О том, удался ли план умиротворения Океана, выясняется в финале кинофильма. Вначале мы видим Кельвина, идущего с собакой к отчему дому. Его глазами мы смотрим через окно на отца, находящегося в доме, а затем вышедшего навстречу Крису. Далее следует сцена, повторяющая сюжет картины Рембрандта «Возвращение блудного сына».
   Всё это поначалу вызывает оторопь у зрителя, который знает, что такое попросту невозможно: в соответствии с теорией относительности, космонавт, вернувшийся из чужой галактики, не может застать отца живым. Странной кажется сцена, когда на отца, находящегося в комнате, льётся то ли вода, то ли кипяток, на что старик не обращает никакого внимания. Наконец, коленопреклонённая поза Криса, обнимающего ноги отца, слишком уж театральна; то, что хорошо в живописи или на сцене, неуместно в фильме. Но постепенно всё становится на своё место: камера отходит, и с высоты птичьего полёта мы видим уменьшающихся в размерах отца, Криса, собаку, дом, островок. Наконец, остаётся лишь бескрайний Океан. Оказывается, всё это – и дом, и собака, и Крис, и его отец – создано Океаном. Крис получил возможность наблюдать за поведением своего двойника, каким, по мнению космического супермозга, оно было бы, вернись Кельвин на Землю. Контакт с инопланетным разумом осуществился во славу человечества: Океан не только простил землянам их девиации, но и выразил это в духе библейской морали в образах, близких к живописи Рембрандта. В этом суть фильма.
   Тарковский почти не отклоняется от сюжета повествования; он очень бережно сохраняет диалоги Лема. Внесённые режиссёром изменения, даже самые существенные, отнюдь не противоречат смыслу роману; напротив, они делают его более логичным и точно аргументированным. Скажем, по Лему, «гость» Гибаряна – некая громадная экзотическая негритянка, одетая лишь в соломенную юбку. Как объект детских или подростковых эротических фантазий такой образ вполне уместен. Но можно ли объяснить самоубийство учёного появлением подобного биоробота? На взгляд сексолога, конечно же, нет, даже если бы образ туземки стал фетишем и лёг в основу соответствующей девиации Гибаряна. Любая материализация детских сексуальных фантазий была бы с восторгом встречена учёным как научный факт установления контакта землян с Океаном. Тарковский логичнее Лема: педофилия – явный грех, заслуживающий гораздо большего осуждения, чем привязанность к фетишу. Только в этом случае оправданны слова Гибаряна, обращённые к Крису и записанные на видеокассету в момент самоубийства учёного: «Я сам себе судья. Это не сумасшествие. Речь идёт о совести».
   «Гость» Сарториуса в фильме тоже изменён, но это сделано по рецепту самого Лема. В романе он – мальчик в широкополой соломенной шляпе, топающий босыми ножками и по временам заходящийся детским смехом. В то же время, в одном из эпизодов романа Крису Кельвину при мысли о «госте» Сарториуса почему-то на ум приходит смутное представление о каком-то карлике. Что ж, Тарковский подчёркнуто покорно превращает этого биоробота в некий странный гибрид – карлика со взрослым лицом и детским тельцем.
   На то, кто приходит к Снауту, в книге нет и намёка. Известно лишь, что его «гость» обладает высоким интеллектом: при заочном коллективном обсуждении природы биороботов менее всего сдержан Сарториус; Крис Кельвин, вынужденный считаться с присутствием возле него Хари-3, намного старательнее в выборе выражений; самый же осторожный из всех – Снаут. Именно он больше остальных опасается, что его «гость» способен понять, о чём идёт речь в беседе учёных. Уместно напомнить, что тот же Снаут – единственный из всех землян, кто не отрицает эротического наслаждения, подаренного ему его «гостем». Отправив своего очередного посетителя в космос («разведясь с ним», чтобы получить возможность личного общения с обитателями станции), он признаётся Крису: «Со вчерашнего дня я прожил пару лет. Пару неплохих лет, Кельвин. А ты?». И он же больше, чем кто-либо из обитателей станции (разумеется, исключая покойного Гибаряна) мучится из-за своей девиации.
   Тарковский материализовал любовника Снаута. Как уже говорилось, проследив за взглядом Криса, мы видим мужской затылок и ухо, почему-то снятое очень крупным планом.
   Сарториус, тщательно скрывающий своего уродца от чужих глаз, нашёл эффективный способ психологической защиты: он подчёркнуто рассматривает «гостя» в качестве объекта научных исследований, ставя на нём жестокие эксперименты, доходящие до степени садизма. Недаром Хари-3, биоробот, упрекает учёного в бесчеловечности!
   Акцентируя внимание зрителей на садистских чертах Кельвина и Сарториуса, Тарковский наделяет своих героев девиацией, которая логически вытекает из романа, но в нём самом отсутствует. Собственно, вся вторая часть книги Лема – мелодрама, не слишком-то убедительная для читателя. Её главный стержень – несчастная любовь Криса к Хари-3. Именно поэтому тот поначалу отвергает идею своего ходатайства перед Океаном в защиту человечества: «А вдруг я хочу, чтобы она исчезла. У меня этот кисель (Океан. – М. Б.) и так уже вот где сидит!» (цитата из фильма, логично уточняющая мысль Лема). Хари-3 в тайне от Криса настояла на собственном самоуничтожении с помощью прибора, созданного Сарториусом. В полном соответствии со своей мазохистской программой она в точности повторила судьбу земной Хари. В романе покинутый любовник собирается остаться на станции после того, как остальные космонавты вернутся на Землю. Он ждёт от Океана новых чудес. Будет ли такое ожидание одинокого психолога занятием продуктивным и профессиональным, Лем почему-то не обсуждает. Между тем, как напоминает Кельвину Снаут, вокруг планеты вращается ракета с Хари-2, обречённой в своём одиночестве на вечные муки. Может быть, вполне логично предлагает Снаут, стоит вернуть её на станцию?! Крис уклоняется от ответа.
   Мелодраматическая линия Лема, изрядно сдобренная мистицизмом и освобождённая от философских размышлений, положена в основу американской экранизации «Соляриса» Стивеном Содербергом. Несмотря на полное единодушие писателя и режиссёра, не похоже, что этот фильм когда-нибудь получит хоть какую-то премию. Основным его достоинством можно счесть то, что Гибарян снова стал Гибарианом, утратив армянское происхождение, кавказский тип лица и акцент, невольно приобретённые им благодаря неправильной транскрипции его фамилии в русском переводе с польского. Она, как и фамилия «Сарториус», явно восходит к латинским корням и, возможно, имеет свой скрытый смысл. Gibba – «горб»; gibberosus – «запутанный», «сложный», а также «горбатый»; иначе говоря, слово «Гибариан» ассоциируется с тайным и запутанным дефектом, ставшим явным и уродливым, как горб.
   Тарковский сводит мелодраматические мотивы романа к минимуму; его Крис больше ничего не ждёт от Океана и навсегда покидает станцию.
   Самое большое отступление от текста книги – введение в число действующих лиц отца Кельвина. Оправданность этого шага очевидна: с его помощью стал возможным апофеоз фильма – сцена «возвращения блудного сына».
   Но если Океан простил и Криса Кельвина, и всех остальных обитателей станции, и человечество в целом, то сам Тарковский пессимистически самокритичен. В конце его фильма Кельвин жёстко признаётся, повторяя слова, ранее уже сказанные им в связи с самоубийством земной Хари: «В последнее время наши отношения с ней совсем испортились» . Теперь он произносит их после самоустранения Хари-3. Круг замкнулся: Крис остался садомазохистом, неспособным любить. Таков неутешительный итог фильма Тарковского.
   Пессимистом предстаёт перед читателем и Ежи Анджеевский. Речь идёт о его повести-притче «Врата рая», экранизированной знаменитым режиссёром Анджеем Вайдой. И этот польский писатель, подобно Снауту и Тарковскому, видит в девиациях, гомосексуальности, педофилии и садомазохизме, – движущие силы истории человечества. Но, в отличие от Тарковского, Анджеевский чужд самой идее, что прогресс покупается отказом от реализации всех видов полового влечения, отвергаемых обществом, и что он достигается в ходе преодоления людьми их слабостей. Чем сильнее тяга графа Людовика, садомазохистского героя его повести, к любви и к добру, тем глубже вязнет он во зле, тем больше окружающих он губит. Врата рая оказываются входом в ад.
   С точки зрения сексолога, такая постановка вопроса не совсем справедлива, но она заслуживает самого внимательного анализа.

«Будь ты дитя небес иль порожденье ада…»

   Повесть Анджеевского написана своеобразно. Она состоит всего из двух предложений, второе из которых гласит: «И они шли целую ночь». Первое же – весь остальной текст; оно передаёт ритм непрерывного шествия огромной толпы, включает в себя диалоги безымянного священника с каждым из его спутников, отражает их мысли, точнее, поток их сознания, сопровождаемый комментариями рассказчика. Особый синтаксис книги, разумеется, скрупулёзно сохранённый мной в цитируемых из неё отрывках, – мастерский приём Анджеевского: «…на исходе была уже пятая неделя с того предвечернего часа, когда Жак из Клуа, прозванный Жаком Найдёнышем, а в последнее время называемый Жаком Прекрасным, покинул свой шалаш над пастбищами, принадлежащими деревне Клуа, и сказал четырнадцати деревенским пастухам и пастушкам: Господь всемогущий возвестил мне, чтобы, противу бездушной слепоты рыцарей и королей, дети христианские не оставили милостью своей и милосердием город Иерусалим, пребывающий в руках нечестивых турок, ибо скорее, нежели любая мощь на суше и на море, чистая вера и невинность детей могут сотворить величайшие деяния…»
   Речь идёт о так называемом крестовом походе детей. В ходе первого похода в 1099 году Иерусалим был завоёван рыцарями-крестоносцами. Христианский мир не стал от этого ни лучше, ни счастливее. Сто лет спустя арабы отвоевали город, и участники последующих крестовых походов уже ничего не могли с этим поделать. Четвёртый же из походов так и не достиг Палестины. Христово войско вместо Иерусалима захватило столицу Византии Константинополь, вырезав, изнасиловав и ограбив тысячи православных христиан. Культурные ценности и книги безжалостно уничтожались; драгоценности, золотые изделия и церковные реликвии выгребали из дворцов и церквей; рыцари вывозили награбленное в Европу, причём большая часть богатств погибла в пути или была отнята другими грабителями, турками, печенегами, половцами и болгарами. (Робер де Клари «Завоевание Константинополя»).
   Случилось это в 1204 году, оставив в памяти Алексея Мелиссена, грека из Византии, воспоминания, поведанные им в пешей исповеди священнику: «…ночью я проснулся средь трепещущих отблесков огня, среди гула, бряцания оружия, воя, женского плача и стонов умирающих, возле меня стояли женщина и мужчина, когда я проснулся, позади, за окном пылало яркое зарево, я помню только это зарево и мужчину с женщиной, стоявших у моего огромного ложа, как они выглядели, не помню, это были мой отец и моя мать, но я не помню их лиц, не слышу их голосов, помню приближающийся в трепетном зареве гул, бряцание оружия, женский плач и стоны умирающих я помню, в ту минуту внезапно раскололась огромная дверь, она была так высока, что казалась мне и не дверью вовсе, не помню, чем она казалась, но когда внезапно, будто переломившись надвое, дверь раскололась, и темнота обступила меня, я впервые увидел его, он был юный, сияющий, и я сразу полюбил его, помню короткие вспышки его меча, потом, помню, на мои стиснутые у горла руки брызнули струйки, то была кровь моих родителей, не знаю, кровь отца или кровь матери, кровь была у меня на руках, на губах, мне хотелось кричать, но я не кричал, а потом, вот это я помню, будто случившееся вчера, он ко мне наклонился, я зажмурил глаза, почувствовал его ладонь на мокром от пота лбу, мне хотелось плакать, но я не мог, так как чувствовал тошнотворный вкус крови на губах, помню он взял меня на руки, помню его склонившееся надо мной лицо, но что было дальше, не помню…»
   Так восьми лет от роду Алексей попал к Людовику Вандомскому, графу Шартрскому и Блуаскому, к одному из тех, кто, движимый жаждой наживы и власти, грабил и поджигал город; к тому, кто на глазах мальчика убил его родителей, кто стал затем его наставником и опекуном, сделав единственным наследником старинного графского рода Франции.
   Мальчик рос крепким, выносливым и умным; фехтовал, скакал верхом, стрелял из лука, во всём превосходя своих друзей-сверстников. Приёмный отец «рассказывал мне, тогда уже подростку, что в ту кошмарную ночь резни и пожаров, он, двадцатилетним юношей поклявшийся все свои богатства и дарования отдать делу освобождения из-под ига неверных Гроба Христа, в ту ночь словно очнулся и понял, что совершено тяжкое преступление, и меня, потерявшего отца и мать, спас, вынеся на руках из горящего дома, специально, чтобы искупить хоть малую толику зла, причинённого христианскими рыцарями, <…> а той весной он подарил мне пурпурный плащ со словами: через два года ты получишь золотые шпоры и золотой рыцарский пояс… <…> однажды, той же весной, он взял меня с собой в баню, он отослал прислуживавших нам при купании челядинцев, вначале мне было немного неловко, но я стеснялся не своей наготы, а тишины, которая царила вокруг, ведь я привык, что в бане всегда стоял гомон, мне недоставало этого гомона и недоставало моих друзей, кажется, я ни о чём не думал, разве только чувствовал небольшую усталость от того, что провёл целый день в седле, так как спозаранку уехал один в лес, горячая вода, однако мгновенно смыла с меняя усталость, потом я лёг на низкое ложе и, кажется, по-прежнему ни о чём не думал, я даже тогда ни о чём не думал, когда он, приблизившись к ложу, лёг рядом и, без единого слова меня обняв, притянул к себе, я почувствовал его наготу подле своей, а его лицо, узкое и сухое, ещё молодое, хотя изрытое тёмными бороздами, с острым носом и глубоко посаженными глазами, до того светлыми, что они казались нагими, увидел так близко, как шесть лет назад, когда это лицо впервые надо мной склонилось…».
   В разговоре, последовавшим потом, Алексей ответил утвердительно на вопросы графа, стал ли он уже мужчиной и хорошо ли ему сейчас с ним, а тот, не дрогнув, сказал «да», на вопрос, он ли убийца его родителей: «да, это правда, я совершил это страшное злодеяние, поскольку, исполненный веры и надежды, считал, что если на нас плащи крестоносцев и мы дали обет пожертвовать всем ради освобождения Гроба Христова из-под ига неверных, то и всё, что мы делаем, правильно и необходимо, ибо служит этой единственной и высочайшей цели, то было заблуждением моей святой веры…».
   Алексей грезит в объятиях Людовика; он видит его в длинной чёрной тунике, перехваченной золотым поясом, окружённым духовенством, рыцарями и дворянами в сверкающих доспехах в готическом соборе Шартра. Граф, касаясь мечом Библии, клянётся отдать жизнь освобождению Святого Гроба; Алексей в красивой одежде пажа стоит рядом с ним; ангелы под куполом храма внимают словам присяги. Между тем, исповедь его приёмного отца, лежащего рядом, была покаянной и горькой: «он говорил: теперь мне уже трудно сказать, когда я понял, что совершаю преступление и не только не приближаюсь к желанной цели, а, напротив, от неё отдаляюсь, превращая в почти недостижимую, будто на пути к вершине высокой горы скатываюсь в пропасть, может быть, впервые эта догадка озарила меня, когда, сам запятнанный кровью, я увидел тебя на огромном ложе, тоже обагрённого кровью, которую я пролил, тогда, с опозданием на несколько часов, с опозданием на одну эту ночь я понял, что лишь перед теми, чьи мысли чисты и чьим поступкам сопутствует чистота, могут открыться врата Иерусалима, но сейчас, по прошествии лет, полных лишений и самоистязания, когда я делал больше, чем желал, дабы искупить причинённое мною в ослеплении веры зло, сейчас, обняв тебя, я вновь, теперь уже добровольно, закрываю перед собой врата далёкого Иерусалима, так как сильнее всего, что во мне есть, моя тёмная к тебе любовь, к тебе, который должен был стать моим сыном и наследником, но которого давно уже вижу я в мыслях своим любовником, можешь делать со мной, всё, что хочешь, – сказал я, когда он умолк, он же спросил: тебе это будет приятно? можешь делать со мной, всё, что хочешь, – повторил я, – что б ты ни сделал, мне будет приятно, и тогда это произошло, но, когда произошло, я не почувствовал себя счастливым, меня лишь переполнило неведомое прежде блаженство и обуяло желание снова его испытать, счастливым же я себя не чувствовал, потому что тогда уже понял, что он не любит меня, что ему нужно лишь моё тело, знаю, что и он это понимал, хотя старался обмануть и себя и меня, и говорил, что любит, но, говоря так, говорил неправду…»
   Чувства неистового Людовика к Алексею схожи с теми, что выразил в своих стихах Шарль Бодлер:
 
 
Я люблю тем сильней, что как дым ускользая,
И дразня меня странной своей немотой,
Разверзаешь ты пропасть меж небом и мной.
 
 
   Уступив своей страсти, он вновь скатился с горы в пропасть. По-крайней мере, так это виделось воину Христа. Он тщетно пытается разорвать порочные узы, закрывающие перед ним врата вожделенного Иерусалима. Потому-то мечется Людовик, ища других партнёров, способных вытеснить из его души преступное влечение к Алексею. Это хорошо понимал его любовник, такой юный и такой взрослый: «ибо только к моему телу вожделел, он жаждал любви, но не способен был меня полюбить, ненасытное вожделение было его единственным настоящим чувством, знаю, не раз, обнимая меня и говоря, что любит, он думал: пустое всё это, я не могу его любить, но и жить без него не могу, а я, когда насытившись мной, он внезапно оставлял меня одного, думал: я – его собственность, его вещь, поэтому ему проще презирать меня, чем себя, я ненавижу его, но и себя ненавижу, так как покорно соглашаюсь на всё, чего б он ни захотел, мне это приятно, а поскольку приятно, я не могу от этого отказаться, за что и ненавижу себя, я знал, что кроме меня ему нужны были другие тела, он их искал и находил, но потом снова возвращался ко мне, а я, хотя знал, что он придёт, ещё согретый теплом другого тела, его ждал…».
   Достигнув шестнадцати лет, Алексей и сам попытался однажды разорвать их связь. Он сделал это из отчаяния, зная, что его любовник прячется в пастушеском шалаше Жака, прозванного Прекрасным. Отчаявшегося юношу встретила Бланш, девушка, влюблённая в подростка-пастушка и только что отвергнутая им; «…она спросила: можешь сделать так, чтобы я перестала думать о нём? я сказал: раздевайся, и она разделась, я стоял над ней…».
   Надо признать, что, настраиваясь на секс с женщиной, Алексей прибег к психологической уловке: «я тоже, сбросив с себя одежду, стоял над ней и думал: вот перед тобой лежит Жак, поспеши, ибо через минуту Жак перестанет быть Жаком, она лежала обнажённая на моём плаще, я впервые ступил босыми ногами на этот плащ, впервые потому, что до сих пор он служил не мне, а моему ожиданью, я ступил на свой пурпурный плащ и сказал: он тебя прогнал?, сказал так, потому что не нашёл других слов, а не потому, что лежащая передо мной незнакомая обнажённая девушка пробудила во мне желание, единственно от тоски, от неутолённой жажды и одиночества я это сказал и ещё раз, вовсе об этом не думая, повторил: он тебя прогнал?, тогда она попросила: сделай так, чтобы я больше не думала о нём, и тут я внезапно почувствовал, что моя мужская сила – моя мужская сила, и я лёг на незнакомую девушку, и когда потом пробудился от глубочайшего сна, и грудь моя горела в огне, а руки обнимали чужое тело, вот тогда, открыв глаза, затуманенные тяжёлым сном, я увидел его: он стоял над нами, слившимися в любовном объятии, но гнева не было на его тёмном лице, его глаза, такие светлые, что казались нагими, теперь были наги больше обычного, он бил нас тем кожаным арапником, который выронил второпях, когда я затрубил в рог, а он поспешно спрятался от меня у Жака в шалаше, он нас бил, она, как и я пробудившись от тяжёлого сна, попыталась найти защиту от первых ударов во мне, поскольку я был ближе всего, но потом, увидев его, увидев, что мы наги, а он одет и бьёт нас арапником, стремительно выскользнула из моих объятий и, крича, будто её резали, убежала, я продолжал лежать на своём плаще, он стоял надо мной и без устали меня бил, я лежал, принимая сильные, до крови рассекающие кожу удары, внезапно он перестал меня бить и, стоя надо мной, замер, я спросил: почему ты меня бьёшь? потому, что я переспал с этой шлюхой, или потому, что, спрятавшись от меня у Жака в шалаше, ты вынужден был меня обмануть?, тогда он отбросил арапник, опустился рядом со мной на колени и, желая убежать от меня, а также, наверное, и от себя, заключил меня в свои объятья, я знал, что он обнимает меня в последний раз, и, когда он делал со мной, то, что привык делать всегда, закрыл глаза, чтобы он не видел моих слёз…».
   Исповедь Алексея продолжалась; слышались шаги двух с лишним тысяч детских ног; беззвучно колыхались в темноте хоругви и чёрные кресты; где-то в хвосте колонны скрипели телеги, на которых везли выбившихся из сил участников похода. Старый человек, который три дня исповедовал детей, очищая их от всяческих грехов и проступков,«был большим и грузным мужчиной в бурой рясе монаха-минорита, он шёл впереди, шёл медленно, поступью очень усталого человека, неуклюже припечатывая землю тяжёлыми отёкшими ступнями, старый человек думал: если юность не спасёт этот мир от гибели, ничто больше не сумеет его спасти, потому-то все надежды и чаянья я возложил на этих детей…». Ни фанатиком, ни честолюбцем старик не был; он ничем не походил на Петра Пустынника и других проповедников, идейных вдохновителей крестовых походов. Религиозный экстаз, порождённый юным пастушком Жаком, застал его врасплох. Он слышал правду и ложь из уст тех, кто боготворил Жака и любил его. Став в голове шествия, исповедуя детей и подростков, монах мучительно размышлял, можно ли надеяться на чудо, и если нет, то сможет ли он предотвратить их гибель?
   Алексей, примкнув к участникам похода, стал его движущей силой. Он заколол своего бесценного андалузского жеребца, чтобы накормить изголодавшихся детей; он заставляет их исповедоваться монаху (в том числе свою любовницу Бланш: «убью, как собаку, если не исповедуешься и не получишь прощенья, лги, но будь такая, как все»); он облачил Жака в свой знаменитый пурпурный плащ, подарок графа, который из символа надежд юного грека превратился в любовное ложе его отчаянья, на котором Бланш отдавалась ему, на котором он в последний раз сам отдавался Людовику.
   Что направляло стальную волю Алексея? Что стало причиной религиозного озарения Жака? – эти вопросы мучили старого исповедника.
   Роковая ночь, когда Людовик наткнулся на костёр, разведенный пастухом, оказалась поворотным пунктом в судьбах множества людей. Исповедуясь, Жак рассказывает: «я стоял, наклонившись к огню, и тут он появился передо мной на великолепном вороном жеребце, появился нежданно-негаданно, я не знал кто он такой, судя по облику и одежде, то был рыцарь благороднейшего рождения, ты знаешь дорогу в Шартр?, Шартр там, – сказал я и показал рукой, – там, где полуночная звезда, если без промедления отправитесь в путь, к утру попадёте в Шартр, ночь была очень светлая, так что полная луна уже восходила над лугами внизу, я подумал, что сейчас он уедет, взмолился в мыслях, чтобы этого не случилось, и сказал: если не хотите ехать в темноте, в Клуа можно найти удобный ночлег, я предпочёл бы воспользоваться твоим гостеприимством, – сказал он в ответ, а у меня сильно забилось сердце, шутите, господин, мой шалаш убог, ты его не любишь?, – о нет!, – воскликнул я, – я очень его люблю, тогда он улыбнулся, и его светлые глаза показались мне ещё светлее, значит, твои чувства превращают его во дворец, – сказал он, – подумай, что толку от великолепия, если оно вызывает презрение или неприязнь? Богатство в таком случае утрачивает свой блеск, красота – привлекательность, а мощь – силу, только любовь способна какую угодно вещь, даже наискромнейшую, сделать прекрасной…».
   Так граф Людовик попал в шалаш Жака. Их свиданию дважды помешали. Вначале послышался охотничий рог Алексея. Граф приказал Жаку привлечь юношу обычным пастушеским кличем и сказать ему, что всадник, которого он ищет, ускакал в Шартр. Тот так и поступил, впервые в своей жизни солгав, но Алексей не поверил ему: «он всё ещё не сводил с меня своих тёмных угрюмых глаз, ты уверен, что тот рыцарь уехал?, – не веришь?, верю, – сказал он, обогнув меня, подъехал к шалашу, с чего бы мне не верить, – сказал он громче, чем говорил до сих пор, – у Людовика Вандомского, графа Шартрского и Блуаского, нет причин скрываться от своего питомца и наследника, после чего внезапно нагнулся до самой земли и, подняв ременный арапник, лежавший на траве у входа в шалаш, подъехал, держа в руке этот арапник, ко мне, ты прав, – сказал он, мой господин, должно быть, в самом деле спешил, иначе бы заметил потерю, с минуту мы молча смотрели друг другу в глаз, до тех пор мне неведомо было чувство ненависти, но в ту минуту я его ненавидел, до свидания, Жак, – сказал он, – мы ещё встретимся, и, хлестнув арапником своего жеребца, поскакал вниз по склону…».
   Второй помехой стала Бланш, убежавшая с деревенской свадьбы к Жаку: «кого ты ищешь? – спросил я, тебя, – ответила она,– поцелуй меня, я промолчал, и она подошла ближе, уходи, – сказал я, боишься? – засмеялась она, – если у тебя ещё никогда не было девушки, я тебя научу, увидишь: возьмёшь меня один раз, и тебе захочется делать это со мной каждую ночь, уходи – повторил я, она стояла так близко, что я видел, как она побледнела и глаза её потемнели и сузились, кто у тебя в шалаше? – спросила она, никого, – ответил я, врёшь, – и хотела меня ударить, но я помешал ей, схватив за запястье, она рванулась: пусти, – и, когда я разжал пальцы, сказала, быстро дыша: ты ещё будешь на коленях умолять меня, чтобы я тебе отдалась, мне не пришлось в третий раз повторять: уходи, потому что, резко повернувшись, она побежала вниз, к лугам…».