Долго собирался он с рассказом, вороша нелёгкие воспоминания. Проводил к Теребле — показал площадку, которую подобрала группа, чтобы принять советский самолёт. По дороге рассказал:
— Из тюрьмы в Ваце заключённых переводили в лагеря. Ночью нас загнали в товарный вагон. Набили туда больше сотни человек. Вижу, Рущак и Микулец — тут же. Поддерживают под руки друг друга. Протиснулся к ним, чувствую — задыхаюсь. Те, что послабее, погибали, пока шёл эшелон. Через неделю заключённых начали сортировать. Рущака и Микульца, которые вовсе обессилели, отправили в Дахау, меня вместе с другими, кто ещё мог стоять на ногах, повезли в рабочий лагерь. Оттуда попал я в концлагерь Алтхаузен — это было в Австрии… Чудом остался жить…
Мы слушали молча.
— Вот какое поле здесь теперь, —Грицюк нас вывел на долину, засаженную яблонями. — То самое. Я ведь тогда, когда шёл к границе, о нём и не ведал… На суде Микола все на это напирал: в последний момент думал, как выручить друзей. О себе не заботился…
Здесь же, в Буштине, в доме № 525 на улице Борканюка, живёт жена Петра Микульца — Юлия Юрьевна. Работала она в местном садсовхозе, где многие годы была звеньевой.
— После ареста Петра, — рассказала женщина, — фашисты все забрали из хаты — и вещи, и книги, и даже семейные фотографии. Оставили одни голые стены. Били и меня, пытались что-то выведать. А я о Петровых делах, откровенно говоря, ничего и не знала…
Живут в Буштине братья Миколы Рущака: старший, Юрко, — пенсионер, младший, Иван — медик. Они сохранили единственную фотографию Миколы — прятали её во время оккупации.
А в Хусте, в том же доме на бывшей улице Сечени, ныне улице Ивана Франко, проживает Христипа Ивановна — жена Рущака. Только не во флигеле, а в хозяйской квартире. У неё осталось несколько скупых Миколиных писем, доставленных друзьями из Ваца: каждая строка, написанная Миколой, — свидетельство его твёрдости, его мужества…
Долго пришлось разыскивать Рысь — Михаила Томаша. Всё объяснилось просто: Томаш — была фамилия его матери. Теперь Михаил Михайлович Томаш-Дуйчак па пенсии. Он коммунист, окончил вуз и много лет руководил крупным закарпатским лесокомбинатом…
В последние годы мукачевцы часто видели на улице старого человека с неизменной спутницей — палкой. В любую погоду он приходил в центр, усаживался в сквере на скамейке, вёл неторопливый разговор с одногодками. Улица Мира была любимой улицей Федора Борисовича Ингбера. Встретились мы здесь же, среди цветущих роз. Затем старый коммунист пригласил к себе домой, и мы убедились, как свежа и точна была память профессионального революционера. Дома он показывал различные листовки, вырезки из газет. И рассказывал…
Просидел в сырых застенках Ваца целых 17 месяцев. Затем попал в лагерь близ Секешфехервара. Здесь томились пленные советские солдаты и венгерские коммунисты, партизаны из Сербии и подпольщики из Словакии. Группа освобождения, в которую входил и он, Ингбер, организовала побег, а потом в Будапеште создала подпольный интернациональный отряд. Как и Канюк, Ингбер после освобождения стал советским воином, подбил два гитлеровских танка, был тяжело ранен.
…Кажется, так же молодо бурлит горная Теребля, как и десятки лет назад. Чем выше — тем быстрее, яростнее воды этой речки. Неподалёку от Синевирского озера, где она берет своё начало, — десятки новых троп — не тех, по которым ходили разведчики. Туристские тропинки пролегли от озера в древние леса. Бродят по ним молодые люди из Прибалтики и Сибири, Молдавии и Казахстана… На пути одного из известных туристских маршрутов, в минутах ходьбы от озера, стоит домик Василия Яцко.
Время, испытания, кажется, не коснулись этого человека — живо блестят глаза. Когда говорит, кажется, минуты не усидит на месте. И впрямь — Быстрый…
Василий Яковлевич рассказывает больше о боевых друзьях, о себе — неохотно:
— А что тут такого — по горам ходить! Кто тут вырос, тот знает все тропы. Говорите, рисковал? Ну, а как же воевать без риска. Без риска нельзя… Боялся, конечно. Особенно переживал тогда, в мае сорок первого, когда нёс через границу Гусеву последние сведения. Да…
После войны Василий Яцко работал начальником местного лесопункта. Вырастил трёх сыновей.
— Дедом уже стал, — улыбается человек из легенды, — внуки вот пошли. Жизнь начинается сначала…
ТАЙНА СИНИХ БЕСКИД
— Из тюрьмы в Ваце заключённых переводили в лагеря. Ночью нас загнали в товарный вагон. Набили туда больше сотни человек. Вижу, Рущак и Микулец — тут же. Поддерживают под руки друг друга. Протиснулся к ним, чувствую — задыхаюсь. Те, что послабее, погибали, пока шёл эшелон. Через неделю заключённых начали сортировать. Рущака и Микульца, которые вовсе обессилели, отправили в Дахау, меня вместе с другими, кто ещё мог стоять на ногах, повезли в рабочий лагерь. Оттуда попал я в концлагерь Алтхаузен — это было в Австрии… Чудом остался жить…
Мы слушали молча.
— Вот какое поле здесь теперь, —Грицюк нас вывел на долину, засаженную яблонями. — То самое. Я ведь тогда, когда шёл к границе, о нём и не ведал… На суде Микола все на это напирал: в последний момент думал, как выручить друзей. О себе не заботился…
Здесь же, в Буштине, в доме № 525 на улице Борканюка, живёт жена Петра Микульца — Юлия Юрьевна. Работала она в местном садсовхозе, где многие годы была звеньевой.
— После ареста Петра, — рассказала женщина, — фашисты все забрали из хаты — и вещи, и книги, и даже семейные фотографии. Оставили одни голые стены. Били и меня, пытались что-то выведать. А я о Петровых делах, откровенно говоря, ничего и не знала…
Живут в Буштине братья Миколы Рущака: старший, Юрко, — пенсионер, младший, Иван — медик. Они сохранили единственную фотографию Миколы — прятали её во время оккупации.
А в Хусте, в том же доме на бывшей улице Сечени, ныне улице Ивана Франко, проживает Христипа Ивановна — жена Рущака. Только не во флигеле, а в хозяйской квартире. У неё осталось несколько скупых Миколиных писем, доставленных друзьями из Ваца: каждая строка, написанная Миколой, — свидетельство его твёрдости, его мужества…
Долго пришлось разыскивать Рысь — Михаила Томаша. Всё объяснилось просто: Томаш — была фамилия его матери. Теперь Михаил Михайлович Томаш-Дуйчак па пенсии. Он коммунист, окончил вуз и много лет руководил крупным закарпатским лесокомбинатом…
В последние годы мукачевцы часто видели на улице старого человека с неизменной спутницей — палкой. В любую погоду он приходил в центр, усаживался в сквере на скамейке, вёл неторопливый разговор с одногодками. Улица Мира была любимой улицей Федора Борисовича Ингбера. Встретились мы здесь же, среди цветущих роз. Затем старый коммунист пригласил к себе домой, и мы убедились, как свежа и точна была память профессионального революционера. Дома он показывал различные листовки, вырезки из газет. И рассказывал…
Просидел в сырых застенках Ваца целых 17 месяцев. Затем попал в лагерь близ Секешфехервара. Здесь томились пленные советские солдаты и венгерские коммунисты, партизаны из Сербии и подпольщики из Словакии. Группа освобождения, в которую входил и он, Ингбер, организовала побег, а потом в Будапеште создала подпольный интернациональный отряд. Как и Канюк, Ингбер после освобождения стал советским воином, подбил два гитлеровских танка, был тяжело ранен.
…Кажется, так же молодо бурлит горная Теребля, как и десятки лет назад. Чем выше — тем быстрее, яростнее воды этой речки. Неподалёку от Синевирского озера, где она берет своё начало, — десятки новых троп — не тех, по которым ходили разведчики. Туристские тропинки пролегли от озера в древние леса. Бродят по ним молодые люди из Прибалтики и Сибири, Молдавии и Казахстана… На пути одного из известных туристских маршрутов, в минутах ходьбы от озера, стоит домик Василия Яцко.
Время, испытания, кажется, не коснулись этого человека — живо блестят глаза. Когда говорит, кажется, минуты не усидит на месте. И впрямь — Быстрый…
Василий Яковлевич рассказывает больше о боевых друзьях, о себе — неохотно:
— А что тут такого — по горам ходить! Кто тут вырос, тот знает все тропы. Говорите, рисковал? Ну, а как же воевать без риска. Без риска нельзя… Боялся, конечно. Особенно переживал тогда, в мае сорок первого, когда нёс через границу Гусеву последние сведения. Да…
После войны Василий Яцко работал начальником местного лесопункта. Вырастил трёх сыновей.
— Дедом уже стал, — улыбается человек из легенды, — внуки вот пошли. Жизнь начинается сначала…
ТАЙНА СИНИХ БЕСКИД
Пожалуй, ничем не примечателен тот Бескид — маленькая станция в Карпатах. Разве что своим поэтическим именем, полученным станцией от синеющих горных великанов. Их так и называют синими Бескидами. Поезд здесь обычно замедляет ход — впереди длинные тоннели. Потом легко спускается вниз, к Воловцу — известному в Карпатах туристскому центру.
Справа по ходу поезда во зворе-ущелье теперь едва заметишь несколько сельских хат. Нет даже почерневшей от времени церквушки. Это — село Канора, которое слилось с районным центром. Что ж, старое село исчезает. Уже забывается даже его имя. Но события, о которых пойдёт речь, возвратили нас в старую Канору, где родилась тайна синих Бескид…
Очерк «Операция „Теребля"» уже был написан, когда помогавшие нам в поисках товарищи вышли на след ещё одной горсточки смельчаков, действовавших в Карпатах. Так стало известно о военно-разведывательной группе в синих Бескидах, которую возглавлял Данило. И уж вовсе неожиданным было наше знакомство с этим руководителем: оказалось, знакомились заново. Ибо один из нас, писавший в первую послевоенную осень очерк о бывшем графском замке, превращённом в рабочую здравницу, и не подозревал, что, беседуя с директором этого дома отдыха Фомой Ивановичем Россохой — в прошлом Канорским священником, — разговаривает с человеком, ставшим по зову сердца бойцом невидимого фронта.
Сразу вспомнилась эта, такая тёплая, первая мирная осень. И оживлённое шоссе, ведущее в горы. И красные стрельчатые башни, выглядывавшие из-за роскошной шапки парка. И первые новые обитатели дворца, немного робевшие от торжественной красоты аллей. Вот что писалось в опубликованной тогда первой корреспонденции о встрече с новыми хозяевами замка:
« …Удирая, граф забыл на письменном столе альбом. В нём много фотографий, даже чересчур много. Дюри Шенборн, последний отпрыск плутократического рода военного времени, был тщеславен и в этой славе многословен: любил разыгрывать либерала и спортсмена. Вот он сидит в роскошной машине явно спортивного типа, разговаривая с „народом“. Этот снимок сделан в Каноре. Крестьяне стоят поодаль, в дырявых гунях[19], сжимая в руках потрёпанные шляпы и принуждённо улыбаясь.
Замок считался охотничьим. Магнаты приезжали сюда позабавиться, пострелять серн и медведей. Однажды сутки отдыхал Риббентроп. Их снимки — тоже в альбоме, на первых страницах. Веселились на особый манер. На одной из фотографий — ковёр, расстеленный на поляне. Пьяные бессмысленные рожи эсэсовцев, пирующих под сенью старой липы. Графиня в весьма легкомысленном платье, стоя на коленях, протягивает рюмку высокопоставленному гостю. Чина его не разобрать — он развалился на ковре в подтяжках. На заднем плане — клетка. Изнутри прижалось к прутьям лицо человека.
— Там, сзади, медведь, — объяснил директор Фома Иванович, — А это пастух графа: его в наказание посадили в клетку.»
И вот спустя четверть века мы встретились с Россохой опять. Уже в самом Ужгороде, где он проживает до сих пор. В библиотеке редакции нашли старую газетную подшивку. Она была тяжёлой — бумаги не хватало, и первое время газета печаталась на трофейной обёрточной бумаге — красноватого цвета, плотных вощёных рулонах. Сетка морщин на лице Россохи легонько разгладилась:
— Да, я так говорил, а вы так писали.
Вспомнил про снимок с клеткой:
— Я в кадр не попал…
— Но вы даже не упоминали, что были где-то рядом. Фома Иванович спокойно улыбнулся:
Не только про это — про многое другое тогда не говорил. Как видите, всему своё время.
И мы узнали подробности удивительной судьбы бывшего священника, снова и снова убедившись в том, что скромность бойцов невидимого фронта — органическое свойство их характера, что героизм — естественное движение души человека, отдающего себя всего, без остатка, служению людям, то высокое вдохновенное состояние, которое даже смиренного служителя церкви заставило бороться с фашистами.
Воспоминая разведчика Данило дополнили нам сведения, справки и документы из архивов, записи бесед с живыми свидетелями событий тех дней…
Любил согнутые спины настоятель монастыря в Изе. Впрочем, и сам, выпив красного винца, выходил не раз во двор, хватал топор — и разлетались в щепки самые треклятые буковые колоды. Намахавшись, усаживался на дрова. Послушник снова подносил хмельного. Настоятель блаженно тянул терпко-сладкое питьё и шёл почивать в сонную.
Трудно было понять: то ли так силён, то ли просто гневен настоятель. И когда он вызвал в просторную приёмную монаха Феодосия, ченцы переглянулись: гляди, рассол заставит таскать, а Феодосий — он упрям, как-никак самый старший из молодых монахов.
Но Россоха вышел от архимандрита какой-то взволнованный. Возвратившись к братьям, рассеянно взглянул на свой верстак и зашагал через глухой двор. Окликнули: хоть и боязливые, а всё же любопытные были юные ченцы. Он ответил:
— Учиться посылают в богословскую школу. В Югославию…
—
Из воспоминаний Ф. И. Россохи:
«Когда ты на склоне лет и, словно с вершины, озираешь прожитую жизнь, — видится она как на ладони, и закоулки все в ней открываются, и повороты разные, — осознаешь, что тобою двигало в детстве или юности. Было у меня время в фашистских застенках перебирать свою жизнь по листочкам, и вот теперь яснее могу и себе, и другим ответить, как я, сын бедняцкий да и внук бедняцкий, пошёл служить в монахи, затем стал священником. Нижний Быстрый на Хустщине, где я родился в 1903 году, — из всех убогих сел был, пожалуй, самым что ни на есть „Заплатовым, Дырявиным, Неёловым, Неурожайкой тож“. Видится мне мой дедусь Иван, согнутый старик, который все бондарил, делал деревянные коновки, цебрики и другую крестьянскую утварь — мастерил из дерева. В лес уже не мог ходить. А моего отца тоже Иваном звали, он был лесоруб, только видел я его все меньше и меньше — он ходил по заработкам. Мы с дедом Иваном спали на соломе, рядышком с коровой — в красивых белых пятнах была та корова, и звали её Красей. Я помогал деду делать бочки, держал ему обручи и, конечно, тоже мечтал стать в жизни бондарем. Но когда однажды отец принёс домой календарь и показал в заголовке буквы, мне не надо было больше объяснять. Отец с дедом тут поговорили и решили отдать меня в школу. Не сразу я понял, почему дед сидел зимой босым — сапоги ведь продали, чтобы заплатить учителю Пукану: „певцоучитель“ был страшный пьяница и все пропивал. Учил, конечно, больше молитвы читать…
Ещё один листочек вспомнился мне в лагере. На нём дата — 1913 год. Пришёл я из школы, а в хате отец с матерью сидят и ничего не делают — руки на столе. Вижу, у печи — мадьярский жандарм, а на столе перед отцом и матерью — книги из России. Одна из них, помню, называлась «Киевопечерский патерик»— по нынешним временам, если рассудить, ну, что в ней могло быть крамольного, бунтарского, противного австро-венгерскому режиму? Разве что стремление наших закарпатцев к единокровным братьям за Карпатами настолько пугало ревностных блюстителей монархического строя, что даже в появлении подобных изданий в забитых, тёмных семьях верховинцев усматривали политическое преступление…
На столе, рядом с книгами, лежали снятые со стен старые иконы — их тоже, оказалось, привезли из Киева. Кто и когда — конечно, я не ведал. Забрали жандармы отца и мать в Хуст вместе с книгами да иконами, а я с четырьмя меньшими братьями и сёстрами да стареньким дедом остался за старшего — и как будто сразу повзрослел. А через неделю пришли и за дедом. Он пас корову в поле, слабенький был дед и совсем глухой — восемьдесят пятый год, не шутка. Жандармы пытались тянуть его с собой, но он идти не мог. Тогда начали бить —там же, на поле, бедняжку и убили. Два дня ещё дед пролежал на зелёной полянке Подине — боялись мы к нему подходить, потом вдвоём с братом Василием всё-таки решились: взяли санки и перевезли труп старика в хату. Жандармы доставили из тюрьмы отца, чтобы похоронил, и увезли назад. Узнали мы после, что в Мараморош-Сигете был большой процесс. Отцу дали два года тюрьмы да ещё накинули сто серебряных штрафа.
Это уже рассказала мать — её отпустили, так как была беременна…
Только много лет спустя я понял, почему меня взяли в Изянскую обитель: монастырь этот был основан где-то в самом начале двадцатых годов, и его наставники брали к себе прежде всего тех, чьи родители подвергались гонениям за православную ориентацию. Конечно, вдалбливали мне в голову смирение и послушание, да деда Ивана я забыть не мог: окровавленное тело старика не раз по ночам снилось и в монастырских стенах, гнев и ненависть душили мне грудь. Однако учился. Помнил наказ отца: «Выбьешься, Фома, в люди. Если всю грамоту постигнешь — многое поймёшь, чего нам, неграмотным, понять умом трудно, хотя своим сердцем и постигли…»
И когда после учёбы рукоположили меня в сан священника — помнил отцовские слова. И когда мне дали парафию в Ребрине — в восточной Словакии. И когда возвратился в родные края…
Помню, как взволновался, когда предложили церквушку в Кошелеве — на нашей Верховине. Знал, что Кошелево — это дыра в горах. Голод, зоб, трахома, все болячки, какие есть на свете, все туда свалились. Но там — свои люди… как отец, как мать. И показалось — далеко, на голом, запылённом выгоне, стоит дед Иван, стоит и беспомощно протягивает мне навстречу руки.
Шёл 1931 год…»
— Не могу я больше в том селе: даже старостой избрали коммуниста.
И владыка вызвал к себе архимандрита.
— Отец Матфей, в конорский приход подыщите другого священника. Там — одни бунтовщики, а у отца Ивана — восемь детей да мал мала меньше. Надо его понять…
— Направим несемейного? — уточнил архимандрит.
— Почему же?.. Можно и с семьёй. Просто надо подобрать такого, чтобы сумел найти подход к бунтовщикам.
— Есть такой. В Кошелеве. Отец Феодосий.
— Вот и поменяем их…
С тем благочинный наведался к Россохе в Кошелево. За столом сказал:
— А я к тебе, отец Феодосий, с одним предложеньицем. Даём тебе сразу два прихода — Воловец и Канору.
— По какой же милости?
— Трудно Деяку ужиться с тамошним народом.
— А мне будет легко?
— У тебя же — голос! Ты как скажешь — отодвинуть некуда.
— Ну-ну…
Была поздняя осень. Телега вязла в липкой глине и, казалось, как-то неохотно вползала в потемневшее верховинское село. Вёз отец Феодосий не только молитвенник, но и чешский медицинский справочник, и новый «Рецептарь», и даже мешок высушенных трав. Только в его книгах и лекарствах не было средства от болезни, царившей в Каноре, — это он поймёт уже потом. А пока что, въезжая в село, первым поднимал шляпу, здороваясь со встречными, и смотрел вокруг. По берегам потока, сбегавшего в Вичу, горбились соломенные крыши. Среди села издали виднелась деревянная церквушка. Рядом стояла звонница — крытая дранкой башенка с тремя колоколами. Знал, что по соседству — церковная школа с пустующей комнатой учителя…
Шагая через грязь, отец Феодосии направился к школе. Первое, что увидел, — дрожат у калитки двое полуголых малышей. Протягивают руки и жалобно щерят беззубые рты:
— Отец швятой… Дайте кушок хлеба…
Но от корчмы услышал и суровый голос:
— Куда вы, панотче? Гостей ждут только здесь.
Россоха вспомнил, что извозчик дорогой рассказывал, будто жена Деяка днями родила. Спокойно ответил:
— У отца Ивана буду крестить младенца, тогда и пригощусь.
По тяжёлым взглядам всё же понял: эти люди уже никому и ничему не верят. Видать, их тут от роду только унижали, обманывали. И решил сказать как есть — с чем приехал он сюда, в Канору:
— Думаю, что лучше начинать с крестин, нежели с похорон. Хорошая примета.
— Значит, к нам надолго?
— Поживём — увидим…
Деяк поспешно выехал. А к новому попу в тот же вечер наведались жандармы. Принесли винтовку.
— Это ещё зачем? — удивился отец Феодосии. — Я же — не охотник.
— Положите в кровать. Спокойнее будет…
— Ну нет, такой подруги мне в постель не надо.
— Не делайте глупости! Здесь звери, а не люди!
— Не думаю…
Ночью на дверь отцу Феодосию крестьяне повесили дохлую собаку. Рядом сделали надпись: «Вот он, новый чернокнижник: сам кушает мясо, а нам велит поститься».
Россоха понимал этих людей и спокойно попросил уборщицу:
— Настунька, закопайте собаку подальше.
Он направился в село обходить прихожан. Сгибаясь в три погибели, зашёл в хату Луки Трепака. Дети, накрывшись с головой лохмотьем, дрожат на холодной, нетопленой печи. А мать лежит на лавке в лихорадке. Россоха оставил для больной таблетки и поспешил попросить Настуню, чтобы хоть затопила в этой убогой хате. Сам почувствовал себя каким-то обессиленным.
Пришли из Воловца — позвали исповедовать больную Марию Баганич. Мужик совсем отчаялся:
— Был доктор Литвинов, приписал лечение, но не помогло. Истекает кровью…
Отец Феодосии пришёл, посмотрел.
— Что с вами, Мария?
— Хочу умереть…
Эти слова потрясли священника, и всё-таки начал распрашивать её о болезни, а не о грехах. Потом принялся лечить…
За две недели все лекарства кончились.
Россоха постучался в местный «нотарский уряд»[20] — надо что-то делать, как-то помогать… И нотарь Ришавий, и поднотарь Раба посмотрели на него, как на чудака:
— Да, люди болеют — от слабости, от голода. Но не накормите всех хлебом, если хлеб — один. Вы, пан отец, не Иисус Христос.
Молодой священник оказался всё-таки упрямым. Он в меру своих возможностей лечил верховинцев, учил их детей в школе — преподавал в 5—6 классах географию, математику и историю, — заступался за крестьян перед жадными чиновниками, доставал им списанную обувь…
Верховипцы были молчаливыми — горе ведь не звонкое. И всё же как-то прибежала Мария Баганич — та самая, которую он вырвал из рук смерти:
— Ой, отче, берегитесь! Говорят, подозрительный в Воловце священник: лечит больных бесплатно, за панахиды с бедных тоже не берет, вот бубнаря[21] Когута похоронил даром. Вы что — с коммунистами?
— Я со всеми честными людьми, а они — со мной. Чего же мне бояться? — ответил отец Феодосии.
Когда женщина ушла, Россоха задумался. Взял «Рецептарь» и певольно долго, без цели, листал. Вспомнил, как ему достался этот справочник.
…Ехал в поезде вместе с одним студентом. Русый паренёк оказался медиком и очень дивился познаниям священника в области медицины. Но зато помалкивал, когда разгорячённый похвалой священник заговорил не о болезнях, а о тех причинах, которые порождают их. Уже перед Мукачевом порылся студент в сумке и протянул Россохе завёрнутую в прозрачную бумагу книгу:
— Совсем новая. В прошлом году издана. Она, вижу, сослужит вам на Верховине немалую пользу, поэтому дарю…
Священник с интересом взял в руки этот справочник, Заметил: в нём заложен тоненький журнал. Россоха вопросительно взглянул на попутчика, перелистал страницы журнальчика. Между объявлениями были искуснс рассеяны острые анекдоты и пародии. А в конце — верховинский пейзаж: двое голых голодных детей — рёбрами наружу — стоят у грустной матери. Подпись: «Как нам жить?»
Россоха ещё раз взглянул на студента. Тот улыбнулся:
— Интересно?
— Не боитесь предлагать священнику?
— Вы же не из тех, которые доносят.
— А вы из тех, которые агитируют?
Ни один из них не отвёл взгляда в сторону. Первым нарушил молчание отец Феодосий:
— Значит, коммунист?
— Увы, нет, — студент развёл руками. — Просто честный человек. Разве этот журнальчик подстать «Карпатской правде»?[22] Не читали?
— Нет.
— Я читаю, знаете, и злюсь.
— На кого же?
— На себя… Горького учили? Впрочем, о чём я спрашиваю! Он писал: рождённый ползать — летать не может. Мы привыкли, знаете, и злиться как-то из-за угла. А вот они летают. Помните демонстрации в Перечине, Сваляве? Это было всего год назад…
И в сёлах Словакии, и теперь на Верховине отец Феодосий видел одно и то же — нищету, голод и болезни, которые вызывали смятение даже у него, служителя церкви. Он знал, чем закончилась забастовка перечинских химиков, — эхом прокатилась по горам весть о расправе жандармов над рабочими в долине Ужа. Знал, что делалось в Сваляве, на предприятиях фирмы: там работали и люди из Каноры…
Отодвинул «Рецептарь». За окном моросил дождь. Узкая улочка превратилась в грязный поток. Невдалеке, у корчмы, стоили лесорубы. Мокли, ругались, спорили. Вновь развернул тоненький журнал, оставленный студентом. Взглянул на заголовок журнала—«Ку-ку». Наивное название, наивные «фигли» — анекдоты. Этот сатирический журнал — комариный укус…
После той встречи в поезде Россоха уже более внимательно перечитывал газету коммунистов. Многого ещё не понимал. Хотя было ясно: они — против нищеты, против голода, который душит и его бедных прихожан и не даёт возможности поднять на ноги детей, оставшихся без отца. Они против порядков, которые утверждают нотарь, жандармы и корчмарь. И все больше его волновали события в крае.
Вскоре перебрался в Воловец: снял комнату выше лесопилки, у голой просеки. Но каждый день ходил в Канору — с книгами и аптечкой, полной порошков и микстур. Лекарь-самоучка, учитель и священник, чьи убеждения упорно разламывала жизнь, — чем он мог помочь селу, которое, казалось, опустилось на самое дно мрачного ущелья? Думал, размышлял — а в памяти снова всплывала та ночь, когда вместе с братом тащил с поля замученного деда…
«Канора — небольшое украинское село в самой северной части Верховины. В тесных и душных хижинах здесь еле существует около тысячи горян. Большинство — неимущая сельская голытьба. Коровка или пара коз тут уже считаются большим достоянием. Плата за пастбища и другие мелкие платежи стали для населения непосильным бременем. Люди долгие месяцы не в состоянии заплатить семь крон, которые надо отдать за воз дров, вывезенных из сельского леса.
Самая тяжёлая участь, конечно, у совсем неимущих крестьян. Возможностей для заработка нет. Судьба этих людей никогда не была лёгкой. Но бедствия, которые пришлось им претерпеть за последнее десятилетие, не поддаются описанию. Сельские бедняки в крайнем отчаянии тысячу раз обращаются к небу с безнадёжной мольбой, которая могла бы взбудоражить весь культурный мир: «Дай, боже, смерть!»
В чём же тогда был выход?
«Между сельской беднотой и кулачеством идёт острая классовая борьба. Эту борьбу, вытекающую из общественных противоречий, нельзя ни прекратить, ни притупить. Замученные бедностью крестьяне осознают, что их положение могло бы улучшиться только в результате коренного преобразования существующих порядков. Все намерения бедных с помощью сельской политики решить хотя бы самые острые проблемы встречают сопротивление более состоятельных слоёв населения. Если они проводят собрание, приходится старательно занавешивать окна, ибо кулак всегда готов донести жандармам…
Богатые чувствуют, что они виноваты перед крестьянкой беднотой. Их охватывает страх, они боятся возмездия…»
Что. переполнило чашу терпения?
«В этой напряжённой обстановке государственные власти всей своей тяжестью обрушиваются на вожаков сельской бедноты — коммунистов. Причину недовольства они видят не в страшных лишениях, а в подстрекательстве со стороны коммунистических агитаторов… Открытое вмешательство государственных властей в борьбу крестьян на стороне кулачества ещё более подливает масла в огонь, который пылает и без того вовсю…
В Каноре беднякам дали особенно наглядный и ничем не прикрытый урок того, чьи интересы защищает государственная власть на Верховине. В результате последних сельских выборов к руководству селом пришли коммунисты. Нет сомнения в том, что Степан Мадьяр вёл дела не в пользу аграрников [23]. Он стал старостой по воле большинства населения, и он должен был защищать интересы бедных…
Надпоручик[24] Йозеф Шаер говорил на процессе, что Степан Мадьяр «…не заботился о порядке в селе, ибо он повёл граждан на коммунистическую демонстрацию, поэтому власти решили лишить его функций старосты и вместо него поставить правительственного комиссара Федора Антония».
Справа по ходу поезда во зворе-ущелье теперь едва заметишь несколько сельских хат. Нет даже почерневшей от времени церквушки. Это — село Канора, которое слилось с районным центром. Что ж, старое село исчезает. Уже забывается даже его имя. Но события, о которых пойдёт речь, возвратили нас в старую Канору, где родилась тайна синих Бескид…
Очерк «Операция „Теребля"» уже был написан, когда помогавшие нам в поисках товарищи вышли на след ещё одной горсточки смельчаков, действовавших в Карпатах. Так стало известно о военно-разведывательной группе в синих Бескидах, которую возглавлял Данило. И уж вовсе неожиданным было наше знакомство с этим руководителем: оказалось, знакомились заново. Ибо один из нас, писавший в первую послевоенную осень очерк о бывшем графском замке, превращённом в рабочую здравницу, и не подозревал, что, беседуя с директором этого дома отдыха Фомой Ивановичем Россохой — в прошлом Канорским священником, — разговаривает с человеком, ставшим по зову сердца бойцом невидимого фронта.
Сразу вспомнилась эта, такая тёплая, первая мирная осень. И оживлённое шоссе, ведущее в горы. И красные стрельчатые башни, выглядывавшие из-за роскошной шапки парка. И первые новые обитатели дворца, немного робевшие от торжественной красоты аллей. Вот что писалось в опубликованной тогда первой корреспонденции о встрече с новыми хозяевами замка:
« …Удирая, граф забыл на письменном столе альбом. В нём много фотографий, даже чересчур много. Дюри Шенборн, последний отпрыск плутократического рода военного времени, был тщеславен и в этой славе многословен: любил разыгрывать либерала и спортсмена. Вот он сидит в роскошной машине явно спортивного типа, разговаривая с „народом“. Этот снимок сделан в Каноре. Крестьяне стоят поодаль, в дырявых гунях[19], сжимая в руках потрёпанные шляпы и принуждённо улыбаясь.
Замок считался охотничьим. Магнаты приезжали сюда позабавиться, пострелять серн и медведей. Однажды сутки отдыхал Риббентроп. Их снимки — тоже в альбоме, на первых страницах. Веселились на особый манер. На одной из фотографий — ковёр, расстеленный на поляне. Пьяные бессмысленные рожи эсэсовцев, пирующих под сенью старой липы. Графиня в весьма легкомысленном платье, стоя на коленях, протягивает рюмку высокопоставленному гостю. Чина его не разобрать — он развалился на ковре в подтяжках. На заднем плане — клетка. Изнутри прижалось к прутьям лицо человека.
— Там, сзади, медведь, — объяснил директор Фома Иванович, — А это пастух графа: его в наказание посадили в клетку.»
И вот спустя четверть века мы встретились с Россохой опять. Уже в самом Ужгороде, где он проживает до сих пор. В библиотеке редакции нашли старую газетную подшивку. Она была тяжёлой — бумаги не хватало, и первое время газета печаталась на трофейной обёрточной бумаге — красноватого цвета, плотных вощёных рулонах. Сетка морщин на лице Россохи легонько разгладилась:
— Да, я так говорил, а вы так писали.
Вспомнил про снимок с клеткой:
— Я в кадр не попал…
— Но вы даже не упоминали, что были где-то рядом. Фома Иванович спокойно улыбнулся:
Не только про это — про многое другое тогда не говорил. Как видите, всему своё время.
И мы узнали подробности удивительной судьбы бывшего священника, снова и снова убедившись в том, что скромность бойцов невидимого фронта — органическое свойство их характера, что героизм — естественное движение души человека, отдающего себя всего, без остатка, служению людям, то высокое вдохновенное состояние, которое даже смиренного служителя церкви заставило бороться с фашистами.
Воспоминая разведчика Данило дополнили нам сведения, справки и документы из архивов, записи бесед с живыми свидетелями событий тех дней…
* * *
Сонная одурь придавила монастырскую крышу. И приземистые сливы вокруг монастыря. И самих монахов, склонившихся над верстаками. День только начинался, а работу архимандрит Матфей задал такую, чтобы до вечера никто спины не разогнул: строить сарай… настилать полы… пилить дрова.Любил согнутые спины настоятель монастыря в Изе. Впрочем, и сам, выпив красного винца, выходил не раз во двор, хватал топор — и разлетались в щепки самые треклятые буковые колоды. Намахавшись, усаживался на дрова. Послушник снова подносил хмельного. Настоятель блаженно тянул терпко-сладкое питьё и шёл почивать в сонную.
Трудно было понять: то ли так силён, то ли просто гневен настоятель. И когда он вызвал в просторную приёмную монаха Феодосия, ченцы переглянулись: гляди, рассол заставит таскать, а Феодосий — он упрям, как-никак самый старший из молодых монахов.
Но Россоха вышел от архимандрита какой-то взволнованный. Возвратившись к братьям, рассеянно взглянул на свой верстак и зашагал через глухой двор. Окликнули: хоть и боязливые, а всё же любопытные были юные ченцы. Он ответил:
— Учиться посылают в богословскую школу. В Югославию…
—
Из воспоминаний Ф. И. Россохи:
«Когда ты на склоне лет и, словно с вершины, озираешь прожитую жизнь, — видится она как на ладони, и закоулки все в ней открываются, и повороты разные, — осознаешь, что тобою двигало в детстве или юности. Было у меня время в фашистских застенках перебирать свою жизнь по листочкам, и вот теперь яснее могу и себе, и другим ответить, как я, сын бедняцкий да и внук бедняцкий, пошёл служить в монахи, затем стал священником. Нижний Быстрый на Хустщине, где я родился в 1903 году, — из всех убогих сел был, пожалуй, самым что ни на есть „Заплатовым, Дырявиным, Неёловым, Неурожайкой тож“. Видится мне мой дедусь Иван, согнутый старик, который все бондарил, делал деревянные коновки, цебрики и другую крестьянскую утварь — мастерил из дерева. В лес уже не мог ходить. А моего отца тоже Иваном звали, он был лесоруб, только видел я его все меньше и меньше — он ходил по заработкам. Мы с дедом Иваном спали на соломе, рядышком с коровой — в красивых белых пятнах была та корова, и звали её Красей. Я помогал деду делать бочки, держал ему обручи и, конечно, тоже мечтал стать в жизни бондарем. Но когда однажды отец принёс домой календарь и показал в заголовке буквы, мне не надо было больше объяснять. Отец с дедом тут поговорили и решили отдать меня в школу. Не сразу я понял, почему дед сидел зимой босым — сапоги ведь продали, чтобы заплатить учителю Пукану: „певцоучитель“ был страшный пьяница и все пропивал. Учил, конечно, больше молитвы читать…
Ещё один листочек вспомнился мне в лагере. На нём дата — 1913 год. Пришёл я из школы, а в хате отец с матерью сидят и ничего не делают — руки на столе. Вижу, у печи — мадьярский жандарм, а на столе перед отцом и матерью — книги из России. Одна из них, помню, называлась «Киевопечерский патерик»— по нынешним временам, если рассудить, ну, что в ней могло быть крамольного, бунтарского, противного австро-венгерскому режиму? Разве что стремление наших закарпатцев к единокровным братьям за Карпатами настолько пугало ревностных блюстителей монархического строя, что даже в появлении подобных изданий в забитых, тёмных семьях верховинцев усматривали политическое преступление…
На столе, рядом с книгами, лежали снятые со стен старые иконы — их тоже, оказалось, привезли из Киева. Кто и когда — конечно, я не ведал. Забрали жандармы отца и мать в Хуст вместе с книгами да иконами, а я с четырьмя меньшими братьями и сёстрами да стареньким дедом остался за старшего — и как будто сразу повзрослел. А через неделю пришли и за дедом. Он пас корову в поле, слабенький был дед и совсем глухой — восемьдесят пятый год, не шутка. Жандармы пытались тянуть его с собой, но он идти не мог. Тогда начали бить —там же, на поле, бедняжку и убили. Два дня ещё дед пролежал на зелёной полянке Подине — боялись мы к нему подходить, потом вдвоём с братом Василием всё-таки решились: взяли санки и перевезли труп старика в хату. Жандармы доставили из тюрьмы отца, чтобы похоронил, и увезли назад. Узнали мы после, что в Мараморош-Сигете был большой процесс. Отцу дали два года тюрьмы да ещё накинули сто серебряных штрафа.
Это уже рассказала мать — её отпустили, так как была беременна…
Только много лет спустя я понял, почему меня взяли в Изянскую обитель: монастырь этот был основан где-то в самом начале двадцатых годов, и его наставники брали к себе прежде всего тех, чьи родители подвергались гонениям за православную ориентацию. Конечно, вдалбливали мне в голову смирение и послушание, да деда Ивана я забыть не мог: окровавленное тело старика не раз по ночам снилось и в монастырских стенах, гнев и ненависть душили мне грудь. Однако учился. Помнил наказ отца: «Выбьешься, Фома, в люди. Если всю грамоту постигнешь — многое поймёшь, чего нам, неграмотным, понять умом трудно, хотя своим сердцем и постигли…»
И когда после учёбы рукоположили меня в сан священника — помнил отцовские слова. И когда мне дали парафию в Ребрине — в восточной Словакии. И когда возвратился в родные края…
Помню, как взволновался, когда предложили церквушку в Кошелеве — на нашей Верховине. Знал, что Кошелево — это дыра в горах. Голод, зоб, трахома, все болячки, какие есть на свете, все туда свалились. Но там — свои люди… как отец, как мать. И показалось — далеко, на голом, запылённом выгоне, стоит дед Иван, стоит и беспомощно протягивает мне навстречу руки.
Шёл 1931 год…»
* * *
События в Каноре напугали местного священника Деяка. Зачастил к епископу:— Не могу я больше в том селе: даже старостой избрали коммуниста.
И владыка вызвал к себе архимандрита.
— Отец Матфей, в конорский приход подыщите другого священника. Там — одни бунтовщики, а у отца Ивана — восемь детей да мал мала меньше. Надо его понять…
— Направим несемейного? — уточнил архимандрит.
— Почему же?.. Можно и с семьёй. Просто надо подобрать такого, чтобы сумел найти подход к бунтовщикам.
— Есть такой. В Кошелеве. Отец Феодосий.
— Вот и поменяем их…
С тем благочинный наведался к Россохе в Кошелево. За столом сказал:
— А я к тебе, отец Феодосий, с одним предложеньицем. Даём тебе сразу два прихода — Воловец и Канору.
— По какой же милости?
— Трудно Деяку ужиться с тамошним народом.
— А мне будет легко?
— У тебя же — голос! Ты как скажешь — отодвинуть некуда.
— Ну-ну…
Была поздняя осень. Телега вязла в липкой глине и, казалось, как-то неохотно вползала в потемневшее верховинское село. Вёз отец Феодосий не только молитвенник, но и чешский медицинский справочник, и новый «Рецептарь», и даже мешок высушенных трав. Только в его книгах и лекарствах не было средства от болезни, царившей в Каноре, — это он поймёт уже потом. А пока что, въезжая в село, первым поднимал шляпу, здороваясь со встречными, и смотрел вокруг. По берегам потока, сбегавшего в Вичу, горбились соломенные крыши. Среди села издали виднелась деревянная церквушка. Рядом стояла звонница — крытая дранкой башенка с тремя колоколами. Знал, что по соседству — церковная школа с пустующей комнатой учителя…
Шагая через грязь, отец Феодосии направился к школе. Первое, что увидел, — дрожат у калитки двое полуголых малышей. Протягивают руки и жалобно щерят беззубые рты:
— Отец швятой… Дайте кушок хлеба…
Но от корчмы услышал и суровый голос:
— Куда вы, панотче? Гостей ждут только здесь.
Россоха вспомнил, что извозчик дорогой рассказывал, будто жена Деяка днями родила. Спокойно ответил:
— У отца Ивана буду крестить младенца, тогда и пригощусь.
По тяжёлым взглядам всё же понял: эти люди уже никому и ничему не верят. Видать, их тут от роду только унижали, обманывали. И решил сказать как есть — с чем приехал он сюда, в Канору:
— Думаю, что лучше начинать с крестин, нежели с похорон. Хорошая примета.
— Значит, к нам надолго?
— Поживём — увидим…
Деяк поспешно выехал. А к новому попу в тот же вечер наведались жандармы. Принесли винтовку.
— Это ещё зачем? — удивился отец Феодосии. — Я же — не охотник.
— Положите в кровать. Спокойнее будет…
— Ну нет, такой подруги мне в постель не надо.
— Не делайте глупости! Здесь звери, а не люди!
— Не думаю…
Ночью на дверь отцу Феодосию крестьяне повесили дохлую собаку. Рядом сделали надпись: «Вот он, новый чернокнижник: сам кушает мясо, а нам велит поститься».
Россоха понимал этих людей и спокойно попросил уборщицу:
— Настунька, закопайте собаку подальше.
Он направился в село обходить прихожан. Сгибаясь в три погибели, зашёл в хату Луки Трепака. Дети, накрывшись с головой лохмотьем, дрожат на холодной, нетопленой печи. А мать лежит на лавке в лихорадке. Россоха оставил для больной таблетки и поспешил попросить Настуню, чтобы хоть затопила в этой убогой хате. Сам почувствовал себя каким-то обессиленным.
Пришли из Воловца — позвали исповедовать больную Марию Баганич. Мужик совсем отчаялся:
— Был доктор Литвинов, приписал лечение, но не помогло. Истекает кровью…
Отец Феодосии пришёл, посмотрел.
— Что с вами, Мария?
— Хочу умереть…
Эти слова потрясли священника, и всё-таки начал распрашивать её о болезни, а не о грехах. Потом принялся лечить…
За две недели все лекарства кончились.
Россоха постучался в местный «нотарский уряд»[20] — надо что-то делать, как-то помогать… И нотарь Ришавий, и поднотарь Раба посмотрели на него, как на чудака:
— Да, люди болеют — от слабости, от голода. Но не накормите всех хлебом, если хлеб — один. Вы, пан отец, не Иисус Христос.
Молодой священник оказался всё-таки упрямым. Он в меру своих возможностей лечил верховинцев, учил их детей в школе — преподавал в 5—6 классах географию, математику и историю, — заступался за крестьян перед жадными чиновниками, доставал им списанную обувь…
Верховипцы были молчаливыми — горе ведь не звонкое. И всё же как-то прибежала Мария Баганич — та самая, которую он вырвал из рук смерти:
— Ой, отче, берегитесь! Говорят, подозрительный в Воловце священник: лечит больных бесплатно, за панахиды с бедных тоже не берет, вот бубнаря[21] Когута похоронил даром. Вы что — с коммунистами?
— Я со всеми честными людьми, а они — со мной. Чего же мне бояться? — ответил отец Феодосии.
Когда женщина ушла, Россоха задумался. Взял «Рецептарь» и певольно долго, без цели, листал. Вспомнил, как ему достался этот справочник.
…Ехал в поезде вместе с одним студентом. Русый паренёк оказался медиком и очень дивился познаниям священника в области медицины. Но зато помалкивал, когда разгорячённый похвалой священник заговорил не о болезнях, а о тех причинах, которые порождают их. Уже перед Мукачевом порылся студент в сумке и протянул Россохе завёрнутую в прозрачную бумагу книгу:
— Совсем новая. В прошлом году издана. Она, вижу, сослужит вам на Верховине немалую пользу, поэтому дарю…
Священник с интересом взял в руки этот справочник, Заметил: в нём заложен тоненький журнал. Россоха вопросительно взглянул на попутчика, перелистал страницы журнальчика. Между объявлениями были искуснс рассеяны острые анекдоты и пародии. А в конце — верховинский пейзаж: двое голых голодных детей — рёбрами наружу — стоят у грустной матери. Подпись: «Как нам жить?»
Россоха ещё раз взглянул на студента. Тот улыбнулся:
— Интересно?
— Не боитесь предлагать священнику?
— Вы же не из тех, которые доносят.
— А вы из тех, которые агитируют?
Ни один из них не отвёл взгляда в сторону. Первым нарушил молчание отец Феодосий:
— Значит, коммунист?
— Увы, нет, — студент развёл руками. — Просто честный человек. Разве этот журнальчик подстать «Карпатской правде»?[22] Не читали?
— Нет.
— Я читаю, знаете, и злюсь.
— На кого же?
— На себя… Горького учили? Впрочем, о чём я спрашиваю! Он писал: рождённый ползать — летать не может. Мы привыкли, знаете, и злиться как-то из-за угла. А вот они летают. Помните демонстрации в Перечине, Сваляве? Это было всего год назад…
И в сёлах Словакии, и теперь на Верховине отец Феодосий видел одно и то же — нищету, голод и болезни, которые вызывали смятение даже у него, служителя церкви. Он знал, чем закончилась забастовка перечинских химиков, — эхом прокатилась по горам весть о расправе жандармов над рабочими в долине Ужа. Знал, что делалось в Сваляве, на предприятиях фирмы: там работали и люди из Каноры…
Отодвинул «Рецептарь». За окном моросил дождь. Узкая улочка превратилась в грязный поток. Невдалеке, у корчмы, стоили лесорубы. Мокли, ругались, спорили. Вновь развернул тоненький журнал, оставленный студентом. Взглянул на заголовок журнала—«Ку-ку». Наивное название, наивные «фигли» — анекдоты. Этот сатирический журнал — комариный укус…
После той встречи в поезде Россоха уже более внимательно перечитывал газету коммунистов. Многого ещё не понимал. Хотя было ясно: они — против нищеты, против голода, который душит и его бедных прихожан и не даёт возможности поднять на ноги детей, оставшихся без отца. Они против порядков, которые утверждают нотарь, жандармы и корчмарь. И все больше его волновали события в крае.
Вскоре перебрался в Воловец: снял комнату выше лесопилки, у голой просеки. Но каждый день ходил в Канору — с книгами и аптечкой, полной порошков и микстур. Лекарь-самоучка, учитель и священник, чьи убеждения упорно разламывала жизнь, — чем он мог помочь селу, которое, казалось, опустилось на самое дно мрачного ущелья? Думал, размышлял — а в памяти снова всплывала та ночь, когда вместе с братом тащил с поля замученного деда…
* * *
В те годы о Каноре узнала вся Европа: венгерский публицист — коммунист Карой Ковач напечатал репортаж «Канора обвиняет». Вот потрясающие строчки этого документа:«Канора — небольшое украинское село в самой северной части Верховины. В тесных и душных хижинах здесь еле существует около тысячи горян. Большинство — неимущая сельская голытьба. Коровка или пара коз тут уже считаются большим достоянием. Плата за пастбища и другие мелкие платежи стали для населения непосильным бременем. Люди долгие месяцы не в состоянии заплатить семь крон, которые надо отдать за воз дров, вывезенных из сельского леса.
Самая тяжёлая участь, конечно, у совсем неимущих крестьян. Возможностей для заработка нет. Судьба этих людей никогда не была лёгкой. Но бедствия, которые пришлось им претерпеть за последнее десятилетие, не поддаются описанию. Сельские бедняки в крайнем отчаянии тысячу раз обращаются к небу с безнадёжной мольбой, которая могла бы взбудоражить весь культурный мир: «Дай, боже, смерть!»
В чём же тогда был выход?
«Между сельской беднотой и кулачеством идёт острая классовая борьба. Эту борьбу, вытекающую из общественных противоречий, нельзя ни прекратить, ни притупить. Замученные бедностью крестьяне осознают, что их положение могло бы улучшиться только в результате коренного преобразования существующих порядков. Все намерения бедных с помощью сельской политики решить хотя бы самые острые проблемы встречают сопротивление более состоятельных слоёв населения. Если они проводят собрание, приходится старательно занавешивать окна, ибо кулак всегда готов донести жандармам…
Богатые чувствуют, что они виноваты перед крестьянкой беднотой. Их охватывает страх, они боятся возмездия…»
Что. переполнило чашу терпения?
«В этой напряжённой обстановке государственные власти всей своей тяжестью обрушиваются на вожаков сельской бедноты — коммунистов. Причину недовольства они видят не в страшных лишениях, а в подстрекательстве со стороны коммунистических агитаторов… Открытое вмешательство государственных властей в борьбу крестьян на стороне кулачества ещё более подливает масла в огонь, который пылает и без того вовсю…
В Каноре беднякам дали особенно наглядный и ничем не прикрытый урок того, чьи интересы защищает государственная власть на Верховине. В результате последних сельских выборов к руководству селом пришли коммунисты. Нет сомнения в том, что Степан Мадьяр вёл дела не в пользу аграрников [23]. Он стал старостой по воле большинства населения, и он должен был защищать интересы бедных…
Надпоручик[24] Йозеф Шаер говорил на процессе, что Степан Мадьяр «…не заботился о порядке в селе, ибо он повёл граждан на коммунистическую демонстрацию, поэтому власти решили лишить его функций старосты и вместо него поставить правительственного комиссара Федора Антония».