь, Бесс, — говорит он. — Чего бы тебе не пойти в наше пулеметное отделение?
— Я разведчик. Кто мне разрешит скакать с места на место?
— А какая разница, — говорит он. — Я при встрече скажу Дику, что прошу отдать тебя мне. Под мою ответственность.
Я понимаю, что ему нужен человек таскать боеприпасы, ну и пусть — все лучше, чем носиться сломя голову туда-сюда ночи напролет. К тому же разведчиков и так хватает — их человек шесть, не меньше, как-нибудь до утра обойдутся без меня.
— Идет, — говорю я.
Мы лежим на обочине в непроглядной тьме, накрывшись Таббовым пончо, и докуриваем по очереди окурок. Вокруг спят разведчики, пулеметчики; тихо, только вдалеке раздаётся глухой стрекот пулемета; темно, только вдалеке сверкают вспышки орудий, но эти вспышки не разгоняют темноту. Я чувствую: творится что-то неладное. Чувствую, мы отступаем. Чувствую: вот оно, повторяется то самое, что бригада уже раз пережила прямо перед тем, как мы в нее влились.
— Что происходит? — говорю я. — Куда мы идем?
— Не знаю. (Но я-то знаю, что мы с Таббом думаем об одном.)
— Мочи моей больше нет, — говорю я.
— Yo tambi?n [72].
— Похоже, мы отступаем.
— Ерунда, — говорит Табб. (Но я знаю — он врет.)
Мы долго так лежим и, наверное, засыпаем, потому что нас одновременно будит голос Хэла:
— Нечего сказать, хороши разведчики. Батальон ушел без нас, вы отстали от своих.
Раздаются и другие голоса.
— Да как же так?
— Куда ушел батальон?
— Не было приказа.
— Ты нам говорил ждать здесь, вот мы и ждали.
— Кончайте, — говорит Хэл, идет в лачугу без крыши чуть поодаль от дороги и при тусклом свете карманного фонаря вместе с другими разведчиками изучает карту.
Они совещаются долго, но мы с Таббом настолько устали, что у нас нет сил пойти узнать, в чем дело. Услышав команду, мы просыпаемся, не торопясь встаем, плетемся за направляющими, Табб тащит диски, их раньше нес наш негр, Джонсон, я — пулемет. Мы рады, что нас ведут; мы не оспариваем приказов, не интересуемся, куда идем. Мы изо всех сил стараемся не отстать от Лука и Хэла — они уже свернули с грунтовой дороги в поле, взбегающее по холму. Вдали раздается канонада, мы еле волочим ноги, все мышцы ноют, мы то и дело зеваем, перекидываем груз с одного плеча на другое.
Так оно и есть, думаю я, все повторяется снова, а мне хоть бы хны. Мысль о том, что нас ждет, когда нашей ораве — в ней человек восемьдесят, не меньше, — придется прорываться через фашистские позиции, меня не волнует. Воображение ничего мне не подсказывает, ничего не рисует. Я только знаю, что каждый шаг, мешкотный, усталый, приближает нас к месту, где мы или одержим победу, или потерпим неудачу, и притом роковую. Джонсон берет у меня «Дегтярева», я иду следом за Таббом, впритык к нему, кряхчу, вздыхаю. Впереди Табба идет один товарищ, его здесь кличут Шведом (больше нам о нем ничего не известно), он спит на ходу, его поминутно заносит вправо, в сторону от нашего рассыпанного строя. И каждый раз Табб прибавляет шагу, хватает Шведа за руку и возвращает в строй. Швед ничего не говорит, но немного погодя снова упорно сворачивает вправо. Направляющие объявляют привал… Должно быть, совсем поздно; должно быть, скоро утро, а мы начали свой путь — шагали, плелись, останавливались, шагали и снова плелись — еще засветло. Сумка с тремя пулеметными дисками тяжело молотит меня по боку, то и дело съезжает на живот, приходится ежеминутно перетягивать лямку. Ремень винтовки врезается в плечо, оно все в синяках от давешней стрельбы. Джонсон куда-то запропастился, я окликал его час назад — безрезультатно, нет и Сида. Интересно, зачем нам диски, если у нас нет пулемета? Джонсон, наверное, рано или поздно объявится, а вот что делать, если пулемет потребуется нам сейчас…
Донимает собственный запах: чудно — днем, как ни потей, никогда не чувствуешь своего запаха, а вот ночью… Тут я замечаю, что иду, высунувши язык, и тихо смеюсь. Вспоминаю, если человек устал, вымотался, про него обычно говорят: «Прибежал, высунувши язык». Я считал, что это только так говорится, и вот тебе на — я и впрямь иду, высунувши язык. Я пытаюсь закрыть рот, но ничего не получается: оказывается, высунувши язык, идти легче. В уме вертится: далеко отсюда мой дом, хоть он скромен, мне славно в нем. Только он далеко-далеко, и мне так без него одиноко, далеко отсюда мой дом… Что поделывают там мои? — думаю я. Что, интересно, они там поделывают? У нас сейчас три, значит, у них десять, дети уже в постели, спят, а я не знаю, больны они или здоровы? Что поделывает она: сидит небось прихлебывает кофе, по вечерам она всегда пьет кофе — выкупает детей, уложит их в постель, а потом примет ванну, наденет пижаму в красный цветочек, свернется калачиком в кресле и читает книжку — слюнит пальцы, переворачивая страницы (меня эта привычка всегда бесила, сам не знаю почему), а может быть, она читает про войну в Испании, далеко отсюда мои дом, и когда же наконец они остановятся и дадут нам поспать…
Чего тут только нет — винтовки, одеяла, рюкзаки, туго набитые нехитрыми пожитками, которые обычно любят таскать за собой солдаты (смена исподнего, носки, трубка, записная книжка, зубная щетка, запасные alpargatas, куртка). А вот и джутовые мешки — в них банки с рыбными, мясными консервами, вот пакет — в нем большая треска, тяжеленная, протухшая. А вот жестяные тарелки, ножи, вилки, ложки — и мы сызнова обзаводимся хозяйством: свои мы побросали, чтобы не мешали в походе. Бойцы вскидывают на плечи скатки, роются в рюкзаках, снуют взад-вперед, открывают тупыми ножами консервные банки, пригоршнями запихивают еду в рот. А вот и хлеб, и сардины, и патронташи, и амуниция.
Мне не приходит в голову полюбопытствовать, кто оставил здесь эти вещи: принадлежали ли они фашистам, побросали ли их наши. Я беру себе тарелку, ложку, большой кухонный нож, три банки аргентинской солонины; банки я рассовываю по карманам, тарелку на защелке подвешиваю к поясу, нож засовываю за пояс. Светает, но нас это не тревожит. Поем на следующем привале, решаю я: возиться с банками нет сил.
— Дик о тебе беспокоился, — говорит Хэнк. — Ты где пропадал?
— Откроюсь тебе как на духу, — говорю я. — Подхожу я к штабу, и что же я вижу — походная кухня. Сам понимаешь, такой случай грех пропустить.
— А чем у них кормят? — интересуется Хэнк. — На позицию еще ничего не привозили.
— Ну, сначала мне дали салату, бифштекс с рисом, хрустящий картофель, потом еще печенье там всякое, орешки, кофе…
— Брось заливать, — говорит Хэнк…
* * *
Под вечер Дик получает предписание из батальона; в предписании говорится: «Ожидается атака противника на ваш левый фланг; выставьте справа ручной пулемет; стрельбу начинать, лишь подпустив противника на пятьдесят метров». Поскольку я знаю местность, Дик посылает меня вместе с Сидом, пулеметчиком Табба, а Табба оставляет на холме.Сиду сегодня днем оцарапало голову пулей, голова у него обмотана платком; пока мы, пригнувшись, спускаемся с холма и пробираемся по опушке леса, окаймляющего оливковую рощу, платок то и дело сползает ему на глаза. Сид маленький, юркий, но снайпер нас все равно замечает, он продолжает обстреливать нас все время, пока мы бежим по опушке, огибаем низкие елки, подныриваем под них, вязнем в зарослях куманики, обдираем руки и лица. Поскорей бы село солнце, думаю я, больше мне ничего не нужно, но солнце по-прежнему стоит высоко в небе над холмом на западе.
Дальше нам предстоит перебежка по открытой местности, мы оценивающе глядим друг на друга — вот маленький Сид, он явно робеет, по черному лицу негра Джонсона льет пот (господи, думаю я, да ему не меньше пятидесяти), а вот Мойш Таубман — он сам про себя говорит, что в батальоне нет человека ленивее его, но выдержка у него железная. Мы лежим на краю опушки, ждем, кто первый придумает, как лучше перебраться через открытую местность. Пули свищут высоко над головой, ударами хлыста щелкают прямо над ухом. Мойш говорит:
— Этот стервец того и гляди в кого-нибудь попадет, если не остережется.
— Ты крепче меня, — говорит мне Сид, — бери-ка ты пулемет и иди первым.
Я прижимаю ручной «Дегтярев» к груди, как младенца (и сразу вспоминаю Дейва — неделю назад ему исполнилось три года), гляжу на сотни метров распаханной земли передо мной; набираю полную грудь воздуху, пригибаюсь пониже — и бегу. Оказывается, я пригнулся слишком низко, я теряю равновесие, чуть не падаю; видно, надо немного поднять плечи и голову, чтобы шаг был шире, и вот я уже бегу зигзагами, спотыкаясь об огромные, вздыбленные плугом комья земли, и думаю: пятьдесят метров — это же рукой подать, если мы подпустим их на пятьдесят метров… Дик сказал: «Смотри, без пулемета не возвращайся, да и сам тоже возвращайся…»
Начинает строчить фашистский пулемет, пули разбрызгивают землю вокруг моей головы; я бегу — у меня перед глазами качается, прыгает поросший леском пригорок. Интересно, думаю я, бегут ли ребята следом. Добегаю до чахлого леска, плашмя падаю на пулемет и зарываюсь лицом в землю. Пули с воем проносятся прямо над головой, я лежу, жду, считаю в уме: раз-два-три-четыре, стараюсь не дышать, жду, когда стрельба кончится. На меня сыплются сучья, ветки, я оглядываюсь назад, вижу, как пули поднимают фонтанчиками грязь, отскакивают от камней с таким воем, будто лопнула струна. Ребят не видно, я лежу ничком на пулемете, стараюсь заснуть. А вот и они — ребята, отдуваясь, чуть не сопя от натуги, бросаются на землю рядом со мной. Джонсон швыряет саперную лопатку и пулеметные диски, они лязгают о камень. Вскоре фашистский пулемет затихает.
Мы сидим в кромешной тьме, наш пулемет направлен на долину, мы все пытаемся получше установить его, ждем. Похоже, что нам так и не выбрать хорошего места для него. Тишина стоит такая, что немного погодя мы начинаем тревожно перешептываться: уж не ушел ли батальон без нас. Впрочем, с чего бы ему уйти? В этот день мы заняли два холма (трудно поверить, что это было еще сегодня), так что беспокоиться вроде не о чем. В темноте мы по очереди обследуем местность; я нахожу отличное белое одеяло, но Сид не разрешает его подобрать. Курить нельзя, разговаривать — тоже. За нами увязывается дворняжка, она трусит за нами по пятам, когда мы садимся, садится рядом, время от времени она взбрехивает. Когда ее лай нарушает тишину, у нас по коже ползают мурашки. Сид говорит, что собаку надо убить, мы обсуждаем вопрос со всех сторон; пристрелить собаку нельзя, решаем мы: выстрел может нас выдать, а прикончить ее штыком ни у кого не хватает духу.
— Эта паршивая псина нас обнаружит, — говорит Джонсон (его совсем не видно в темноте) и что-то бормочет себе под нос.
— Какого черта, собака просто истосковалась по людям, — говорит Мойш.
Противник не показывается; мы так долго вслушиваемся в темноту, что у нас начинает звенеть в ушах, но противника нет как нет.
— Назад вас поведу я, — говорит Сид и уверенно выступает вперед.
— Ты не туда идешь, — говорю я, но Сид не удостаивает меня ответом.
— Ты не туда идешь, — повторяю я.
Сид останавливается, ждет, пока я подойду к нему поближе, и говорит:
— Этим отделением командую я.
— Правда твоя, — говорю я. — Только все равно ты идешь не туда.
Мы взбираемся по холму, оступаемся на скользких камнях, день выдался тяжелый, мы измотаны до предела. Джонсон, кряхтя, волочит пулемет. Когда мы останавливаемся перевести дух чуть выше по холму, Джонсон говорит:
— Товарищ, этот товарищ говорит, что ты, товарищ, идешь не туда. Он нас сюда привел, он, стало быть, знает дорогу назад. А ты, товарищ, лучше не мешай ему вести нас. Мочи моей больше нет. — Он опускается на землю, пристроив пулемет на коленях, как ребенка…
* * *
…Не успеваем мы добраться до своих, как меня отправляют на час в караул; я сижу, завернувшись в одеяло, зеваю, клюю носом. Табб говорит:— Бесси пришел в караул отсыпаться.
— Скажешь тоже, — огрызаюсь я.
— Иди-ка ты спать, — говорит мне Дик.
Мне вспоминается, как мы плелись домой (домой!), останавливались, вслушивались в темноту, осторожно огибали кусты, перелезали через огромные камни. В воздухе сильно пахло полынью. Вдруг мы услышали голос Табба, он тихо повторял: «Сид… Бесс… Сид… Бесс… Сид… Бесс…» — и вышли на него; Табб сидел один-одинешенек на камне в непроглядно-темной, безлунной ночи, ждал нас:
— Дик за вас беспокоился, — сказал он. — Он послал меня вас искать, но я не знал, куда идти.
Едва мы засыпаем, как тишину раскалывает грохот; над нами с воем и ревом пролетают пулеметные очереди, слышится странное эхо — такое эхо возникает на больших пространствах, когда стреляет артиллерия. Звук этот напоминает плеск волн о скалы. Мы осторожно поднимаем головы, высовываемся из-под одеял; на гребне холма напротив то и дело сверкают выстрелы, вспыхивают и гаснут розовые пиротехнические ракеты, фашисты кидают вниз гранаты, они взрываются и, кувыркаясь по камням, римскими свечами летят вниз. Мне кажется, что у фашистов сегодня праздник, но Табб — он спит рядом — говорит:
— Это они перетрухнули: им померещилось, будто мы пошли в наступление.
— Halto fuego! — кричит в темноте Дик.
Я втаскиваю винтовку под одеяло, с ней мне как-то спокойнее; щелкаю затвором, он холодный, мокрый от росы, поднимаю винтовку к плечу и стреляю. Вспышка, грохот пугают меня, я откладываю винтовку и закрываю лицо руками, надеюсь, что в темноте пулю пронесет мимо; почему-то мне кажется, что быть раненным ночью хуже, чем днем.
(Первое апреля — никому не верю)
Еще темно, когда Табб будит меня: «Мы меняем позицию, Дик хочет тебе что-то сказать». Дик говорит: «Мануэль отведет тебя и Хэнка на другой холм. Я хочу, чтобы вы посидели там, последили за долиной — вы будете нашим замыкающим дозором. Смотрите во все глаза, если заметите что-нибудь подозрительное, тут же дайте знать; на других холмах мы тоже расставим товарищей». Убей меня бог, если я понимаю, зачем это нужно.В предрассветном сумраке наша троица спускается с холма, идет к месту, где четыре холма, сойдясь под прямым углом, перерезают долину; мы с Хэнком карабкаемся на отведенный нам холм, устраиваемся под молодой сосенкой, поставив винтовки между колен, сосредоточенно обозреваем долину. И ничего не видим.
Встает солнце, в его лучах облака загораются огнем; солнце поднимается высоко над тихими холмами; после холодной, изнурительно-долгой ночи приятно погреться. Мы оба понимаем, что нас скоро сморит сон, но пока чешем языки, рассуждаем: а что, если подпереть веки спичками, закроются они или нет? Потом, стряхнув с себя сон, вертим головами из стороны в сторону, таращимся, но по-прежнему ничего не видим. Напряженно следить за чем-то определенным нет сил. Мы решаем спать по очереди и нести караул тоже по очереди, и тут же оба засыпаем. Просыпаемся мы одновременно — нас будит батальонный грузовик: он катит по долине к штабу, на подножке с винтовкой в руках едет responsable [69]. Грузовик наверняка везет кофе и хлеб с мармеладом, решаем мы, у нас текут слюнки. Мы наблюдаем за грузовиком — часом позже он возвращается обратно, и вот уже улеглась поднятая им пыль, а мы все глядим ему вслед. Издалека доносится канонада, слышен гул моторов, но самих самолетов не видно. Хэнк спит без задних ног.
А ведь я совсем не знаю их, думаю я, ничего не знаю о них. Рядом со мной худой, поджарый Хэнк Уэнтворт — он откуда-то со Среднего Запада, отличный лесоруб, хороший профсоюзный работник, антифашист. Большую часть жизни он провел в лесу; он часто шутит, сохраняя при этом полную серьезность, и, пожалуй, чаще, чем следует, напивается; Хэнк никогда не говорит о себе. А вот — Милт Вулф, верзила с длиннющими усами, в немыслимой черной накидке и вязаной шапке, а вот печатник Рушьяно, а вот Табб — тоже печатник, а вот профсоюзный организатор Лук Хинман и Хэл — оба они с Западного побережья, а вон — тот испанский парнишка, что все зовет маму, и Сид из Огайо, и Джонсон с Юга, и многие-многие американцы с Запада, из Новой Англии, Чикаго, Флориды, Филадельфии, Миннесоты, Техаса. Прежде они не были знакомы, но сейчас нет людей ближе, чем они; каждый из них сам по себе, и в то же время они едины; они делятся всем — и тем, что в избытке, и тем, чего не хватает, — не зная ничего друг о друге. Что привело их сюда? (Я вижу: вот Лук, рослый, сухощавый, оглядываясь по сторонам, спускается в долину.) Вера, убежденность, что это такое? От чего пришлось отказаться этим людям? От своего прошлого, а вполне возможно, что и от будущего; они привезли сюда с собой свою тоску, свои сомнения. Про этих людей никак не скажешь, что они выкованы из железа, и тем не менее они герои. Среди них моряки и швейники, чиновники и художники, студенты и отцы семейств. Прибегнуть к избитой фразе и сказать, что «их объединяет общее дело», — значит сказать все и не сказать ничего. На фронте отвлеченные идеи недолго держатся в голове. Только временами ощущаешь, что идея не исчезла, что она стоит за всем, что ты делаешь, что она заставляет тебя выполнять твои обязанности, и выполнять их хорошо. Об этом не принято говорить, это подразумевается само собой. Хэнк во сне дергается и отчетливо произносит: «А мне котлету на ломте черного хлеба и побольше луку».
Весь день мы проводим под сосенкой, клюем носами, дремлем, просыпаемся, обозреваем долину; нас мучит голод, мы совсем одни, но мы знаем, что наши товарищи где-то рядом, хоть их и не видно. Солнце закатывается за холмы на западе, и мы, несмотря на усталость, голод, лишения, снова думаем об этой прекрасной стране, о ее людях с худыми страстными лицами; о детях, выпрашивающих хлеб на улицах Барселоны, Валенсии и маленьких городишек. Мы ехали за тысячи миль, чтобы сделать все, что в наших силах, для этих людей, но мы стесняемся говорить о них, боимся показаться сентиментальными. Однако за всем, что мы делаем, стоят эти люди. (Я вижу: вот Лук возвращается из дозора — даже издали заметно, что он чуть не падает от усталости, но он, как всегда, зорко смотрит по сторонам.)
В воздухе пахнет сосновой смолой, нагретой солнцем полынью, из нашего укрытия видны изрезанные террасами холмы, беспорядочные груды скал и похожие на бутафорские замки нагромождения облаков. Война кажется далекой, нам не хочется думать о том, что происходит сейчас на других участках нашего фронта; канонада звучит отдаленным громом, благозвучным и ничуть не грозным; вдалеке гудят, но не показываются самолеты; лишь изредка где-то в стороне прострекочет пулемет — безобидные, сладостные для слуха звуки…
* * *
…К вечеру этого бесконечно тянущегося дня мы видим, как в долину проворно сбегает Мануэль, он что-то несет в руке; когда он подходит к месту, где сходятся холмы, мы машем ему. Наши товарищи с соседних холмов спускаются к Мануэлю, тогда мы тоже разминаем онемевшие ноги и тянемся вниз. Мануэль терпеливо ждет, когда мы приближаемся к нему, он запускает руку в газетный кулек и выдает каждому по пригоршне лесных орехов. Мы жадно щелкаем их. «Мы выступаем», — говорит он. Мы идем следом за ним, выходим из долины на грунтовую дорогу.Мы поминутно озираемся по сторонам, нас не покидает тревожное чувство, будто опасность подстерегает нас на каждом шагу. Впереди на дороге видно скопище людей — одни из них стоят, другие сидят, третьи валяются на земле около большого беленного известью дома, где размещен перевязочный пункт нашей бригады. Никто ничего не говорит, никто не задает вопросов, но всем ясно: нас перебрасывают, и перебрасывают спешно. Табб сидит у обочины, русский ручной пулемет лежит рядом с ним. Его потешная физиономия обросла щетиной, руки черны от грязи; он молчит. А со всех сторон раздаются оглушительные команды — бойцы кучками снуют взад-вперед, пробираются между свалившимися от усталости людьми, разыскивают свои подразделения.
— Первая рота, ко мне!
— Разведчикам и пулеметчикам выйти вперед!
— Cola! Cola! [70]— шутят испанские бойцы, опираясь на винтовки.
Кто-то бросает:
— В Пятнадцатой бригаде все не как у людей.
Я прохожу к голове суматошной колонны, Лук и Хэл уже здесь: они сидят у обочины дороги, я подсаживаюсь к ним. Кидаю взгляд на крохотный окурок, который держит в своих длинных пальцах Лук, и он тут же протягивает его мне. Хэл глядит себе под ноги, чуть дальше Милт Вулф держит совет с Мерриманом и Дораном (из штаба бригады); в своей длинной черной накидке, заляпанной рыжей грязью, он кажется вдвое выше. Они изучают карту. Милт оборачивается к бойцам, вскидывает руку и командует: «Batall?n! A form?r!» [71]Темнеет. Милт машет рукой, говорит: «Пошли!» — и те, кто сидят, и те, кто валяются по обочинам, кряхтя, поднимаются с земли сами, поднимают свои пожитки, и в клубах пыли плетутся по разбитой дороге вниз по склону. Голова колонны останавливается, от неожиданности люди валятся друг на друга. Слышны сердитые голоса: «Полегче там со штыком!» — «Убери свои ноги!» — «Давай пошевеливайся». Колонна снова приходит в движение и сползает со склона на шоссе.
Едва очутившись на ровной дороге, мы снова строимся, берем винтовки на плечо и снова их опускаем. Люди так вымотаны, что у них даже нет сил опустить на землю деревянные ящики с боеприпасами. Мысль о самолетах не дает нам покоя — ведь мы стоим на самом виду, — и мы поглядываем то вверх, то по сторонам. Хэл знаком подзывает меня к голове колонны и говорит: «Командование батальона идет всего в нескольких метрах за тобой. Я ухожу вперед, ты будешь поддерживать связь между нами». Его голубые глаза слезятся, веки воспалены. Я рад-радехонек, что меня не засунули фланговым, как Лука: я так вымотался, что у меня не хватило бы сил носиться вверх-вниз по холмам, обступившим шоссе с обеих сторон, да еще поспевать за батальоном, который шагает по ровной дороге. Мы идем на юг к Гандесе, оставляя позади позиции, занятые нами вчера утром. Выходит, мы отступаем? Почему? Уже темно, небо над Гандесой освещает один яркий сполох за другим, оттуда доносятся раскаты грома.
— Связной! — кричит Хэл, и я трушу вперед, патроны подскакивают у меня в карманах. — Вот то самое место, откуда мы вчера утром двинулись на свои позиции, — говорит Хэл, и я трушу обратно к Вулфу. Жаль, что нельзя подождать, пока он подойдет сам. Наконец в темноте вырисовываются очертания его высокой фигуры, я говорю:
— Вулф?
— Угу.
— В дозоре Бесси. Вот то самое место, откуда мы вчера утром двинулись на свои позиции. — Поворачиваюсь кругом и иду назад к Хэлу. По пути встречаю Табба — он тащит на плече «Дегтярева»; следом за ним Сид, Мойш Таубман и Джонсон несут диски. Встречаю и других пулеметчиков из бригадной пулеметной роты; согнувшись в три погибели, они волокут съемные части своих станковых «максимов», металлические патронные ящики. Эх, воспользоваться бы темнотой, влиться в колонну и передохнуть хоть немного от разведки.
— Связной! — слышу я голос Хэла. — Связной, куда к черту ты запропастился?..
* * *
…Батальон сворачивает с шоссе налево, выходит на грунтовую дорогу и располагается на привал. Бойцы падают кто где стоит и мигом засыпают. Табб лежит, обняв пулемет, как ребенок игрушку; когда я прохожу мимо, он окликает меня.— Слышь, Бесс, — говорит он. — Чего бы тебе не пойти в наше пулеметное отделение?
— Я разведчик. Кто мне разрешит скакать с места на место?
— А какая разница, — говорит он. — Я при встрече скажу Дику, что прошу отдать тебя мне. Под мою ответственность.
Я понимаю, что ему нужен человек таскать боеприпасы, ну и пусть — все лучше, чем носиться сломя голову туда-сюда ночи напролет. К тому же разведчиков и так хватает — их человек шесть, не меньше, как-нибудь до утра обойдутся без меня.
— Идет, — говорю я.
Мы лежим на обочине в непроглядной тьме, накрывшись Таббовым пончо, и докуриваем по очереди окурок. Вокруг спят разведчики, пулеметчики; тихо, только вдалеке раздаётся глухой стрекот пулемета; темно, только вдалеке сверкают вспышки орудий, но эти вспышки не разгоняют темноту. Я чувствую: творится что-то неладное. Чувствую, мы отступаем. Чувствую: вот оно, повторяется то самое, что бригада уже раз пережила прямо перед тем, как мы в нее влились.
— Что происходит? — говорю я. — Куда мы идем?
— Не знаю. (Но я-то знаю, что мы с Таббом думаем об одном.)
— Мочи моей больше нет, — говорю я.
— Yo tambi?n [72].
— Похоже, мы отступаем.
— Ерунда, — говорит Табб. (Но я знаю — он врет.)
Мы долго так лежим и, наверное, засыпаем, потому что нас одновременно будит голос Хэла:
— Нечего сказать, хороши разведчики. Батальон ушел без нас, вы отстали от своих.
Раздаются и другие голоса.
— Да как же так?
— Куда ушел батальон?
— Не было приказа.
— Ты нам говорил ждать здесь, вот мы и ждали.
— Кончайте, — говорит Хэл, идет в лачугу без крыши чуть поодаль от дороги и при тусклом свете карманного фонаря вместе с другими разведчиками изучает карту.
Они совещаются долго, но мы с Таббом настолько устали, что у нас нет сил пойти узнать, в чем дело. Услышав команду, мы просыпаемся, не торопясь встаем, плетемся за направляющими, Табб тащит диски, их раньше нес наш негр, Джонсон, я — пулемет. Мы рады, что нас ведут; мы не оспариваем приказов, не интересуемся, куда идем. Мы изо всех сил стараемся не отстать от Лука и Хэла — они уже свернули с грунтовой дороги в поле, взбегающее по холму. Вдали раздается канонада, мы еле волочим ноги, все мышцы ноют, мы то и дело зеваем, перекидываем груз с одного плеча на другое.
Так оно и есть, думаю я, все повторяется снова, а мне хоть бы хны. Мысль о том, что нас ждет, когда нашей ораве — в ней человек восемьдесят, не меньше, — придется прорываться через фашистские позиции, меня не волнует. Воображение ничего мне не подсказывает, ничего не рисует. Я только знаю, что каждый шаг, мешкотный, усталый, приближает нас к месту, где мы или одержим победу, или потерпим неудачу, и притом роковую. Джонсон берет у меня «Дегтярева», я иду следом за Таббом, впритык к нему, кряхчу, вздыхаю. Впереди Табба идет один товарищ, его здесь кличут Шведом (больше нам о нем ничего не известно), он спит на ходу, его поминутно заносит вправо, в сторону от нашего рассыпанного строя. И каждый раз Табб прибавляет шагу, хватает Шведа за руку и возвращает в строй. Швед ничего не говорит, но немного погодя снова упорно сворачивает вправо. Направляющие объявляют привал… Должно быть, совсем поздно; должно быть, скоро утро, а мы начали свой путь — шагали, плелись, останавливались, шагали и снова плелись — еще засветло. Сумка с тремя пулеметными дисками тяжело молотит меня по боку, то и дело съезжает на живот, приходится ежеминутно перетягивать лямку. Ремень винтовки врезается в плечо, оно все в синяках от давешней стрельбы. Джонсон куда-то запропастился, я окликал его час назад — безрезультатно, нет и Сида. Интересно, зачем нам диски, если у нас нет пулемета? Джонсон, наверное, рано или поздно объявится, а вот что делать, если пулемет потребуется нам сейчас…
Донимает собственный запах: чудно — днем, как ни потей, никогда не чувствуешь своего запаха, а вот ночью… Тут я замечаю, что иду, высунувши язык, и тихо смеюсь. Вспоминаю, если человек устал, вымотался, про него обычно говорят: «Прибежал, высунувши язык». Я считал, что это только так говорится, и вот тебе на — я и впрямь иду, высунувши язык. Я пытаюсь закрыть рот, но ничего не получается: оказывается, высунувши язык, идти легче. В уме вертится: далеко отсюда мой дом, хоть он скромен, мне славно в нем. Только он далеко-далеко, и мне так без него одиноко, далеко отсюда мой дом… Что поделывают там мои? — думаю я. Что, интересно, они там поделывают? У нас сейчас три, значит, у них десять, дети уже в постели, спят, а я не знаю, больны они или здоровы? Что поделывает она: сидит небось прихлебывает кофе, по вечерам она всегда пьет кофе — выкупает детей, уложит их в постель, а потом примет ванну, наденет пижаму в красный цветочек, свернется калачиком в кресле и читает книжку — слюнит пальцы, переворачивая страницы (меня эта привычка всегда бесила, сам не знаю почему), а может быть, она читает про войну в Испании, далеко отсюда мои дом, и когда же наконец они остановятся и дадут нам поспать…
(2 апреля)
Мы идем по узкой грунтовой дороге, скоро рассвет, мы отстали от своих, но это неважно, главное — не сбиться с пути: наши должны быть на северо-востоке. Впереди светятся огни, значит, там город. Наша колонна растягивается на полкилометра с лишком, люди еле тащат ноги. Даже когда объявляют привал, некоторые машинально продолжают брести дальше, до них не сразу доходит, что другие уже остановились; тогда они тоже останавливаются и стоят посреди дороги, не в силах решить, где им лечь — справа или слева. Нам не приходит в голову полюбопытствовать, что за город впереди, у кого он в руках (мне, во всяком случае, не приходит), но тут нам бросается в глаза всевозможный солдатский скарб, раскиданный по обочинам, и мы идем поглядеть, что это за вещи.Чего тут только нет — винтовки, одеяла, рюкзаки, туго набитые нехитрыми пожитками, которые обычно любят таскать за собой солдаты (смена исподнего, носки, трубка, записная книжка, зубная щетка, запасные alpargatas, куртка). А вот и джутовые мешки — в них банки с рыбными, мясными консервами, вот пакет — в нем большая треска, тяжеленная, протухшая. А вот жестяные тарелки, ножи, вилки, ложки — и мы сызнова обзаводимся хозяйством: свои мы побросали, чтобы не мешали в походе. Бойцы вскидывают на плечи скатки, роются в рюкзаках, снуют взад-вперед, открывают тупыми ножами консервные банки, пригоршнями запихивают еду в рот. А вот и хлеб, и сардины, и патронташи, и амуниция.
Мне не приходит в голову полюбопытствовать, кто оставил здесь эти вещи: принадлежали ли они фашистам, побросали ли их наши. Я беру себе тарелку, ложку, большой кухонный нож, три банки аргентинской солонины; банки я рассовываю по карманам, тарелку на защелке подвешиваю к поясу, нож засовываю за пояс. Светает, но нас это не тревожит. Поем на следующем привале, решаю я: возиться с банками нет сил.