«Доченька сладкая, радуйся, нечего тебе бояться! выкинь печаль из сердца, по-прежнему будь весела: вернулся твой милый».
Эти слова, дойдя до моего сердца, обрадовали меня, глаза мои внезапно засияли, но привычная печаль, быстро прервав веселье, не доверять меня побуждала, и я сквозь слезы так промолвила:
«Кормилица дорогая, прошу тебя твоею старостью, костями, что на покой просятся, – не смейся надо мною несчастной, ведь мою печаль и ты должна бы разделять. Ведь прежде реки потекут к истокам и Веспер(*)приведет нам ясный день, скорей Феба(*)лучами брата осветит ночь[176], чем возвратится неверный возлюбленный. Всем известно, что веселится он теперь с другою женщиной, которую он любит больше меня. Где бы он ни был, он вернется к ней, не то что от нее сюда уехать».
Но она меня прервала:
«Клянусь спасением души, Фьямметта, нисколько не врет твоя мамка; прилично ли было бы в мои годы так шутить, да еще с тобою, которую люблю я больше всего на свете?»
«Как же, – сказала я, – ты это знаешь, откуда услыхала? Скажи скорей, чтоб я обрадовалась, если это похоже на правду».
И тогда я поднялась со своего места и, повеселев, подошла к старухе, которая так начала;
«Сегодня утром по домашним делам шла я не спеша вдоль морского берега и смотрела на суда, что были в бурном море, как вдруг какой-то молодой человек выскочил из лодки, но, не рассчитав расстояния, наскочил на меня; я обернулась было, чтобы обругать его хорошенько, но он сейчас же вежливо извинился. Посмотрев на него, я по платью и по лицу признала в нем Панфилова земляка и спросила: «Позволь тебя спросить, молодой человек, ты – дальний?»
– «Да, госпожа», – отвечал он. – Тогда я говорю: «А позволь тебя спросить, откуда?» – А он мне: «Я из Этрурии, из славного города, там родился и там живу». Услышав, что он земляк с твоим Панфило, я спросила, не знает ли он его и как тот поживает; тот ответил, что знает, много про него рассказывал и прибавил, что тот собирался приехать вместе с ним, да немного задержался, но через несколько дней наверное приедет. Меж тем сошли на берег товарищи молодого человека с вещами, и он с ними ушел. Тогда я, бросив все дела, скорей, скорей – сюда, запыхалась, как ты видела, но радуюсь и прочь гоню твою печаль».
Тогда я обняла старуху, радостно в лоб ее поцеловала и все спрашивала, правду ли она мне рассказала, боясь, как бы она не сказала, что нет, да и поверить опасаясь; но после того, как она неоднократно клятвенно все мне подтвердила, пусть правда или ложь, я поверила ей, и голова у меня закружилась, и, радостная, так богов я благодарила:
«Юпитер верховный, небес правитель, о лучезарный Аполлон, всевидец, о благостная Венера, милостивая к своим рабам, о сын святой, носящий милые стрелы, – хвала вам! Бесспорно: кто в надежде на вас не ослабевает, тот не погибнет. Вот не за мои заслуги, но по благости вашей вы возвращаете моего Панфило, которого не прежде я увижу, чем принесу фимиам на ваши алтари, что прежде омывала я с горячими мольбами слезами горькими. Тебе же, милостивая к моей погибели судьба, в дар принесу я изображение обещанное, свидетельство твоих благодеяний. Со всем смирением и благоговением я молю вас: устраните всякое препятствие, что помешало бы Панфило возвратиться, пусть благополучно приедет здоровым и невредимым, каким был раньше!»
Окончив молитву, захлопала я в ладоши, радуясь, как сокол, с которого сняли шапочку, и так заговорила:
«О любящая грудь, теснимая так долго скорбью, брось заботы[177], вернется, вспомнив о нас, милый, как обещал. Прочь, скорбь и стыд времен печальных, пусть уходят судьбы туманы и всякое подобие ненастья, с веселым лицом смотрю я на настоящее счастье, и старая Фьямметта вся обновляется душою обновленной!»
Меж тем как в радости я про себя так говорила, заколебалось сердце и, не знаю откуда нашедшая, всю меня охватила слабость, что остановило готовность веселиться и прервало мои мечтанья. Увы, как присущ несчастным Этот недостаток, никогда не быть в состоянии верить счастью; хотя и обернется к ним благосклонно судьба, но радость у несчастных не увеличивается[178], и будто видят все во сне, так неохотно предаются радости; и в удивленье, так я начала сама с собою:
«Что помешало моей начавшейся радости? Разве Панфило мой не возвращается? Да, да, так что же побуждает меня к слезам? Нет никакой причины, чтобы печалиться, так что же удерживает меня украситься цветами и нарядиться[179]? Что это – я не знаю, но что-то меня удерживает».
И так, потерянная в сомнениях, не желая, я стала плакать, и в голосе моем зазвучали обычные жалобы; так грудь, привыкшая к долгим страданиям, все стремилась проливать слезы[180]. Моя душа, будто проводя будущее плачем, давала внешние предзнаменования того, что должно было случиться, через которые, я верно теперь знаю, что тогда сильнейшая буря грозила мореходцам, меж тем спокойным казалось безветренное море; но страстно желая преодолеть то, чего душа моя преодолевать не хотела, я сказала:
«Несчастная, что за предвестья выдумываешь ты? Поверь пришедшему счастью; ты опоздала с бесполезным страхом того, что предвещаешь».
Так рассудив, я снова предалась веселью и отгоняла, как могла, мрачные мысли; побуждаемая старой кормилицей, уверенной в возвращении моего милого, переменила я печальные одежды на веселые и стала заботиться о себе, чтобы не отвратить его, когда приедет, унылым видом. Бледное лицо начало принимать прежние краски, я несколько пополнела, слезы пропали, а с ними вместе и синие круги под глазами, глаза стали не такие впалые и приобрели прежний блеск, щеки, которые от слез несколько погрубели, по-прежнему стали нежны, мои волосы, хотя и не сделались вдруг, как прежде, золотистыми, были приведены в порядок, и дорогие, драгоценные платья, так долго лежавшие без употребления, опять были надеты мною. Что еще? Одним словом, я совершенно обновилась и возвратилась к прежней красоте, так что соседи, родственники, муж мой не могли надивиться и говорили: «Что за чудо, что уже прошла ее столь продолжительная меланхолия и печаль, которую прежде ни просьбами, ни утешеньями нельзя было прогнать? Это прямое чудо». Но несмотря на удивленье все были очень рады. Наш дом, долго остававшийся унылым во время моих переживаний, теперь повеселел вместе со мною; и как мое сердце изменилось, так и все вокруг, казалось, изменилось и стало радостным.
Дни, казавшиеся вообще мне длинными, теперь от надежды близкого возвращения Панфило, казалось, тянутся бесконечно; я их считала, как и прежде, и, вспоминая прошлые печали и думы, жестоко себя за них упрекала, говоря:
«Как плохо ты думала о своем милом, коварно осуждала его отсутствие и слепо верила, что он другой принадлежит, а не тебе! Проклятые сплетни! Боже мой, как могут люди так прямо в глаза врать? Конечно, я должна была со своей стороны не так безрассудно относиться ко всему этому, я должна была противопоставить клятву моего милого, его слезы, его любовь ко мне – словам людей, которые без всякого ручательства болтают, что им с первого взгляда показалось: доказательства налицо. Один увидел, что в доме Панфило свадьба (а других молодых людей он знал, что в доме нет), забыл, что и старики могут иметь непозволительную похоть, вообразил, что это женится Панфило, так и болтает, не думая, что говорит. Другой увидел, может быть, что Панфило раз или два посмотрел или пошутил с какой-то красивой женщиной, которая к тому же могла быть его родственницей, и естественно, что просто с ним обходилась, – и вообразил, что это его любовница; сам глупости врет и сам им верит. Если б я на все это здраво посмотрела, избежала бы стольких слез, вздохов, мучений!
Но разве влюбленные умеют поступать разумно? Наши мысли порывисты; любовники всему верят, потому что любовь – дело беспокойное и опасное. Они по привычке всегда ждут, что случай им повредит; а кто желает сильно, тот всегда думает, что все может препятствовать его желанию, а не помогать; но ко мне эти упреки не подходят, потому что я всегда молила богов, чтобы мои подозрения оказались ложными. Вот мои молитвы услышаны, но он всего еще не узнает, а если б и узнал, что мог сказать бы кроме как: «Да, пламенно она меня любила»? Ему должны быть дороги мои мученья, опасности пройденные, как наглядное доказательство моей верности, ведь и в причине его опоздания я сомневалась едва ли не для того, чтоб испытать, хватит ли у меня силы духа, не изменяясь, ждать его; вот храбро его ждала я.
Уже теперь, узнав, какими усилиями, трудами и слезами его я заслужила, не иначе как меня полюбит. Боже мой, когда же он придет и мы увидимся? Всевидец господи, сдержусь ли я, чтоб не расцеловать при всех, когда его увижу в первый раз? Не верится, чтобы сдержалась. Боже, когда смогу, обняв его, вернуть те поцелуи, какими он, уходя, покрывал безответно мое помертвелое лицо? То предзнаменование, что мне сулило не дать ему прощанья, оправдалось, но в этом боги ясно указали мне на будущее его возвращение. Боже, когда смогу поведать ему свою тоску и слезы и он расскажет мне, почему так медлил? Доживу ли? Едва верится. Пускай скорей наступит этот день, потому что теперь мне страшно смерти, которую я прежде не только призывала, но искала; пусть она, если мольбы доходят до ее слуха, удалится и даст мне провести молодые годы с моим Панфило в радости!»
Я беспокоилась, если хотя бы один день прошел без вести о прибытии Панфило; и часто посылала я кормилицу найти опять того юношу, что сообщил радостную новость, чтобы вернее подтвердил свое известие, она несколько раз делала это и каждый раз уверяла, что его приезд все близится. Я не только ожидала обещанного срока, но, предупреждая события, думала, что, может быть, он уже приехал, и беспрестанно на дню подбегала то к окнам, то к двери, смотря вдоль улицы, не видать ли его; кого бы я вдали ни завидела, все думала, что это, может быть, он, и с волнением ждала, покуда он не приближался настолько, что я могла убедиться в своей ошибке; немного смутясь этим, я ждала других прохожих; а если случалось, что меня звали домой или я уходила по другой какой причине, то на душе у меня будто собаки грызли, так меня мучило, и я говорила: «Может быть, он теперь идет или прошел, пока ты не смотрела, вернись». Я возвращалась и уходила, и снова возвращалась, так что почти полвремени проходило в том, что я переходила от окон к двери, и от двери к окнам. Несчастная, с часу на час так поджидая, сколько я намучилась из-за того, чему случиться не суждено было!
Когда настал день, в который он должен был приехать, как неоднократно предупреждала меня кормилица, я убралась подобно Алкмене(*), услышавшей о прибытии ее Амфитриона, искусною рукою придала себе наибольшую красоту, насилу удержалась, чтобы не выйти на морской берег, чтобы скорей его увидеть, узнав, что прибыли галеры, на которых, как уверяла меня кормилица, он должен был приехать; но рассудив, что первое, что он сделает, это придет ко мне, я сдержала горячее желанье. Но он не пришел, как я воображала; я крайне этим была удивлена, и среди радости опять в уме возникли те сомненья, которые с трудом я победила веселыми мечтами. Тогда я снова послала старуху узнать, что с ним, приехал он или нет; она отправилась, как мне показалось, ленивее, чем всегда, и я проклинала ее медлительную старость, но чрез некоторое время она вернулась с печальным лицом и медленной походкой. Я чуть не умерла, увидев ее, и сейчас же мне в голову пришло, не умер ли в дороге, иль не приехал ли больным мой милый. Меняясь в лице, я бросилась навстречу ленивой старухе и сказала:
«Скорее говори: какие вести? мой милый жив?»
Она не прибавила шагу, ничего не ответила, но придя посидела немного, смотря мне в лицо. Я вся, как молодая листва, что ветер треплет, затрепетала и, еле сдерживая слезы, прижав руки к груди, сказала:
«Коль ты сейчас не скажешь, мне, что значит твой унылый вид, ни одна часть моих одежд не останется целой! Только несчастье может принуждать тебя к молчанию; не таи, открой, а то я худшее подумаю; Панфило мой жив?»
Побуждаемая моими словами, потупилась она и тихо молвила:
«Жив».
«Что ж, – продолжала я, – ты не говоришь, что с ним случилось? Что ты меня томишь? Он болен? Что его удержало, что, сойдя с галеры, он не пришел ко мне?»
Она сказала:
«Не знаю, здоров ли он и что с ним».
«Значит, – сказала я, – ты его не видала, или он, быть может, не приехал».
Тогда она сказала:
«Я его взаправду видела, и точно приехал, но не тот, кого мы ждали».
Тогда я ей:
«Почем ты знаешь, что приехал не тот, кого мы ждали? Видели ли ты его прежде и хорошо ли его теперь ты рассмотрела?»
Она в ответ:
«По правде, того я не видела раньше, насколько я знаю; но теперь привел меня к нему тот молодой человек, что первый мне объявил о его приезде, и сказал, что я о нем часто справлялась; он у меня спросил, о чем я узнавала, на что я ответила, что о его здоровье; а на мои вопросы, как поживает его старый отец, как его дела и почему он так долго был в отпуске, он отвечал, что отца своего он не знал, родившись после его смерти, что дела его слава богу идут хорошо, что здесь он никогда не бывал и долго пробыть не собирается. Я очень удивилась и, чтобы не быть обманутой, спросила его имя, которое он мне сказал совершенно просто; и лишь его я услыхала, как поняла, что тождество имен и ввело вас с тобою в обман».
Услышав это, не взвидела я света божьего, дух меня покинул, и силы осталось в теле лишь настолько, чтобы вскричать: «увы!» падая на ступеньки. Старуха заголосила и, созвавши других домашних, перенесла меня замертво в унылый мой покой, где положили на постель, холодною водою приводя в чувство, долгое время не зная, осталась ли в живых я, или нет; придя в себя, со слезами и вздохами опять спросила я у кормилицы, верно ли все, что она мне сказала.
Кроме того, вспомнив, насколько Панфило всегда был осторожен, подумала я, что, может быть, он скрывался от кормилицы, с которой прежде никогда не говорил, и попросила ее описать мне его наружность. Она сначала клятвенно подтвердила мне правдивость своего рассказа, потом по порядку описала мне рост, сложение, главным образом лицо и костюм его, каковое описание также подтвердило мне рассказ старухи; почему, покинув всякую надежду, вернулась к первым я стенаньям, поднявшись в бешенстве, скинула праздничные наряды, сложила уборы, причесанные волосы рукою растрепала и безутешно плакать принялась, кляня обманщицу судьбу и неверные мысли о ветреном любовнике. И вскоре впала я в прежнюю тоску и еще больше захотела умереть, чем прежде, и если я избежала смерти, так только надеясь на будущее путешествие, что меня удерживало в жизни с немалой силой.
И вот, о жалостливые мои госпожи, осталось мне вести жизнь, какую сами можете вы предположить по вышесказанному; и неблагодарный мой повелитель, чем больше видел, что от меня бежит надежда, тем больше ожесточаясь против меня, раздувал во мне пламя; с его усилением, увеличивались и мои муки; они же, никогда не имея возможности быть облегченными каким-нибудь целеньем, все обострялись и, обостренные, сильнее удручали унылый дух мой. Несомненно, что естественно развиваясь, они меня сами собой привели бы к смерти, некогда столь мною желанной; но крепкую надежду возложив (как я уже сказала) на будущее путешествие, во время которого предполагала я увидеться с виновником моих бедствий, я старалась не то чтобы бороться с ними, но их выдерживать; для этого мне представился один только способ, а именно сравнить мои страданья с прежде бывшими; причем я разбирала их с двух сторон: во-первых, что не я одна – несчастна, как в утешенье мне уже говаривала кормилица; во-вторых, что (по моему суждению) мои страданья значительно превосходят все другие; по-моему, я делалась очень горда, что никто из смертных не перенес таких жестоких мук, как я. Не будучи в состоянии избежать этой славы, как никто, в настоящее время так провожу я печальное время, как услышите.
Скажу, что обремененной скорбью, при воспоминаньях о чужих печалях, первою на ум приходит мне Инахова дочка(*), которую себе я представляю красивою и томною девицею, счастливой от сознанья, что Юпитером она любима, что всякой женщине, несомненно, должно казаться высшим блаженством; потом воображая себе ее обращенною в телушку и отданною по настоянию Юноны под надзор Аргусу, сознаю, что она должна была испытывать невыразимое мученье; конечно, ее страданья были бы несравненно сильнее моих, если бы она не находилась под постоянным покровительством влюбленного бога. Ведь если б мой возлюбленный служил мне помощью в бедствиях или по крайней мере был к ним сострадателен, разве какое-нибудь страданье мне было тяжело? Кроме того, конец ее страданий сделал их, как протекшие, весьма легкими, ибо, по смерти Аргуса, хотя обремененная тяжелым телом, но без труда перенесенная в Египет и приведенная в прежний образ и данная в жены Озирису, она оказалась счастливейшей царицей. Конечно, если бы я могла надеяться хотя бы в старости увидеть моего Панфило, сказала бы, что мои страдания нельзя и сравнивать с бедствиями этой женщины; но один бог знает, случится ли это, как я себя обманывала ложной надеждой.
После этой мне представляется любовь злосчастной Библиды(*), что все бросила и последовала за неподатливым Кавном, а вместе с нею преступная Мирра(*), что, вкусивши позорного счастья, бежать хотела смерти от отцовской руки, но к более несчастному концу пришла; еще мне видится грустная Канака(*), которой, по рождении преступно зачатого ребенка, ничего не оставалось делать> как умереть; и размышляя над их судьбою, я крайне бедственной ее находила, хотя любовь их была преступною. Но муки их кончались скоро, ибо Мирра с помощью богов тотчас обратилась в дерево, одного с нею названия, и не чувствовала своих мучений (хотя и точит слезы даже обращенная в другой вид), так что, как только явилась причина скорби, явилось и ее целенье. Также Библида (как некоторые говорят) немедленно покончила свои страданья петлей, хотя другие утверждают, что нимфы, сжалившись над ее бедствиями, обратили ее в ручей, одноименный с нею; и случилось это, как только она узнала, что в счастье ей Кавном отказано. Скажу только, что утверждая, что мои муки больше их, сошлюсь на то, что они были гораздо кратковременнее.
Вот долго страдали несчастные Пирам(*)и Тисба, которым я всем сердцем сострадаю, представляя я их себе молодыми, долго и горестно любившими, погибшими, ища соединить свои желанья. Как понятно горе юноши, когда он в молчанье ночи под тутовым деревом у светлого ручья нашел одежды своей Тисбы окровавленными, разодранными дикими зверями, ясные доказательства, что его возлюбленная растерзана! Конечно, он решил себя убить. Затем, обращаясь мыслями к Тисбе, представляю себе, как она увидела перед собою милого, окровавленного, – но еще сохраняющего остаток жизни, я вижу их слезы и знаю, как они горючи, я думаю горючее всех, исключая моих, потому что эта пара, как я уже сказала, свои бедствия прекратила, едва начавши. Блаженны души их, что в другом мире так же друг друга любили, как и в Этом! Какая мука может быть сравниваема с блаженством вечного соединения?!
Потом мне вспоминается настойчиво печаль покинутой Дидоны(*), наиболее мне близкая. Я вижу, как она строит Карфаген, торжественно дает народу законы в храме Юноны, благостно принимает потерпевшего кораблекрушение Энея, влюбляется в него, себя и все свое царство отдает в распоряжение троянскому вождю, который, насладившись царской прелестью, и со дня на день все более в Дидоне раздувая любовный пламень, бросил ее и уехал. Как достойна жалости она мне видится, когда ее представляю себе смотрящей на море, покрытое кораблями бежавшего любовника! Но в конце концов, принимая в соображение ее смерть, она мне кажется скорее нетерпеливой, нежели скорбной; конечно, в первые минуты после отъезда Панфило я чувствовала печаль, ту же самую горечь, что и она, когда Эней уехал; если б боги тогда соизволили, чтобы после краткой скорби я тогда же себя умертвила! Тогда, по крайней мере, как и она, я избавилась бы от моих мучений, которые все усиливались беспрерывно.
Затем мне представляется Геро(*)из Сеста: вот вижу, сошла она с высокой башни на морской берег, где обыкновенно принимала она в свои объятья усталого Леандра, вот смотрит с горьким плачем на мертвого возлюбленного, вынесенного дельфином, лежащего голым на песке, вот своей одеждой с мертвого лица вытирает соленую влагу, орошая его слезами. Ах, как сожалею я ее! По правде, я сострадаю ей больше, чем какой-либо из прежде упомянутых женщин, настолько, что часто, забыв о своих горестях, оплакиваю я ее. И никакого утешения я для нее не нахожу, кроме одного из двух: или умереть, или погибшего забыть и, выбрав одно из двух, положить предел страданьям; ничто потерянное, чего вернуть надежды не имеем, не может долго нас томить. Но если бы со мною это случилось, чего не дай бог, я выбрала бы смерть; но Этого случиться не может, пока Панфило мой жив, чью жизнь да продлят боги, сколько он сам пожелает; поэтому, принимая во внимание постоянное движение земных событий, я думаю, что когда-нибудь вернется он ко мне таким, каким был прежде; но надежда эта, не осуществляясь, делает постоянно жизнь мою тягостной; и потому свою печаль я почитаю большей.
Вспоминается мне также не раз читанное во французских романах, если им можно доверять, что Тристан и Изотта[181] любили друг друга сильнее, чем кто бы то ни было, и, проведя юность то в счастье, то в несчастье, пришли, любя, к концу такому, что оба покинули земные радости с большим страданьем; это легко допустимо, если они думали, что в том мире они не могут наслаждаться, но если они думали иначе, тогда скорее радость, чем печаль, должна была бы принести им смерть, которую многие считают жестокой и тяжелой, но я полагаю иною. И как можно доказать тяжесть чего-нибудь, чего не испытал? никак, конечно. В руках Тристана была его смерть и смерть его возлюбленной, если при сжатии он бы почувствовал боль, ему стоило только разжать руку, и боль бы прекратилась. Кроме того, можно ли назвать тяжелым то, что бывает только раз в жизни и длится очень короткое время? конечно, нет. И радости и горести Тристана и Изотты вместе кончились, у меня же долгая и невыразимая печаль значительно превосходила мою радость.
К вышеупомянутым присоединю еще и несчастную Федру(*), которая безрассудною яростью погубила того, кого больше всего любила; наверное мне неизвестно, что с ней случилось после этого проступка, но знаю наверное, что, выпади мне это на долю, я злою смертью искупила бы свой грех; а если она в живых осталась, как я уже сказала, то скоро его забыла, как забывают все, что умирает.
К ним присоединю печаль Лаодамии, Дейфилы, Аргии(*), Эвадны(*), Деяниры(*)и многих других, которые нашли успокоенье в смерти или в неизбежном забвении. Конечно, можно обжечься об огонь, раскаленное железо, расплавленный металл, лишь прикоснувшись пальцем и тотчас отдернув руку, но это не может сравниться с тем, когда всем телом долгое время лежишь на огне. Так что все то, что я описала выше как несчастия стольких женщин, есть как бы подобие того, что я одиа претерпевала и претерпеваю.
Представлялись мне все вышесказанные любовные муки, а также не менее горестные слезы, что заставляют проливать внезапные нападения судьбы[182]; о если б сделалось счастливым поколение, обреченное на крайнее несчастье! И эти слезы – слезы Иокасты[183], Гекубы[184], Софонисбы[185], Корнелии[186] и Клеопатры. О сколько бедствий увидим мы, рассматривая злоключения Иокасты; скопившиеся все в ее жизни, они могли бы поколебать всякого сильного духом. Выданная в молодости замуж за Лая, царя фиванского, она свое перворожденное дитя должна была отослать зверям на съедение, чтобы избавить несчастного супруга от того, что неумолимый рок ему предназначил. Можно подумать, какова была скорбь ее, если мы вспомним, кого она отсылала. Удостоверившись в исполнении своего приказания и считая своего сына умершим, через несколько времени, после того как муж ее пал от руки ее ребенка, не признав сына, сделалась она его женою и родила ему четырех детей; и так вместе матерью и супругой стала отцеубийцей и узнала об этом тогда лишь, когда тот, лишенный зрения и царства, исповедал свою вину.
Эти слова, дойдя до моего сердца, обрадовали меня, глаза мои внезапно засияли, но привычная печаль, быстро прервав веселье, не доверять меня побуждала, и я сквозь слезы так промолвила:
«Кормилица дорогая, прошу тебя твоею старостью, костями, что на покой просятся, – не смейся надо мною несчастной, ведь мою печаль и ты должна бы разделять. Ведь прежде реки потекут к истокам и Веспер(*)приведет нам ясный день, скорей Феба(*)лучами брата осветит ночь[176], чем возвратится неверный возлюбленный. Всем известно, что веселится он теперь с другою женщиной, которую он любит больше меня. Где бы он ни был, он вернется к ней, не то что от нее сюда уехать».
Но она меня прервала:
«Клянусь спасением души, Фьямметта, нисколько не врет твоя мамка; прилично ли было бы в мои годы так шутить, да еще с тобою, которую люблю я больше всего на свете?»
«Как же, – сказала я, – ты это знаешь, откуда услыхала? Скажи скорей, чтоб я обрадовалась, если это похоже на правду».
И тогда я поднялась со своего места и, повеселев, подошла к старухе, которая так начала;
«Сегодня утром по домашним делам шла я не спеша вдоль морского берега и смотрела на суда, что были в бурном море, как вдруг какой-то молодой человек выскочил из лодки, но, не рассчитав расстояния, наскочил на меня; я обернулась было, чтобы обругать его хорошенько, но он сейчас же вежливо извинился. Посмотрев на него, я по платью и по лицу признала в нем Панфилова земляка и спросила: «Позволь тебя спросить, молодой человек, ты – дальний?»
– «Да, госпожа», – отвечал он. – Тогда я говорю: «А позволь тебя спросить, откуда?» – А он мне: «Я из Этрурии, из славного города, там родился и там живу». Услышав, что он земляк с твоим Панфило, я спросила, не знает ли он его и как тот поживает; тот ответил, что знает, много про него рассказывал и прибавил, что тот собирался приехать вместе с ним, да немного задержался, но через несколько дней наверное приедет. Меж тем сошли на берег товарищи молодого человека с вещами, и он с ними ушел. Тогда я, бросив все дела, скорей, скорей – сюда, запыхалась, как ты видела, но радуюсь и прочь гоню твою печаль».
Тогда я обняла старуху, радостно в лоб ее поцеловала и все спрашивала, правду ли она мне рассказала, боясь, как бы она не сказала, что нет, да и поверить опасаясь; но после того, как она неоднократно клятвенно все мне подтвердила, пусть правда или ложь, я поверила ей, и голова у меня закружилась, и, радостная, так богов я благодарила:
«Юпитер верховный, небес правитель, о лучезарный Аполлон, всевидец, о благостная Венера, милостивая к своим рабам, о сын святой, носящий милые стрелы, – хвала вам! Бесспорно: кто в надежде на вас не ослабевает, тот не погибнет. Вот не за мои заслуги, но по благости вашей вы возвращаете моего Панфило, которого не прежде я увижу, чем принесу фимиам на ваши алтари, что прежде омывала я с горячими мольбами слезами горькими. Тебе же, милостивая к моей погибели судьба, в дар принесу я изображение обещанное, свидетельство твоих благодеяний. Со всем смирением и благоговением я молю вас: устраните всякое препятствие, что помешало бы Панфило возвратиться, пусть благополучно приедет здоровым и невредимым, каким был раньше!»
Окончив молитву, захлопала я в ладоши, радуясь, как сокол, с которого сняли шапочку, и так заговорила:
«О любящая грудь, теснимая так долго скорбью, брось заботы[177], вернется, вспомнив о нас, милый, как обещал. Прочь, скорбь и стыд времен печальных, пусть уходят судьбы туманы и всякое подобие ненастья, с веселым лицом смотрю я на настоящее счастье, и старая Фьямметта вся обновляется душою обновленной!»
Меж тем как в радости я про себя так говорила, заколебалось сердце и, не знаю откуда нашедшая, всю меня охватила слабость, что остановило готовность веселиться и прервало мои мечтанья. Увы, как присущ несчастным Этот недостаток, никогда не быть в состоянии верить счастью; хотя и обернется к ним благосклонно судьба, но радость у несчастных не увеличивается[178], и будто видят все во сне, так неохотно предаются радости; и в удивленье, так я начала сама с собою:
«Что помешало моей начавшейся радости? Разве Панфило мой не возвращается? Да, да, так что же побуждает меня к слезам? Нет никакой причины, чтобы печалиться, так что же удерживает меня украситься цветами и нарядиться[179]? Что это – я не знаю, но что-то меня удерживает».
И так, потерянная в сомнениях, не желая, я стала плакать, и в голосе моем зазвучали обычные жалобы; так грудь, привыкшая к долгим страданиям, все стремилась проливать слезы[180]. Моя душа, будто проводя будущее плачем, давала внешние предзнаменования того, что должно было случиться, через которые, я верно теперь знаю, что тогда сильнейшая буря грозила мореходцам, меж тем спокойным казалось безветренное море; но страстно желая преодолеть то, чего душа моя преодолевать не хотела, я сказала:
«Несчастная, что за предвестья выдумываешь ты? Поверь пришедшему счастью; ты опоздала с бесполезным страхом того, что предвещаешь».
Так рассудив, я снова предалась веселью и отгоняла, как могла, мрачные мысли; побуждаемая старой кормилицей, уверенной в возвращении моего милого, переменила я печальные одежды на веселые и стала заботиться о себе, чтобы не отвратить его, когда приедет, унылым видом. Бледное лицо начало принимать прежние краски, я несколько пополнела, слезы пропали, а с ними вместе и синие круги под глазами, глаза стали не такие впалые и приобрели прежний блеск, щеки, которые от слез несколько погрубели, по-прежнему стали нежны, мои волосы, хотя и не сделались вдруг, как прежде, золотистыми, были приведены в порядок, и дорогие, драгоценные платья, так долго лежавшие без употребления, опять были надеты мною. Что еще? Одним словом, я совершенно обновилась и возвратилась к прежней красоте, так что соседи, родственники, муж мой не могли надивиться и говорили: «Что за чудо, что уже прошла ее столь продолжительная меланхолия и печаль, которую прежде ни просьбами, ни утешеньями нельзя было прогнать? Это прямое чудо». Но несмотря на удивленье все были очень рады. Наш дом, долго остававшийся унылым во время моих переживаний, теперь повеселел вместе со мною; и как мое сердце изменилось, так и все вокруг, казалось, изменилось и стало радостным.
Дни, казавшиеся вообще мне длинными, теперь от надежды близкого возвращения Панфило, казалось, тянутся бесконечно; я их считала, как и прежде, и, вспоминая прошлые печали и думы, жестоко себя за них упрекала, говоря:
«Как плохо ты думала о своем милом, коварно осуждала его отсутствие и слепо верила, что он другой принадлежит, а не тебе! Проклятые сплетни! Боже мой, как могут люди так прямо в глаза врать? Конечно, я должна была со своей стороны не так безрассудно относиться ко всему этому, я должна была противопоставить клятву моего милого, его слезы, его любовь ко мне – словам людей, которые без всякого ручательства болтают, что им с первого взгляда показалось: доказательства налицо. Один увидел, что в доме Панфило свадьба (а других молодых людей он знал, что в доме нет), забыл, что и старики могут иметь непозволительную похоть, вообразил, что это женится Панфило, так и болтает, не думая, что говорит. Другой увидел, может быть, что Панфило раз или два посмотрел или пошутил с какой-то красивой женщиной, которая к тому же могла быть его родственницей, и естественно, что просто с ним обходилась, – и вообразил, что это его любовница; сам глупости врет и сам им верит. Если б я на все это здраво посмотрела, избежала бы стольких слез, вздохов, мучений!
Но разве влюбленные умеют поступать разумно? Наши мысли порывисты; любовники всему верят, потому что любовь – дело беспокойное и опасное. Они по привычке всегда ждут, что случай им повредит; а кто желает сильно, тот всегда думает, что все может препятствовать его желанию, а не помогать; но ко мне эти упреки не подходят, потому что я всегда молила богов, чтобы мои подозрения оказались ложными. Вот мои молитвы услышаны, но он всего еще не узнает, а если б и узнал, что мог сказать бы кроме как: «Да, пламенно она меня любила»? Ему должны быть дороги мои мученья, опасности пройденные, как наглядное доказательство моей верности, ведь и в причине его опоздания я сомневалась едва ли не для того, чтоб испытать, хватит ли у меня силы духа, не изменяясь, ждать его; вот храбро его ждала я.
Уже теперь, узнав, какими усилиями, трудами и слезами его я заслужила, не иначе как меня полюбит. Боже мой, когда же он придет и мы увидимся? Всевидец господи, сдержусь ли я, чтоб не расцеловать при всех, когда его увижу в первый раз? Не верится, чтобы сдержалась. Боже, когда смогу, обняв его, вернуть те поцелуи, какими он, уходя, покрывал безответно мое помертвелое лицо? То предзнаменование, что мне сулило не дать ему прощанья, оправдалось, но в этом боги ясно указали мне на будущее его возвращение. Боже, когда смогу поведать ему свою тоску и слезы и он расскажет мне, почему так медлил? Доживу ли? Едва верится. Пускай скорей наступит этот день, потому что теперь мне страшно смерти, которую я прежде не только призывала, но искала; пусть она, если мольбы доходят до ее слуха, удалится и даст мне провести молодые годы с моим Панфило в радости!»
Я беспокоилась, если хотя бы один день прошел без вести о прибытии Панфило; и часто посылала я кормилицу найти опять того юношу, что сообщил радостную новость, чтобы вернее подтвердил свое известие, она несколько раз делала это и каждый раз уверяла, что его приезд все близится. Я не только ожидала обещанного срока, но, предупреждая события, думала, что, может быть, он уже приехал, и беспрестанно на дню подбегала то к окнам, то к двери, смотря вдоль улицы, не видать ли его; кого бы я вдали ни завидела, все думала, что это, может быть, он, и с волнением ждала, покуда он не приближался настолько, что я могла убедиться в своей ошибке; немного смутясь этим, я ждала других прохожих; а если случалось, что меня звали домой или я уходила по другой какой причине, то на душе у меня будто собаки грызли, так меня мучило, и я говорила: «Может быть, он теперь идет или прошел, пока ты не смотрела, вернись». Я возвращалась и уходила, и снова возвращалась, так что почти полвремени проходило в том, что я переходила от окон к двери, и от двери к окнам. Несчастная, с часу на час так поджидая, сколько я намучилась из-за того, чему случиться не суждено было!
Когда настал день, в который он должен был приехать, как неоднократно предупреждала меня кормилица, я убралась подобно Алкмене(*), услышавшей о прибытии ее Амфитриона, искусною рукою придала себе наибольшую красоту, насилу удержалась, чтобы не выйти на морской берег, чтобы скорей его увидеть, узнав, что прибыли галеры, на которых, как уверяла меня кормилица, он должен был приехать; но рассудив, что первое, что он сделает, это придет ко мне, я сдержала горячее желанье. Но он не пришел, как я воображала; я крайне этим была удивлена, и среди радости опять в уме возникли те сомненья, которые с трудом я победила веселыми мечтами. Тогда я снова послала старуху узнать, что с ним, приехал он или нет; она отправилась, как мне показалось, ленивее, чем всегда, и я проклинала ее медлительную старость, но чрез некоторое время она вернулась с печальным лицом и медленной походкой. Я чуть не умерла, увидев ее, и сейчас же мне в голову пришло, не умер ли в дороге, иль не приехал ли больным мой милый. Меняясь в лице, я бросилась навстречу ленивой старухе и сказала:
«Скорее говори: какие вести? мой милый жив?»
Она не прибавила шагу, ничего не ответила, но придя посидела немного, смотря мне в лицо. Я вся, как молодая листва, что ветер треплет, затрепетала и, еле сдерживая слезы, прижав руки к груди, сказала:
«Коль ты сейчас не скажешь, мне, что значит твой унылый вид, ни одна часть моих одежд не останется целой! Только несчастье может принуждать тебя к молчанию; не таи, открой, а то я худшее подумаю; Панфило мой жив?»
Побуждаемая моими словами, потупилась она и тихо молвила:
«Жив».
«Что ж, – продолжала я, – ты не говоришь, что с ним случилось? Что ты меня томишь? Он болен? Что его удержало, что, сойдя с галеры, он не пришел ко мне?»
Она сказала:
«Не знаю, здоров ли он и что с ним».
«Значит, – сказала я, – ты его не видала, или он, быть может, не приехал».
Тогда она сказала:
«Я его взаправду видела, и точно приехал, но не тот, кого мы ждали».
Тогда я ей:
«Почем ты знаешь, что приехал не тот, кого мы ждали? Видели ли ты его прежде и хорошо ли его теперь ты рассмотрела?»
Она в ответ:
«По правде, того я не видела раньше, насколько я знаю; но теперь привел меня к нему тот молодой человек, что первый мне объявил о его приезде, и сказал, что я о нем часто справлялась; он у меня спросил, о чем я узнавала, на что я ответила, что о его здоровье; а на мои вопросы, как поживает его старый отец, как его дела и почему он так долго был в отпуске, он отвечал, что отца своего он не знал, родившись после его смерти, что дела его слава богу идут хорошо, что здесь он никогда не бывал и долго пробыть не собирается. Я очень удивилась и, чтобы не быть обманутой, спросила его имя, которое он мне сказал совершенно просто; и лишь его я услыхала, как поняла, что тождество имен и ввело вас с тобою в обман».
Услышав это, не взвидела я света божьего, дух меня покинул, и силы осталось в теле лишь настолько, чтобы вскричать: «увы!» падая на ступеньки. Старуха заголосила и, созвавши других домашних, перенесла меня замертво в унылый мой покой, где положили на постель, холодною водою приводя в чувство, долгое время не зная, осталась ли в живых я, или нет; придя в себя, со слезами и вздохами опять спросила я у кормилицы, верно ли все, что она мне сказала.
Кроме того, вспомнив, насколько Панфило всегда был осторожен, подумала я, что, может быть, он скрывался от кормилицы, с которой прежде никогда не говорил, и попросила ее описать мне его наружность. Она сначала клятвенно подтвердила мне правдивость своего рассказа, потом по порядку описала мне рост, сложение, главным образом лицо и костюм его, каковое описание также подтвердило мне рассказ старухи; почему, покинув всякую надежду, вернулась к первым я стенаньям, поднявшись в бешенстве, скинула праздничные наряды, сложила уборы, причесанные волосы рукою растрепала и безутешно плакать принялась, кляня обманщицу судьбу и неверные мысли о ветреном любовнике. И вскоре впала я в прежнюю тоску и еще больше захотела умереть, чем прежде, и если я избежала смерти, так только надеясь на будущее путешествие, что меня удерживало в жизни с немалой силой.
Глава восьмая
в которой госпожа Фьямметта,
сравнивая свои бедствия
с таковыми же многих женщин древности,
доказывает, что ее были более тягостные,
и окончательно заключает свои жалобы
И вот, о жалостливые мои госпожи, осталось мне вести жизнь, какую сами можете вы предположить по вышесказанному; и неблагодарный мой повелитель, чем больше видел, что от меня бежит надежда, тем больше ожесточаясь против меня, раздувал во мне пламя; с его усилением, увеличивались и мои муки; они же, никогда не имея возможности быть облегченными каким-нибудь целеньем, все обострялись и, обостренные, сильнее удручали унылый дух мой. Несомненно, что естественно развиваясь, они меня сами собой привели бы к смерти, некогда столь мною желанной; но крепкую надежду возложив (как я уже сказала) на будущее путешествие, во время которого предполагала я увидеться с виновником моих бедствий, я старалась не то чтобы бороться с ними, но их выдерживать; для этого мне представился один только способ, а именно сравнить мои страданья с прежде бывшими; причем я разбирала их с двух сторон: во-первых, что не я одна – несчастна, как в утешенье мне уже говаривала кормилица; во-вторых, что (по моему суждению) мои страданья значительно превосходят все другие; по-моему, я делалась очень горда, что никто из смертных не перенес таких жестоких мук, как я. Не будучи в состоянии избежать этой славы, как никто, в настоящее время так провожу я печальное время, как услышите.
Скажу, что обремененной скорбью, при воспоминаньях о чужих печалях, первою на ум приходит мне Инахова дочка(*), которую себе я представляю красивою и томною девицею, счастливой от сознанья, что Юпитером она любима, что всякой женщине, несомненно, должно казаться высшим блаженством; потом воображая себе ее обращенною в телушку и отданною по настоянию Юноны под надзор Аргусу, сознаю, что она должна была испытывать невыразимое мученье; конечно, ее страданья были бы несравненно сильнее моих, если бы она не находилась под постоянным покровительством влюбленного бога. Ведь если б мой возлюбленный служил мне помощью в бедствиях или по крайней мере был к ним сострадателен, разве какое-нибудь страданье мне было тяжело? Кроме того, конец ее страданий сделал их, как протекшие, весьма легкими, ибо, по смерти Аргуса, хотя обремененная тяжелым телом, но без труда перенесенная в Египет и приведенная в прежний образ и данная в жены Озирису, она оказалась счастливейшей царицей. Конечно, если бы я могла надеяться хотя бы в старости увидеть моего Панфило, сказала бы, что мои страдания нельзя и сравнивать с бедствиями этой женщины; но один бог знает, случится ли это, как я себя обманывала ложной надеждой.
После этой мне представляется любовь злосчастной Библиды(*), что все бросила и последовала за неподатливым Кавном, а вместе с нею преступная Мирра(*), что, вкусивши позорного счастья, бежать хотела смерти от отцовской руки, но к более несчастному концу пришла; еще мне видится грустная Канака(*), которой, по рождении преступно зачатого ребенка, ничего не оставалось делать> как умереть; и размышляя над их судьбою, я крайне бедственной ее находила, хотя любовь их была преступною. Но муки их кончались скоро, ибо Мирра с помощью богов тотчас обратилась в дерево, одного с нею названия, и не чувствовала своих мучений (хотя и точит слезы даже обращенная в другой вид), так что, как только явилась причина скорби, явилось и ее целенье. Также Библида (как некоторые говорят) немедленно покончила свои страданья петлей, хотя другие утверждают, что нимфы, сжалившись над ее бедствиями, обратили ее в ручей, одноименный с нею; и случилось это, как только она узнала, что в счастье ей Кавном отказано. Скажу только, что утверждая, что мои муки больше их, сошлюсь на то, что они были гораздо кратковременнее.
Вот долго страдали несчастные Пирам(*)и Тисба, которым я всем сердцем сострадаю, представляя я их себе молодыми, долго и горестно любившими, погибшими, ища соединить свои желанья. Как понятно горе юноши, когда он в молчанье ночи под тутовым деревом у светлого ручья нашел одежды своей Тисбы окровавленными, разодранными дикими зверями, ясные доказательства, что его возлюбленная растерзана! Конечно, он решил себя убить. Затем, обращаясь мыслями к Тисбе, представляю себе, как она увидела перед собою милого, окровавленного, – но еще сохраняющего остаток жизни, я вижу их слезы и знаю, как они горючи, я думаю горючее всех, исключая моих, потому что эта пара, как я уже сказала, свои бедствия прекратила, едва начавши. Блаженны души их, что в другом мире так же друг друга любили, как и в Этом! Какая мука может быть сравниваема с блаженством вечного соединения?!
Потом мне вспоминается настойчиво печаль покинутой Дидоны(*), наиболее мне близкая. Я вижу, как она строит Карфаген, торжественно дает народу законы в храме Юноны, благостно принимает потерпевшего кораблекрушение Энея, влюбляется в него, себя и все свое царство отдает в распоряжение троянскому вождю, который, насладившись царской прелестью, и со дня на день все более в Дидоне раздувая любовный пламень, бросил ее и уехал. Как достойна жалости она мне видится, когда ее представляю себе смотрящей на море, покрытое кораблями бежавшего любовника! Но в конце концов, принимая в соображение ее смерть, она мне кажется скорее нетерпеливой, нежели скорбной; конечно, в первые минуты после отъезда Панфило я чувствовала печаль, ту же самую горечь, что и она, когда Эней уехал; если б боги тогда соизволили, чтобы после краткой скорби я тогда же себя умертвила! Тогда, по крайней мере, как и она, я избавилась бы от моих мучений, которые все усиливались беспрерывно.
Затем мне представляется Геро(*)из Сеста: вот вижу, сошла она с высокой башни на морской берег, где обыкновенно принимала она в свои объятья усталого Леандра, вот смотрит с горьким плачем на мертвого возлюбленного, вынесенного дельфином, лежащего голым на песке, вот своей одеждой с мертвого лица вытирает соленую влагу, орошая его слезами. Ах, как сожалею я ее! По правде, я сострадаю ей больше, чем какой-либо из прежде упомянутых женщин, настолько, что часто, забыв о своих горестях, оплакиваю я ее. И никакого утешения я для нее не нахожу, кроме одного из двух: или умереть, или погибшего забыть и, выбрав одно из двух, положить предел страданьям; ничто потерянное, чего вернуть надежды не имеем, не может долго нас томить. Но если бы со мною это случилось, чего не дай бог, я выбрала бы смерть; но Этого случиться не может, пока Панфило мой жив, чью жизнь да продлят боги, сколько он сам пожелает; поэтому, принимая во внимание постоянное движение земных событий, я думаю, что когда-нибудь вернется он ко мне таким, каким был прежде; но надежда эта, не осуществляясь, делает постоянно жизнь мою тягостной; и потому свою печаль я почитаю большей.
Вспоминается мне также не раз читанное во французских романах, если им можно доверять, что Тристан и Изотта[181] любили друг друга сильнее, чем кто бы то ни было, и, проведя юность то в счастье, то в несчастье, пришли, любя, к концу такому, что оба покинули земные радости с большим страданьем; это легко допустимо, если они думали, что в том мире они не могут наслаждаться, но если они думали иначе, тогда скорее радость, чем печаль, должна была бы принести им смерть, которую многие считают жестокой и тяжелой, но я полагаю иною. И как можно доказать тяжесть чего-нибудь, чего не испытал? никак, конечно. В руках Тристана была его смерть и смерть его возлюбленной, если при сжатии он бы почувствовал боль, ему стоило только разжать руку, и боль бы прекратилась. Кроме того, можно ли назвать тяжелым то, что бывает только раз в жизни и длится очень короткое время? конечно, нет. И радости и горести Тристана и Изотты вместе кончились, у меня же долгая и невыразимая печаль значительно превосходила мою радость.
К вышеупомянутым присоединю еще и несчастную Федру(*), которая безрассудною яростью погубила того, кого больше всего любила; наверное мне неизвестно, что с ней случилось после этого проступка, но знаю наверное, что, выпади мне это на долю, я злою смертью искупила бы свой грех; а если она в живых осталась, как я уже сказала, то скоро его забыла, как забывают все, что умирает.
К ним присоединю печаль Лаодамии, Дейфилы, Аргии(*), Эвадны(*), Деяниры(*)и многих других, которые нашли успокоенье в смерти или в неизбежном забвении. Конечно, можно обжечься об огонь, раскаленное железо, расплавленный металл, лишь прикоснувшись пальцем и тотчас отдернув руку, но это не может сравниться с тем, когда всем телом долгое время лежишь на огне. Так что все то, что я описала выше как несчастия стольких женщин, есть как бы подобие того, что я одиа претерпевала и претерпеваю.
Представлялись мне все вышесказанные любовные муки, а также не менее горестные слезы, что заставляют проливать внезапные нападения судьбы[182]; о если б сделалось счастливым поколение, обреченное на крайнее несчастье! И эти слезы – слезы Иокасты[183], Гекубы[184], Софонисбы[185], Корнелии[186] и Клеопатры. О сколько бедствий увидим мы, рассматривая злоключения Иокасты; скопившиеся все в ее жизни, они могли бы поколебать всякого сильного духом. Выданная в молодости замуж за Лая, царя фиванского, она свое перворожденное дитя должна была отослать зверям на съедение, чтобы избавить несчастного супруга от того, что неумолимый рок ему предназначил. Можно подумать, какова была скорбь ее, если мы вспомним, кого она отсылала. Удостоверившись в исполнении своего приказания и считая своего сына умершим, через несколько времени, после того как муж ее пал от руки ее ребенка, не признав сына, сделалась она его женою и родила ему четырех детей; и так вместе матерью и супругой стала отцеубийцей и узнала об этом тогда лишь, когда тот, лишенный зрения и царства, исповедал свою вину.