Мы начали обсуждать, что и как сделать. Убивать Кребса было, разумеется, нельзя: за убийство эсэсовца жестоко поплатился бы весь лагерь. Скомпрометировать его было пока невозможно: Кребс не участвовал в спекуляциях и кражах, и вообще, по нашим сведениям, за ним никаких особых нарушений не числилось. Эсэсовский ангелочек, такой же идеальный, как его арийское косоглазое лицо. Оставалось одно — симулировать самоубийство.
   Это можно было сделать, в сущности, одним путем — послать Кребса на проволоку.
   — Ты же понимаешь, Клод, — сказал Робер. — Без тебя нам не справиться с этим молодчиком. Ты как, в форме?
   Я молча кивнул. Кофеин для меня доставали «с воли» путем сложных комбинаций. Действовал он безотказно: мне даже не приходилось напрягать волю, чтобы видеть; энергия расходовалась только на внушение.
   План мы разработали такой: вывести Кребса из его комнаты, где он сейчас сидит по моему приказу, и заставить пойти к проволоке неподалеку от сторожевой вышки, чтоб часовой видел и потом мог подтвердить, что Кребс сам бросился на проволоку. Все это было нетрудно, за исключением самого последнего действия: такого приказа Кребс не сможет выполнить, страх смерти пересилит любое внушение.
   — А ты внуши ему, что проволока не под током, — посоветовал Робер, когда я объяснил это.
   Я задумался.
   — Даже если не под током, какого ему черта трогать проволоку? Чтоб проверить? — сказал Марсель. — Нет, это не то…
   — Я знаю, что надо сделать, — заявил Казимир. — Ты ему внуши, что через проволоку лезет заключенный. И пускай он его схватит. Верно?
   Это была блестящая идея. Я «вывел» Кребса к проволоке. Я видел, как он идет, привычно печатая шаг, и прожекторы на вышках равномерными, медленными взмахами рубят тьму, обливают белым мертвым светом ладную, статную фигуру Кребса и уходят дальше, двигаясь плавно и ритмично, как в зловещем танце. Я увидел, как Кребс нерешительно остановился у самой проволоки. Тут я выключил зрение, мне было уже не до этого. Я начал во всех деталях представлять себе, как Кребс видит фигуру в полосатой одежде, видит, как узник, озираясь, подбегает к проволоке и начинает взбираться вверх. Видит даже кожаные перчатки на руках заключенного и понимает, что это он надел для защиты от колючей проволоки. «Ведь он убежит! — внушал я Кребсу. — Хватай его!» Я представил себе, как Кребс молча, одним прыжком оказывается возле заключенного и яростно хватает его обеими руками, чтоб стащить на землю, затоптать начищенными сапогами, избить до полусмерти, а потом поволочь на допрос, на новые пытки. Я представил все это ярко, точно, детально, вплоть до последней слепящей вспышки — и, словно толчком, выбросил из себя этот образ.
   Я медленно открыл глаза, возвращаясь в комнату при ревире.
   — Ну как? — спросил тревожно Робер.
   — Удалось, — еле выговорил я.
   Мне не нужно было идти к проволоке, чтоб увидеть там скорченное смертной судорогой тело Кребса с руками, прикипевшими к проволоке: я знал. И счастье удачи отнимало у меня последние силы.
   — Отнесите его на постель, — успел я услышать голос Казимира, а потом провалился в тихую тьму.
   Неужели мне тогда было легче? Нет, наверное, я просто забыл о том страхе и нечеловеческом напряжении, забыл за эти двадцать с лишним лет и теперь уже не могу представить свое тогдашнее состояние.
   — Не знаю, Робер, — говорю я наконец. — Может, ты и прав: мне и тогда было не легче. Но какое это имеет значение?
   — А вот какое, — Робер наклоняется ко мне, и я опять чувствую его тяжелый взгляд. — Тебе не кажется в эти дни, что ты один, совсем один, несешь на себе всю тяжесть и никто тебе не помогает?
   Я откидываюсь на спинку кресла, чувствуя, что меня вдруг обливает холодный пот. Робер говорит правду, жестокую правду. Подлую правду!
   — С чего ты это взял? — как можно спокойней отвечаю я.
   — Что толку притворяться? — возражает Робер, и я понимаю, что он видит меня насквозь. — Именно потому тебе и тяжело. В лагере ты хорошо знал, что на нас можно вполне положиться: свою часть работы мы выполним, мы облегчим твою задачу, насколько это в наших силах. И ты действовал по заранее намеченному, здорово продуманному плану. Ведь были предусмотрены все варианты, подстрахованы все опасные пункты. Конечно, если б ты не выдержал, весь план рассыпался бы, как карточный домик. Но план и был рассчитан на твои способности… на крайнее напряжение этих способностей, верно?
   Я молча киваю головой. Подлая правда, жестокая, никчемная правда! Я не хотел ее знать, она лишает меня сил. Да, там был план, была организация, были верные, надежные друзья. А здесь? Боже мой, здесь, среди тех, кого я считаю самыми близкими и дорогими людьми, я один. Никто мне не помогает… Наоборот… Я одинок, непонятно, бессмысленно, несправедливо одинок. Почему? Что я сделал, за что они бросили меня, отвернулись от меня, когда мне так нужны их помощь, их любовь, их понимание?
   — Но почему? Почему? — беспомощно бормочу я.
   — «Почему?» — как эхо, повторяет Робер. — Разве ты все еще не понял? Мы ни в чем не виноваты. Не виноваты, что ты своей волей попытался спасти нас от гибели. Мы были частицей человечества, кирпичами гигантского здания всемирной цивилизации. А что мы сейчас? Жалкая горстка отщепенцев. Мы потеряли все: Париж, Францию, весь мир, все человечество. Мы, словно кусок дерна, насильственно вырезаны из питавшей нас почвы и брошены среди ядовитой пустыни. Пускай даже яд не убьет нас; но разве мы сможем жить без почвы, без ее живительных соков, без солнца, дождя и вольного ветра? Чего ты хочешь от нас и от себя? Разве ты не понимаешь, что жизнь теперь потеряла смысл? И твоя любовь — тоже?
   — Зачем ты говоришь мне это… теперь? — еле шевеля губами, произношу я. Мне кажется, что я повис в черной, холодной пустоте, совершенно один, один во всем мире, и никого вокруг.
   Робер долго молчит.
   — Да, ты прав! — неожиданно говорит он. — Ты прав, Клод. Я не должен был говорить тебе это. Мне просто хотелось, чтоб ты здраво судил о вещах и не строил ненужных иллюзий. Но если тебе так легче…
   Он ставит недопитую чашку с кофе и уходит. Я сижу, стараясь собраться с мыслями… «Жить без почвы», — сказал он… Конечно, это так…
   — Констанс! — кричу я, вскакивая. — Констанс, где ты?
   Мне так хочется ее видеть, так мне страшно и одиноко без нее, что я, как ребенок, внезапно потерявший из виду мать, бросаюсь к двери. Но Констанс уже стоит на пороге, бледная, спокойная, ясная.
   — Что с тобой? — тихо говорит она. — Сядь, успокойся, на тебе лица нет. Ты должен быть спокоен, понимаешь, очень спокоен…
   «Я схожу с ума, конечно же, я схожу с ума», — думаю я. Даже в этих простых и ласковых словах мне чудится горечь и скрытая издевка. Но ведь это невозможно, чтобы Констанс… Впрочем, почему невозможно? «Надо трезво смотреть на вещи, — говорит Робер, — и не строить иллюзий». Констанс могла измениться, потому что все вокруг изменилось, потому что я сам изменился… Жить без почвы…
   Я сажусь рядом с Констанс на диван, глажу ее руку и пытливо вглядываюсь в ее ясное лицо. Она немного осунулась и побледнела, под глазами легли синеватые тени, но все равно это прежняя Констанс, моя верная, сильная, надежная Констанс. Разве но так?
   Может, и не так. Что я знаю? Ведь я потерял внутреннюю связь с Констанс… и со всеми. Я не знаю, о чем она сейчас думает. А она безошибочно читает мои мысли… Лучше, чем я сам, пожалуй…
   — Я-то прежняя, — тихо говорит она. — Но ведь все кругом изменилось. И что толку в том, что я прежняя? Человек тем и силен, что может примениться к обстановке. А я чувствую, что не могу. Я не знаю, как мне дальше жить и что делать.
   — И ты говоришь, что осталась прежней! — с отчаянием отвечаю я.
   «Значит, и Констанс тоже… самая верная, самая прочная опора… Значит, прав Робер… и тогда…»
   — Да, конечно. Я вообще с трудом меняюсь. Даже тогда, в молодости… Мне ведь было очень трудно отойти от партии…
   — Я понимаю… — неуверенно говорю я. — Но ты была всегда такая спокойная…
   — Я должна была сохранять спокойствие ради тебя. Мне нужно было сделать выбор, не вмешивая тебя.
   — Между мной и партией? Констанс, но разве я…
   — Нет, нет, — поспешно отвечает Констанс, и ее серые, с золотыми искорками глаза слегка темнеют. — Ты никогда ничего не сказал бы, я знаю. Но я не умею так делить душу пополам. Ты был как больной ребенок: надо было или принимать всю ответственность за тебя, или сразу отказываться…
   — Ты мне никогда этого не говорила… — бормочу я. — И почему, собственно…
   — Потому, — мягко говорит Констанс, — что ты не смог бы этого вынести. Если б тебе пришлось отвечать за это, тебя совесть замучила бы… Разве я не понимала тебя уже тогда?
   — Значит, ты была несчастлива все это время? — тихо спрашиваю я.
   — Я была счастлива, — спокойно отвечает Констанс. — Но тогда пришлось делать выбор сразу, и мне было очень трудно. Еще и потому трудно, что я прятала это от тебя. Как хорошо, что ты тогда не читал в моей душе! А потом я понемногу успокоилась, и все было в порядке. Нет, ты не должен огорчаться. Просто я хотела сказать, что очень медленно меняюсь. Вот и сейчас…
   Мне становится страшно, очень страшно. Нет, если подумать, Констанс никогда не была счастлива. Просто она очень сильная, добрая, мужественная, она взвалила на себя тяжелый груз, да так и тащила его все эти годы, никогда не жалуясь, не прося помощи, не выдавая даже мне своей боли и усталости… А я воображал, что все знаю о ней! Эгоисты всегда знают только то, что их устраивает, остальное они прекрасно умеют не замечать.
   — Я эгоист, Констанс, — говорю я. — Теперь я вижу, до чего я был слеп и себялюбив. Теперь, когда уже поздно…
   — Ты большой ребенок, — Констанс улыбается мне своей бесконечно знакомой, доброй и тихой улыбкой, еле трогающей уголки губ и глаз. — Зачем ты себя упрекаешь? Мне было хорошо с тобой. А если б я отказалась от тебя, мы оба были бы несчастны, разве не так?
   — Я был бы несчастен. Я вообще не знаю, что со мной сталось бы без тебя. Но ты… ты могла найти другого, нормального, спокойного человека, и тогда не понадобилось бы делать выбор…
   — Я полюбила не другого, а именно тебя. И никого другого полюбить не смогла бы. Разве ты этого не понимаешь?
   Да, я понимаю, я все понимаю. Ей так кажется. Так мне казалось, когда я был с Валери. Но Валери давно нет… Теперь ее совсем нет… совсем нет, это невероятно, и об этом не надо думать, не надо думать… И вот я прожил долгие и счастливые годы с Констанс и без нее, вероятно, вообще не смог бы жить… А впрочем, кто знает? Теперь я во всем готов усомниться. «Человек многое может вынести», — говорит один из героев Ремарка, и мне ли этого не знать! Правда, всему есть мера и предел; но если б я не встретил тогда Констанс… ведь не умер бы я с горя, это смешно в наш век, и не сошел бы с ума, не покончил бы самоубийством, раз уж я не сделал ни того, ни другого в лагере. Я даже не спился бы, потому что не люблю и не умею много пить и хмель не приносит мне даже того минутного ощущения легкости и счастья, из-за которого можно пристраститься к алкоголю. У меня были друзья, была работа… Смешно выдумывать детские сказки… Жил бы, женился и детьми обзавелся бы. Да, это были бы не Натали и Марк, а другие… Ну и что ж? Разве в этом для тебя оправдание? В том, что они такие, а не иные? Да и какие, собственно?… Впрочем, все равно. Если даже считать, что продолжение рода само по себе может оправдать существование человека, то и в этом случае твоей заслуги тут мало. Неустанные заботы Констанс, ее сила и доброта — вот что держало нас всех, вот что помогало нам жить.
   — Констанс, — говорю я и целую ее руки, ее добрые, сильные руки. Констанс, без тебя ничего не было бы… и меня не было бы…
   Слова эти сами сказались, будто из глубины души, я вполне искренен. Но ведь минуту назад я думал иное и тоже был искренен, горько искренен. Тут я замираю от страха — я забыл, я не могу привыкнуть к тому, что Констанс меня видит… И вдруг я понимаю впервые, что означало для Констанс мое постоянное присутствие в ней, внутри ее души. Это было как тюремный глазок — в любую минуту, в любой позе тебя могут увидеть чьи-то глаза. И если это не чужие глаза, пожалуй, тем хуже. Мне казалось, что это так прекрасно, что это высшая форма связи, возможная между людьми, что это предвестие будущего…
   — Но ведь ты прав, — отвечает мне Констанс, и меня опять ужасает, что она видит. — Ты прав: наверное, в будущем все смогут так…
   Да, в будущем. В далеком, очень далеком будущем, которое теперь отодвинулось еще дальше, а вернее всего, исчезло. В том ясном, счастливом, гармоничном мире, которого никто из нас никогда не увидит. Я видел его отдаленный отсвет в глазах Констанс, я слышал отзвук его гармонии в ее душе. Но и это оказалось обманом… самообманом, еще одной эгоистической ложью, вполне достойной нашего века. Делать вид, что все хорошо, когда ясно видишь, что ни черта хорошего быть не может; уверять себя, будто ты создал оплот идеальной любви и дружбы, когда отлично знаешь, что нет и не может быть никаких баррикад против всего мира, против всего человечества, гибнущего от взаимного непонимания, от нелепой, бессмысленной вражды. И вдобавок закрывать глаза на то, что делается внутри твоего крохотного, мнимо идеального мирка! Ну, разве ты этого не видел? По совести — так совсем и не видел? Ты никогда не думал над тем, что означает для Констанс, с ее убеждениями, с ее воспитанием и биографией, отход от партии? Ты верил ее спокойствию, ее уравновешенности, ее тихой улыбке, — так уж безусловно, безоговорочно верил? Брось притворяться, ты просто закрыл глаза на то, чего тебе не хотелось видеть, и решал, что это для тебя не существует.
   А то, что случилось с Натали, когда ты попробовал вмешаться в ее жизнь, — это разве не должно было раскрыть тебе глаза? А Марк? Ты постарался забыть, какое у него было лицо в те дни, когда Натали… Ты постарался забыть его разговор с приятелем… А какой толк забывать, вытеснять из памяти все это, если сам Марк ничего не забыл и не простил?
   Да, его разговор с приятелем… с этим рыжим пареньком Луи Милле… Я постыдился рассказать Констанс об этом, ведь вышло так, что я шпионил за Марком, — и это сразу после трагедии, разыгравшейся с Натали. Но я был глубоко встревожен… Я поймал очень странный взгляд Марка, мне показалось, что сын меня не то боится, не то ненавидит… И мне вдруг нестерпимо захотелось узнать, что он делает. Мне показалось… ну, в общем я начал искать Марка и нашел его. Я даже не думал, что мне так быстро и прочно удастся установить контакт. Правда, в лагере это уже стало для меня обычным, но после войны…
   Марк и Луи оказались возле Нижнего озера в Булонском лесу. Луи откинулся на спинку скамейки, щуря глаза от солнца, Марк сидел, сгорбившись, и упорно разглядывал свои ногти. Разговор шел как раз о том, что меня интересовало, — наверное, поэтому мне так и захотелось искать Марка именно в эту минуту.
   — Нет, ты пойми, этот самый Жиль мне вовсе ни к чему, — говорил Марк. По-моему, он дешевый парень, а Тали — просто дуреха, что в него втрескалась. Но дело не в нем, а в родителях.
   — Да… это верно, — отозвался Луи. — Я от них не ожидал, то есть от твоей матери, отца-то я плохо знаю.
   — Мать, она еще ничего. Если б она дома была, все обошлось бы. Но отец… Я, знаешь, никак опомниться не могу. Раньше девушек в монастырь отдавали. Так, по-моему, уж лучше монастырь, чем такие вот штучки.
   — И что ж, она позабыла этого своего парня? — спросил с любопытством Луи. — Совсем-совсем?
   — Не позабыла. Я этот их разговор, отца с матерью, слышал… Случайно, ты не думай, — добавил он, краснея. — Если б отец внушил ей забыть, мог получиться скандал. Жиль — он ведь кузен Люси, той длинной брюнетки, что ты у нас видел…
   — Ага… ничего девочка, — Луи прищелкнул языком.
   — Ну вот. Рано или поздно Тали встретится с этим Жилем или еще с кем-нибудь, и если она его не узнает… Ну, словом, отец ей внушил, чтобы она разлюбила…
   — Да-а, — протянул Луи. — Черт знает что! Жутко даже.
   — Вот именно, что жутко! — с ожесточением, потрясшим меня, сказал Марк. — И знаешь, мне и сейчас жутко. По-моему, он за нами следит. Нет, ты не думай, я не псих. Он ведь может следить, это уж точно. Я… если он и слышит, то пускай… я иногда его ненавижу, вот даю слово!
   — Это я читал, — авторитетно заявил Луи. — Называется «эдипов комплекс».
   Марк выслушал довольно путаное объяснение насчет эдипова комплекса и недоверчиво усмехнулся.
   — Это все, по-моему, чепуха. И вообще речь идет о другом, я же тебе объясняю… Нет, я чувствую, он следит, давай кончать разговор.
   «Неужели и этот разговор не раскрыл тебе глаза? — спрашиваю я себя. Неужели ты не понял, что твой мир — это тоже мир, основанный на деспотизме, и вдобавок на деспотизме самого страшного вида — деспотизме всепроникающем, всевидящем, всемогущем, владеющем душой человека, а не телом?»
   — Не надо так! — говорит Констанс, сжимая мою руку. — Что ты себя терзаешь? Это ведь преувеличение. Ты сам говоришь: в этом мире не может быть ничего идеального. И все-таки мы были ближе всех к будущему.
   Ближе всех? Что ж, может, Констанс все же и права. Первые проявления будущего всегда непривычны, часто смешны, иногда страшны. Потом они входят в норму, и их перестают замечать. Но до того как они станут обычными, они проходят долгий путь и выглядят, может быть, совсем не так, как вначале. Кто знает, как будет проявляться и восприниматься в будущем то, что сейчас именуется внечувственным восприятием, мозговым радио, криптэстезией, шестым чувством, телепатией — какие еще есть термины для того, что пока далеко не всем доступно и не всем кажется вероятным, для того, что одни считают зачатком будущего, а другие атавистическим рудиментом вроде аппендикса? Может быть, и вправду жители Земли будут общаться между собой и с обитателями других планет посредством этого «мозгового радио», не страдая от разноязычия, не тратя времени на изучение все возрастающего количества необходимых языков?
   Будут? Жители Земли? До чего странно, что я сижу и вот так преспокойно рассуждаю о блестящих перспективах нашего будущего, словно не понимаю, что будущего нет. Будущего нет. Ничего уже нет.
   — Ты же не знаешь, что творится на всей планете, — опять вмешивается Констанс. — Вполне возможно, что и другие уцелели.
   — Да, да, Конечно, — спешу согласиться я. — Ты права. Просто я еще не привык. А где Натали и Марк?
   Констанс вдруг отводит глаза. Я холодею от ужаса.
   — Они… с ними что-нибудь… Констанс!
   — Нет, нет, — торопливо отвечает Констанс. — Пока ничего. Но… я тревожусь, особенно за Натали. Она хочет говорить с тобой, я ее давно удерживаю…
   — Почему же? — стараясь казаться спокойным, говорю я. — Я и сам хочу с ней поговорить.
   Констанс вздыхает.
   — Тебе будет трудно… Она очень странно настроена… Я не знаю, сможешь ли ты выдержать…
   В эту минуту Натали появляется на пороге. И я сразу ощущаю, что дело плохо, что я не выдержу, что не надо этого разговора, нет, не надо, прошу, молю, не надо. Я пробую внушить это Натали, но убеждаюсь, что она не воспринимает моих внушений. Это я впервые пробую, после того как внушил ей забыть Жиля. Я дал слово Констанс, но ведь сейчас…
   — Натали, девочка, не надо сейчас говорить, — мягко и настойчиво шепчет Констанс. — Папа очень устал, ему тяжело.
   — Не знаю, кому тяжелее, — ломким, безжизненным голосом говорит Натали. — Я, во всяком случае, больше не могу. Это не в моих силах. Ты, мама, уйди. Я при тебе не могу. Мама, ты все равно не защита мне. — Она не смотрит ни на Констанс, ни на меня, вообще не поднимает глаз, и лицо ее кажется в белом свете лампы гипсовой маской. — Мама, я тебя прошу, уйди. Я больше не могу выдержать. Я не хочу лгать! Ты же сама учила меня не лгать! Только трусы лгут, да? Так вот, я не трушу! Мне очень тяжело, — она судорожно откашливается, — но это не от страха. Да и чего теперь бояться, ведь все равно…
   — Натали… не надо, все это не так… — шепотом говорит Констанс.
   — Нет, так, именно так, и ты сама это знаешь! — выкрикивает Натали.
   Она впервые поднимает глаза, и я поражаюсь: она чужая, совсем чужая! Глаза чужие, холодные, горькие, и лицо, это белое, осунувшееся лицо с глубокими тенями под глазами. Это лицо взрослой страдающей женщины. Ненавидящей меня женщины, вдруг понимаю я. Пускай я потерял способность по-настоящему видеть, что происходит в душе других, но ведь есть же обычное человеческое чутье… Я ощущаю токи ненависти, идущие от Натали, ощущаю их почти физически, кожей, глазами, губами. За что? Почему? Этого не может быть, Натали, что с тобой, Натали?
   Мы все трое стоим и молчим, глядя друг на друга. Молчание гнетет меня все сильнее, я чувствую его тяжесть, мне становится трудно дышать. Почему молчит Констанс? Какое у нее лицо — скорбное и смертельно усталое… Почему она уходит? Констанс?
   Констанс останавливается на пороге.
   — Я ничем не смогу помочь, — тихо говорит она. — Все зависит от тебя, Клод, только от тебя. Боже, если б ты оказался в силах!
   Она уходит, а я молча смотрю, как закрывается дверь, отделяя меня от Констанс, и мне хочется кричать от страха. Только от меня… Если б я оказался в силах… Нет, Констанс не может так говорить, мне померещилось, я схожу с ума, Констанс не оставит меня одного, я не выдержу, мне страшно, это страшнее всех пыток на свете. Я невольно делаю шаг по направлению к двери.
   Натали загораживает мне дорогу.
   — Нет, ты не уйдешь, — тихо говорит она, и ее губы сжимаются в узкую обесцвеченную полоску.
   — Почему ты так говоришь со мной. Тали? — Голос у меня прерывается, еще немного, и я не выдержу, закричу, разрыдаюсь, убегу…
   — Потому что… Ты сам знаешь. Я хочу покончить со всем этим, я больше не могу. А ты боишься. Но ведь рано или поздно…
   — Что? Что рано или поздно? С чем ты хочешь покончить?
   Я сажусь, почти падаю в кресло. Я вижу свои руки, лежащие на подлокотниках, — они дрожат. Натали стоит передо мной, такая хрупкая, бледная, измученная. Ее волосы уже отросли немного, перестали топорщиться, они теперь похожи на пушистый блестящий мех, темный, с рыжеватыми отсветами. Глаза кажутся громадными на этом бескровном истаявшем лице. Боже, ведь полтора месяца назад, когда Натали выходила из больницы, она выглядела куда здоровей и спокойней… Я был уверен, что все миновало…
   — Ты был уверен! — с горечью говорит Натали. — В том-то и дело.
   Я никак не могу привыкнуть к этому ужасному ощущению, когда ты для окружающих весь будто стеклянный, а люди для тебя — черные ящики. Всегда было наоборот…
   — Теперь ты понимаешь, — говорит Натали, — каково было другим с тобой! Но я сначала не очень боялась, даже когда все поняла. Я думала… я была уверена, что ты меня любишь и никогда не причинишь мне зла. А оказалось… Нет, нет, можешь не говорить, я ведь и так понимаю тебя. Теперь я тебя вижу, а ты меня нет! — злорадно и торжествующе восклицает она, и лицо ее на миг оживляется, но сейчас же снова теист и мертвеет. — Я знаю: ты думал, что так лучше. Но думал один, сам, за меня! А разве я не человек? Какое ты имел право думать и решать за меня, без меня? Только потому, что я твоя дочь! Да, только потому! Ты не сделал бы ничего подобного с другой девушкой, ведь нет? А я… а со мной… Ты хуже, чем рабовладелец! Знаешь, кто ты? Ты… ты этому у фашистов в лагерях выучился!
   — Боже мой! Натали, что ты делаешь!
   Я вскакиваю. Сквозь гнев и возмущение пробивается все тот же неотступный страх: мне показалось, что Натали совсем чужая, что я не люблю ее, что…
   — Я знаю, что я делаю! — Натали вплотную подходит ко мне и, глядя прямо в глаза, отчетливо и медленно произносит: — Я размыкаю Круг, да? Я уже вне твоего Круга, верно?
   Последним усилием воли я удерживаюсь от того, чтоб не кричать, не биться головой о стенку. Итак, все пропало. Все усилия этих страшных дней — ни к чему. Все это лишь предсмертная пытка, жестокая и бессмысленная, как в лагере. Если б я верил в бога или дьявола, я решил бы, что это они придумали… эту веселую шуточку в мировом масштабе… Все кончено, теперь я понимаю, что все кончено. Еще раз откроется и захлопнется дверь, и не будет Натали… Нет, нет, только не это! Я не вынесу этого, лучше я сам уйду, чтобы все сразу…
   Натали все стоит и смотрит на меня в упор. Ее глаза постепенно оживают, лицо, застывшее и жесткое, смягчается.
   — Я, наверное, не должна так говорить с тобой, — медленно произносит она. — Тебе тоже тяжело. И потом я не имею права решать за всех остальных, а ведь если ты не выдержишь… — Она говорит очень тихо, почти бормочет, словно размышляя вслух. — И вообще ты прости, мне очень больно, я кричу от боли, а не рассуждаю…
   «Как она похожа на меня!» — думаю я, и вдруг меня словно теплой волной обдает нежность, любовь, жалость к этой измученной, несчастной девочке, моей дочери. Пускай она несправедлива ко мне — я тоже был несправедлив к ней в том, прежнем мире, громадном, великолепном и жестоком, а теперь мы с ней связаны общим горем и не смеем бросать друг друга в беде, потому что от прочности нашей связи в конечном счете зависят все остальные, уцелевшие вместе с нами… Кто знает, может быть, зависит судьба всего человечества…
   — Я люблю тебя, разве ты не видишь, Тали, моя девочка! — говорю я.
   Натали печально и покорно улыбается.
   — Да, ты прав, конечно, ты прав, и я постараюсь… я только не знаю, как у меня получится. Сейчас мне будто бы легче, а вообще…
   Голое у нее срывается, она опять судорожно глотает и подносит руку к горлу. Потом Натали поворачивается и уходит, такая тоненькая в этом алом свитере и узкой черной юбке — вот-вот переломится пополам и упадет, да и походка у нее неуверенная… Но я уже ничего не смогу сделать, даже слова сказать не могу, силы меня покинули, и мне хочется одного — чтобы пришла Констанс, чтобы поскорее пришла Констанс, она одна может мне помочь, без нее я пропал, и все мы пропали.