Он-то, выходит, мне и сообщил, что произошло за краем моего стола, пока я чувствовал, что что-то происходит. Пахло карибским кризисом и еще какой-то тревогой, как при приступе сенной лихорадки. Все давно отцвело. Вы когда в последний раз выезжали? Тут я ему все выложил, какой я невыездной. "Зачем вам Америка! - восклицал он. - Родину надо исходить всю, пешком, тапочками!" Он так и сказал: тапочками. Тапочки на нем были отличные, фирмы "Адидас". Мы стояли на вершине Джвари, особняком от толпы туристов, как посвященные, признаваясь друг другу во взаимной любви к родине как раз в том самом месте, "где, сливаяся, шумят, обнявшись, будто две сестры"; шума как раз слышно не было, но долго мы смотрели, как, слившись, Арагва и Кура долго продолжали течь двумя разноцветными потоками в одном уже русле - "один серый, другой белый, два веселых гуся". Тапочками, тапочками! - восклицал один гусь, а другой поглядывал на его красные лапки, не уверенный, где он добудет такие же тапочки. Белые он обует скорее. Он мне предлагал исходить родину, как Горький, я же соглашался изъездить ее, как Гоголь. На том и порешили.
   Чем я особенно гордился, что обмотал Валерия Гививовича, полковника Адидасова, как ребенка. Я так искренне рвался участвовать в "круглом столе" по поводу феномена грузинского романа, так переживал несправедливость отказа мне даже в этом моем праве человека, что собрался в Сухум, но билетов не было. Уж с этим полковник легко мог помочь. Но и тут он уклонился: "Зачем вам этот вонючий Сухуми? Лучше Батуми". Меня интересуют обезьяны, кисло настаивал я. "Обезьян там хватает. Поезжайте в Батуми, у меня там дом. Поживете у меня..." Он опять же предлагал мне пойти туда "тапочками". Я упорствовал и не соглашался в Батуми. "Это было очень трудно, - намекнул он мне на следующий день, - но вы можете теперь участвовать в дискуссии. Только откажитесь от телевидения, не стоит... Можете сегодня же переехать в гостиницу "Абхазия". Вам забронирован номер вместе с участниками". Замечательно было "вместе"! С этапа на этап. И это был тот же 14-й номер. На этаже нас уже ждали. Двое небритых, младше по званию. Адидасов передал меня им слишком заметным движением глаз, и они кивнули. "Оставляю вас одного", - сказал он, проводив меня до нумера четырнадцатого. Я был восхищен и преисполнился самоуважения: нарочно они делают все так открыто или по неумению? - и в том и в другом случае. Вот она, секретная формула психопушки! Внутри компьютера сидит сержант...
   Если они меня подчеркнуто замечали, то я их подчеркнуто не замечал. Я писал у себя в номере "Родину, или Могилу", как бы готовясь к сообщению об отличии грузинского романа от латиноамериканского на примере "Жестяного руна победы", подхихикивая от такого своего коварства, которого от меня никто не ожидал. Был канун ноябрьских праздников, участники съезжались девятого: у меня было время, и я его употребил. Был у меня, однако, верный друг, грузинский брат, который вызвался мне помочь. Я ему, впрочем, не все объяснил. Он и так озирался по сторонам. Только про трудность с билетами. Друг тоже недолюбливал эти годовщины. Его тоже когда-то крестил отец Торнике.
   В ночь с 6-го на 7-е, убедившись в отсутствии наружного наблюдения, я выскользнул из гостиницы: хорошо путешествовать налегке! Давно уже я не вожу с собою ничего, кроме рукописей и носков.
   Мы копошились в сумерках, как воры, укладываясь в дорогу, стараясь не будить домашних, шепотом выезжая со двора. Тифлис рассветал по мере выезда из него. Это было самое пустынное, предпраздничное утро, даже без единого милиционера - все спало до парада. Шоссе было столь же пустым. Спали дома, спали трейлеры по обочинам, спали посты ГАИ. Только природа все шире открывала глаза. Господи, что это было за утро! Трудно было поверить, что до всего этого было всего лишь рукой подать. Что же это мы так не спешили всю жизнь проснуться пораньше да податься подальше? Я видел горы. Никто еще, ни Пушкин, ни Толстой, не мог сказать больше. Это было "это". Когда уже не задаешь себе вопрос: что это? Просто вдохнешь и не выдохнешь. Благословенна была земля утром 7 ноября 1984 года по дороге из Тифлиса в Кутаис!
   Осень постаралась, отдав все краски, и каждый лист светился своим цветом отдельно. В поредевших кронах вспыхивала хурма. Осень собирала свой последний, свой окончательный урожай - урожай красок. "Замечаешь, насколько это другой красный цвет?"
   Мы были страшно довольны собой и друг другом. Мы сбежали. Мой друг, к счастью, не догадывался, насколько он прав. Он полагал, что мы сбежали от демонстрации. Пока все там будут собираться в колонны и нести транспаранты... Свобода - это вечность. Туда мы и удалялись. За шестьдесят семь лет, при всех стараниях, ничего ИМ не удалось: видишь, скала, видишь, поток, видишь, небо, видишь, листва... Природа - не большевик. Ее не научишь халтурить.
   Так мы расхваливали друг друга. Удовлетворенный, мой друг стал задремывать и уступил руль. Я вел и был счастлив еще раз, уже один. На указателе было написано "Гори", но в Гори нам было не надо. Указатель был, однако, направлен не направо или налево, а в небо. Я был вынужден будить друга, чтобы выбрать направление. Он сонно махнул рукой направо.
   Показался городок. Что-то тут было не то, но еще раз беспокоить друга не хотелось. Меня смущало, что дорога повела все круче вниз, в котловину, в город, застроенный все более помпезно и некрасиво. Внизу была площадь. Как ехать дальше, я не знал. Спросить было некого - город еще спал. Может, я сбился с дороги и вернулся каким-то образом в Тифлис? С меня станет... Остановив машину посреди пустынной площади, я вышел.
   Из машины была видна только клумба. Выйдя из машины, я увидел постамент. Это был огромный постамент. Скользя по нему взглядом вверх, я увидел сапоги. Это были гигантские сапоги! А дальше все это: полы шинели, рука за обшлагом, взгляд вдаль, фуражка, усы... - и будто он облизнулся, чугунный кот... Дальше было небо. Монумент был так и задуман, что, находясь у его подножья, голова вождя проецировалась на небо, выше окружающего взгорья. Улыбка горийского кота плыла, как облачко.
   "Смотри!" - заорал я. "Как ты сюда попал?" - пробудился друг.
   Все это показалось нам знаменательно и символично. Обсуждения хватило до Кутаиса. "Видишь, какая сила!.. Он до нас и оттуда дотянулся. Не надо было так хвастаться..." Я соглашался: куда мы, на..., денемся. Нашлись, беглецы!.. Итак, именно мы оказались первыми во всей стране, единственными на всей нашей одной шестой, сумевшими поклониться, вместе с рассветом, единственному не снесенному памятнику. Здесь ОН родился. Мы посетили эту Мекку. "Ужо тебе!"...
   Надо было очиститься. У нас не было умысла, и этого мы не обсуждали. Дорога сама нас привела. Молча оказались мы в Моцамета. Осень насколько могла разогрела день. Запахло обителью - кедром, можжевельником, лавром. Тишина стояла столбом. Кровь звенела в ушах, как цикада. Я не был здесь с того самого дня... Если считать, что в тот день я по-настоящему родился, то во второй раз здесь можно было объявиться лишь для того, чтобы помереть. Я был не прочь. Я прилег на плоский, поросший лишайником теплый камень. Надо мной проплыло облачко, как вся моя жизнь. Что имеют в виду, когда говорят, что вся жизнь прошла перед глазами в последнюю секунду? Наверно, именно это: не последовательность ничтожных ее событий, а равенство одному мгновению. Мне так хотелось умереть, как жить, а не как-нибудь иначе. Будто из всех способов именно жить - смерть оставалась единственным. Это было нестрашно, сокровенно и желанно, будто вот ждал и дождался: сейчас она войдет, прощая тебе жизнь твою, обнимет за плечи - и ты охотно пойдешь, полностью доверясь. Состояние этого ожидания - вот что ни за что не хотелось менять. Я лежал и лежал спиною на теплом камне, почти не дыша, только пропитываясь смоленым сухим воздухом, - из неба все состояло, что перед глазами, - они не были ни открытыми, ни закрытыми: странно было сморгнуть все это. Но именно так: я наконец моргнул, а мой грузинский брат тотчас поднялся со своего камня: исповедаться и причаститься. Я тут же согласился с ним: в самый раз - одно не противоречило другому. И все-таки не желание причаститься подняло нас! В том и состояло мое неосмысленное удивление перед собою, пока мы искали Торнике по всей обители, а его не было, - в том и состояло: по чьему приказу я встал? кто сказал, что еще не пора? кто сказал: "Многого не желай, Резо"?.. это я ему сказал, причем цитируя. Это я только думал, что готов, а оказался не готов, вот и встал. Какая сила!.. что за мытарство такое...
   Торнике не было нигде. Людей не было. Было несколько кур. Как они напоминали прихожанок в платочках в ожидании открытия храма, степенно поклевывая, как судача... Пятнистый дожонок, любимец Торнике, пробежал мимо, не глядя и не лая. Значит, и Торнике должен быть... Мы постучались в дом. Нам открыл монашек с выражением недовольства и смирения. Торнике не было: он отдыхал в кардиологическом санатории ЦК в Боржоми. Я возжелал написать, ему письмо - как-никак крестный сын... И служка вдруг беспрепятственно пропустил меня в его кабинет. Правда, стоял у меня за плечом. Я мучительно крутил перо, и он все-таки отошел, не теряя меня из виду. По стенам висели полотна - иконы живописи самого Торнике: то царица Тамар, то отрубленная голова Иоанна Крестителя... Висели - не то слово: они были приклеены за уголки церковными тоненькими свечками, как скотчем. На столе Торнике был аккуратно прибран вид неоконченной работы: раскрытая затрепанная грузинская книжка, не иначе Евангелие, и русская слепая машинопись, самиздат, энный экземпляр... я не мог не заглянуть...
   Служка успокоился, увидев, что я пишу, и даже оставил меня одного. Я строчил все быстрее, преисполненный... "Приидите убо, братие, послушайте Христова гласа, да бодрейши будем на послушание. Сию бо притчу Спас рече нашего ради спасения: не сниде бо праведных ради, но грешных ради, да спасутся. Человека, рече, два вындоста в церковь помолитися: един фарисей, а другий мытарь..."
   Так я писал и писал, со странной истовостью и умилением, будто сам, и друг мой нетерпеливо окликал меня с улицы ехать дальше, а служка все более терпеливо меня не беспокоил. Наконец я поднялся, складывая листы, сказал служке, что передумал исповедоваться письмом, что заеду сам на обратном пути, когда Торнике уже вернется из санатория. Последнее, что я помню, было трюмо, все уставленное французским парфюмом. Как жаль, что я не смог поцеловать Торнике в его душистую бороду! Мой друг пересадил меня на автобус, идущий до Сухума, и мы расстались, чем-то тайно недовольные друг в друге.
   Никаких "Обезьян"! "Солдаты Империи"! - вот что я должен был немедленно написать. Весь последний не то день, не то месяц, не то год улеглись аккуратной плиткой, как шоколадка, так же и поделенной на прямоугольнички, подтянутые и выпуклые, как живот у культуриста. Дальше все получилось само. В Тамыш я решительно не вернулся, сухумские адреса, как нарочно, забыл еще дома. Вышел на набережную, уверенный, что через минуту обрасту старыми друзьями. Никого. И даже на Амре - никого. Попался один Драгамащенка и тут же все устроил: уже через час сидел я в собственном номере в белоснежной "Абхазии", куда не попасть, и писал этот внезапный роман. Фанерный четырнадцатый нумер, по настойчивой иронии доставшийся мне в наследство от англичанина, резонировал от моей пишущей машинки, как перкуссионная машина. На потолке выделялся, посреди финской поддельной полировки, подлинный советский белый квадрат. Кошка и крыса за ним по-прежнему жили, дополняя мою оркестровку живыми звуками. С набережной экскурсовод зазывал на морскую экскурсию гнусавым голосом муэдзина.
   Мы писали. Не один я. Нас было много на челне. Иные парус напрягали... Я выдавал дроби, ОН выдерживал паузы, мышка с кошкой расставляли знаки препинания. Ложилось один к одному.
   "Солдаты Империи"! Я тоже дошел до Понта. Не метафорически - я видел его из окна: никакой кровью он не отливал. Мне и некогда было выглядывать в море с каким бы то ни было видом задумчивости - я ничего не думал. Я вел свой отряд. Вот он:
   Дрюня, в натирающей ему набедренной повязке, сшитой из двух пионерских галстуков, как плавки, как в том детстве, когда никаких плавок не продавали, когда нас всех окрестили выходящими из лагерной речки, и крест блеснул в ослепительном солнце, как меч,
   Салтык, спотыкающийся о свою гитару, обижающийся на кличку Анакреон точно так, как когда-то, когда я сказал ему: "русский Фет", обижающийся не на что, а на кто ему говорит,
   Глаз, переучившийся держать меч в левой руке, чтобы видеть его,
   Афганец, догрызающий свою мозговую лепешку,
   Грузинский брат мой, отпустивший бороду и оттого перерождающийся в женщину,
   Мурманский бич, волочащий за собой детскую коляску с рукописями, хроникой наших походов,
   Торнике, крестивший всех нас из одного стакана, как и положено на роту, а у нас взвод - нам больше капель перепало,
   Виктория, наша Виктория! со слепым поводырем, обнимающим арфу,
   Зябликов, штурман наш, вылакавший наш НЗ, но обкормивший нас яйцом динозавра и прочими дивными преданиями,
   Братья-изобретатели, вычерчивающие непрестанно троянского коня на любом попавшемся песке,
   Полковник Адидасов, постоянно подшивающий свои тапочки,
   Примкнувший к нам варвар, постоянно плачущий о родине, о Воронеже из туманного Альбиона второй категории,
   Миллион Помидоров, легко переносящий каждого из нас под мышкой через бурный поток...
   Нас было много на челне! И нас ждала Победа над грузинским узурпатором, присвоившим себе жестяное руно, а там, само собой, и освобождение обезьян, братьев наших меньших, заточенных в так называемой свободе и демократии.
   Господи! они все были живые! Они двигались. Им это давалось тяжело, и они не перенапрягались. У каждого нашелся свой подвиг, а они не искали ему места. Как славно они отдыхали до боя!
   Мне было достаточно моего слаженного коллектива - мне никто другой был не нужен. Раз в день я выходил, как Язон на берег Понта Эвксинского, побаловаться чашечкой кофе, - и то они увязывались за мной.
   Я никого не видел. Мелькнул Драгамащенка. Опять было мелькнул мурманчанин (будто соскочил со страницы). Показалось, что я приметил и Валерия Гививовича. Но только показалось. Потом я, точно, встречал их вдвоем на набережной, держащихся, как дети, за пальчик, - мурманского бомжа в обнимку с полковником Адидасовым. Ах вот оно что! - только и подумал я. Я был снисходителен к слабостям моих подчиненных. Главное, не потерять больше ни одного бойца! Довести их всех до конца живыми. Живыми...
   Они и так были живыми. Как много я, однако, присвоил, став командиром! Понизив их до звания персонажа, какую взвалил на плечи ответственность за судьбу личного состава романа. Власть! вот что не рассматривается литературоведами в системе художественных средств. Вот что томило меня целый год как утраченное, вот что окрылило меня наконец как обретенное: это все мое, мое! И это хотели у меня отнять? Дудки! не отдам. Понятно теперь, чего ВЫ все от меня требовали, чего добивались, зачем преследовали... Чем интересуется власть, кроме власти? Ничем - и это ее секрет и сила.
   И я не интересовался ничем. Я разделял все тяготы своих подчиненных:
   я не ел, не пил, не спал, не мылся, не раздевался. Иногда варил кофе на подоконнике и тогда удивлялся, что за окном - море. ОН что-то иногда воровато жевал в углу, обсыпаясь сухими крошками, ОН же и спал не раздеваясь, что он так любил, спал по двенадцать, четырнадцать, шестнадцать! часов в сутки. Я вскакивал, неодетый, даже не мочась, к машинке, начинал записывать следующую главу, что вся была готова за эти двенадцать тире шестнадцать часов, - откуда что бралось? Чем меньше оставалось впечатлений, тем больше они годились прямо в текст: выглянул в окно, а там Миллион Помидоров о чем-то уже беседует с Валерием Гививовичем - о чем? И у меня убегал кофе...
   У меня и Библии под рукой не было. Были три странички, списанные у отца Торнике. "Человека же два - сердце и душа, в ней же правда и грех. Правда же убо высокоумием ниспадает, грех же смущением потребляется... Сердце убо есть фарисей... Душа же сама сказуется мытарь..."
   Два человека вошли в храм... "Два рече, конника, мытарь и фарисей. И в пряже фарисей два коня, да постигнет в вечную жизнь: един конь добродетельный - пост и молитва, а другий конь - гордость и величание и осуждение. И заппя гордость добродетели, и разбися конная колесница, и погибе самомнимый всадник..."
   И роман тут же обретает новый поворот. На разбитой машине, с развевающимся, как флаг, чулком, спасая Тищку, спасаясь от преследования, отказывали мне тормоза, ввергался автор в пропасть, вверзался в стену как раз в тот момент, когда, проделав наконец Тишке жизнеспасительный укол, умудрялся уйти от погони. Живой Тишка мяукал надо мной в конце...
   "...никто же бо, рече, о себе приемлет честь, но званый от Бога. Рече бо апостол: на ветвии сидя, не ты бо корень носиши, но корень тебе".
   И я отвергал этот финал, ибо не был корень. Ствол был сюжет, герои ветви, на ветвь главного героя уселся Автор. Я решил назвать главного героя Автор: Автор-хан, смешанного варварско-скифско-кипчакского происхождения, стал у отряда вождь. Однако именно он сумел провести свой отряд через пылающую пожаром Империю Эн. Вывел их из варварских балтийских болот, миновал кипящую Московию, обошел злых кипчаков дымящимися степями, вышел почему-то к другому, чем рассчитывал, Каспийскому Понту, пришлось долго еще достигать тесных пространств Иверии, долго преодолевать и эти пространства, прежде чем снова достичь болот, теперь уже колхидских.
   Но это было все внешнее, одна лишь зависть и преодоление опыта грузинского романиста. Суть же была в том, что внутри отряда зрел заговор, о котором еще никто в отряде и не подозревал, ни даже вождь, ни даже его автор, потому что заговор зрел внутри автора. Авторское "я" столкнулось с собственным "я", и началось! И кто главнее? кто кого? кто он, кто я? - и вот уже борьба за власть. "Да никто же от сих блазнится, яко разделяема есть на двое человеческая мысль. Помысел от словеси отсекаем, воюет бо, рече, плоть на душу. Два супостата в нас есть непрестанно борющася: востает бо несытость на пост, на добродетель величание, на целомудрие пиянство, блуд на душевную чистоту, на любовь ненависть и гнев, на смирение гордость, на истину лжа и клевета и прочая злая дела".
   Заговор! Не мудрено, что по следу моему шли. Не меня ОНИ преследовали, а мой роман, то есть мой отряд... Ничто уже не могло остановить меня: вывести всех и спасти.
   И не успел я поставить точку - Гививович уже стучался прямо в мой нумер ни свет ни заря, одетый по-походному: тапочками!.. Тапочками нам служил "рафик", предоставленный нам Драгамащенкой, который и сам вызвался нас сопровождать к обезьянам. Все это, как я сам должен был понимать, не так легко было Валерию Гививовичу для меня специально организовать...
   И это была уже слава! Вся слава мира звучала победно в победившей душе автора. "Человека же два..." Один человек сказал как-то в ответ на мои сетования, поняв меня по-своему: зачем стремиться к мировой славе? достаточно, мол, достичь ее в областном, в районном масштабе, чтобы умный человек понял, чего она стоит... Так что же? Именно ему не хватило и мировой.
   Мы ехали. Новизны в этом для меня не было никакой, как и в будущей славе. Все было уже пережито, пережжено. Просто мне в очередной раз помешали их УЖЕ написать, "Обезьян". Я был опять готов - и мне опять не дали. Раньше они не давали мне достичь обезьян, чтобы я не знал, о чем писать, теперь, когда я окончательно знал, о чем, и, собственно, уже писал их, они мне подсовывали их, чтобы я не мог написать их уже по другой причине: они хотят остановить меня, реализовав мое воображение. Так или иначе... но я не должен их написать. Вот смысл дьявольского задания! Однако... не слишком ли изощренно?
   С мыслью об изощренности зла я покорно сажусь в автобусик. И я снова прав: мне отводится почетное место рядом с водителем, а водитель единственный среди всех тоже русский человек. Русский человек водит им их автобусик... Ничего нового! Мысль об изощренности зла сменяется мыслью о его примитивности. Ведь что такое зло?
   Прозрачная мысль вращалась на кончике своего острия, как пропеллер. Я был готов изловить ее, как стрекозу... "Посмотрите направо..." Направо был длинный, унылый цементный забор, но уже не было мысли. Истраченная местность, колючая проволока по забору, вышка... "Самая большая в Союзе детская колония", - сказал Валерий Гививович, поясняя достопримечательность. О, об этом я много знал благодаря рукописи Глаза. Что я тут же все и доложил под вежливое внимание группы, под укоризненный взгляд Валерия Гививовича: зачем говорить при нем лишнее? - заставлять его запоминать. "Не стрелять! Бежит малолетка..." - поведывал я. "Есть такое положение? В первый раз слышу". Нежелание получать информацию было у Валерия Гививовича профессиональным. "Здесь тормозни!" - и он скрылся в проходной колонии. Может, здесь и взрослое отделение есть?.. Ворота тюрьмы - вот еще ожиданьице!.. Двое застенчивых переростков вынесли ведро и ящик. Валерий Гививович указал им, куда поставить.
   Мы ехали.
   И путешествие вступило в свои права. За окном проявлялся пейзаж, набирал силу. Валерий Гививович на поверку оказался непростым человеком:
   дед армянин, мать еврейка, дядя русский, сам грузин. Вообще-то он оказался пришелец, в предыдущем рождении атлант, потом вавилонский жрец... но об этом потом. Выходит, зря я так - Гививович делал все из лучших побуждений:
   организовал мне участие в "круглом столе", поездку к обезьянам. Зря я, зря тогда сбежал - подставил его, себе навредил. С ним можно иметь дело: не убегать, не говорить лишнего при посторонних. Договориться с ним было можно. Ну и, конечно, с билетами, с гостиницами никаких проблем. Вы думаете, вас бы прописали в "Абхазии"? Ах вот как... А вы как думали?
   Мы останавливались. Нас уже ждали. Еще один сотрудник. Интересный человек. Грек по национальности. С тяжелой коробкой из-под телевизора "Сони".
   Мы останавливались. Нас никто не ждал. Возникала суета: кто-то несколько раз бегал во двор автобазы и обратно к "рафику", обещал вернуться через минуту и исчезал на двадцать. Наконец приносил высокую стопку горячих лавашей. Но с нами не ехал.
   Мы обрастали. Все они сотрудничали с обезьянником, люди разнообразных интересов: историк, биолог, физик, спелеолог, работник торговой сети - нас бы хватило на серию анекдотов. Встречаются армянин, украинец и еврей; еврей, русский и армянин; украинец, еврей и татарин. Разве что чукчи не было. За чукчу у нас был человек еще более редкого розлива - полунемец-полуосетин, музыкант, барабанщик по национальности.
   Даже Драгамащенка оказался интересным человеком. Он ехал с нами не только потому, что руководил научным коллективом и, соответственно, курировал опыт по расселению, - он и над самими обезьянами оказался единственный человеческий начальник: он был альфа-самец! И это было вот что: дикие ведь звери! маленькие львы! клыки - во! прокусит до кости! руки сильнее, чем ваши ноги! стадные животные - слушаются вожака беспрекословно! вместе могут растерзать кого угодно! вооружены и очень опасны! вожак признает лишь одного человека, зато навсегда! это и есть альфа-самец! Драгамащенка то есть! только с ним можно подойти к стае!
   Драгамащенка, выходит, был наш пропуск на территорию.
   Обсудив обычаи зверей и людей, порадовавшись сходству и непринципиальности различий, мы въезжали в удачно расположившийся поселок-городок Каманы. Здесь нас должны были встречать, но не встретили. Гививович объявил привал на полчаса и отправился с Драгамащенкой в разведку.
   Мы разминали затекшие ноги. Перед нами была красота, несколько подпорченная заводиком ЖБИ и карьером. Но было куда посмотреть. Ущелье, в которое мы должны были далее углубиться, выглядело заманчиво, обещало уже совсем нетронутую природу. Левее, на отдельной горке, паря и царя над всем селением, зияла дырами разрушенная церковь - но и в таком виде поражала пропорциями и уместностью. Я возжелал, и группа, преодолев неохоту, потянулась в гору, не оставив гостя без присмотра.