Упоминание о сей прогулке приводит мне на память и езду мою в сие лето гулять в сии места на шлюпке. Подговорили меня к сему наши канцелярские секретари и сотоварищи, а их взялся сим образом по реке катать один из наших морских офицеров. Я тем охотнее на уговаривание их вместе с ними ехать согласился, что давно уже не езжал по воде, а на шлюпках и никогда еще не случалось мне кататься. Но, о как досадовал я сам на себя после, что дал себя уговорить ехать с ними вместе. Никогда не позабуду я сей прогулки и того, как много настращался я во время оной. Уже одно и то заставило меня раскаиваться, когда я, приехав с ними в один и самый отдаленнейший из упомянутых домиков, увидел, что главное намерение их было то, чтоб тут, на свободе, по наречию их говоря, погулять, а по-просту сказать попьянствовать и побуянствовать прямо по русскому манеру.
   Покуда мы плыли вниз по реке и не столько гребли, сколько несомы были вниз стремлением реки, до тех пор все еще я веселился и скоростью плавания, и встречающимися с глазами моими разными и невиданными еще до того предметами, ибо я так далеко никогда за город не езжал. Но не успели мы доехать до помянутого домика и войтить в оный, как потащили в него из нашего суденышка целые дюжины бутылок разных вин и напитков.
   "Э! э! э! - возопил я тогда сам в себе, сие увидев. - Так затем-то мы сюда ехали! Но волен Бог и они, а я им не товарищ и пить с ними никак не стану".
   Я и сдержал действительно сие слово, ибо сколько они меня ни уговаривали, сколько ни убеждали и как ни старались даже приневоливать, но я никак не согласился на их просьбы и желания и не хотел никак также из ума почти выпиться, как они. Но сколь же много мне все сие стоило! Все они даже рассердились на меня за то, но я всего менее уважал их гнев и сердце, а желал только, чтобы скорее приблизился вечер и погнал их обратно в город. Наконец сей и начал приближаться, но они так распились, что сколько я им ни предлагал, что пора домой ехать, но они не помышляли о том, ибо бутылки не все еще были опорожнены. Наконец насилу-насилу осушили они все оные и решились ехать обратно; но тут как поразился я страхом и ужасом, когда увидел реку, вместо прежней гладкости и тишины, всю покрытую страшными волнами, ибо между тем, покуда они помянутым образом пили, погода переменилась и поднялся превеликий ветер снизу и произвел в реке превеликое волнение. Я, имея издавна отвращение от воды и боясь всегда по оной ездить, обмер тогда, испужался и не знал, как мы по таким страшным волнам поедем. Ежели б были мы не так далеко от города и было не так поздно, то решился б я тотчас, оставив их, иттить пешком до города; но как мы удалены были от оного более десяти верст и притом наступил уже вечер и никакого народа по дороге уже не было, то о том и помыслить было не можно, но я принужден был вместе с ними опять, но с замирающим уже сердцем, садиться в шлюпку. Что касается до них, то как им, пьяным, казалось самое море по колена, то вместо страха и боязни они только смеялись мне и называли меня трусом. Я им дал уже волю говорить, что хотят, а помышлял только об опасности и молил Бога о том, чтоб нам доехать благополучно.
   Но сколь опасность ни казалась мне велика, но я и в половину ее такою себе не воображал, каковою после я ее увидел; ибо не успели мы отвалить от берега и выбраться на середину реки, как опьянившийся наш первый секретарь, как главная всей прогулки особа, сам себя почти не помня, морскому офицеру закричал:
   - Брат и друг! Вели-ка поднять парус и пустимся на нем. Видишь, брат, какой прекрасный ветер, мы тотчас приедем!
   - Хорошо! - сказал офицер сквозь зубы и замолчал после, но матрос, правивший рулем, подхватил:
   - Не опасно ли, сударь, будет, и чтоб не опрокинуться нам: ветер слишком велик?
   - Вот какой вздор! - закричал наш Чонжин. - Поднимай-ка парус-от скорее!
   Я обмер, испужался, сие услышав от матроса, и ужас мой еще больше увеличился, когда и сам офицер нехотя стал приказывать поднимать парус.
   Но как изобразить мне тот ужас, которым поразился я, когда по поднятии паруса все пересели на одну сторону и шлюпку повалили совсем на бок и кричали, чтоб пересаживался и я скорее так же, как они. Мне сего обыкновения вовсе было неизвестно, и как я на шлюпках никогда на парусах не езживал, да и не видывал, как ездят, то и не ведал я, что так и надобно, а потому обмер, испужался, увидев один борт или край шлюпки почти до самой воды прикоснувшимся и загребающим почти воду. Я, позабыв все, кричал, вопил, почитал себя уже погибшим, карабкался и хватался за сопротивный борт и, почитая всякую минуту уже последнею в моей жизни, призывал всех святых на помощь; просил и умолял товарищей моих, чтоб они сделали милость и выпустили меня на берег; и я хотел уже, несмотря ни на что, иттить хоть всю ночь один пешком, - но все сие было тщетно. Они все только смеялись и хохотали надо мною, называли меня трусом и малодушным и говорили, что мне это за то, для чего я упрямствую и не хотел никак их просьб и уговариваниев слушать и в питье их делать им компанию.
   Тысячу раз проклинал я тогда и шлюпку, и офицера, и всю свою охоту и желание покататься на шлюпке и тысячу раз раскаивался в том, что не остался на береге и не пошел пешком в город; но все сие было уже поздно. Но я более получаса препроводил в неизобразимом ужасе. И не знаю, что со мною было б, если б сама судьба не похотела меня от того избавить, ибо приди так называемый шквал или род вихря и погнуло так сильно нашу шлюпку, что она действительно чуть было в волнах не зарылась и не опрокинулась со всеми нами, и если б искусство и расторопность кормчего не помогла, - то купаться бы нам всем и погибать в реке Прегеле. Сами господа наши, пьяные рыцари, как ни храбровали до того времени, но как бортом захватило уже и воды несколько в нашу шлюпку и она нас всех перемочила, то соскочил и хмель с них долой, и они закричали все в один голос, чтоб опускали скорей парус и принимались бы по-прежнему за весла, и не отрекались вместе с прочими выливать воду из шлюпки шляпами и чем ни попало. А сие и положило всему страху и опасению моему предел, ибо погода как была ни велика, но мы на веслах доехали до города благополучно. Со всем тем, выходя из шлюпки, заклинал я сам себя, чтобы впредь никогда и ни под каким видом на ней подобным образом не ездить.
   Сим кончилось тогда сие происшествие, а сим кончу и я письмо мое, предоставив дальнейшее повествование письму последующему; а между тем остаюсь и прочее.
   Письмо 80-е
   Любезный приятель! Напоминая далее прочее, что у нас в течение сего года в Кенигсберге происходило, приходит мне на память между прочим то, что генералу нашему случилось жить в старинных, скучных и темных герцогских комнатах, которые, будучи во втором этаже замка, имели очень немногие, а притом и маленькие окна, отчего, а особливо в рассуждении просторности и величины своей были очень темны; и как сверх сего этажа было еще два, и один самый лучший, или бель-этаж, а другой мизенинный, но довольно высокий, но оба сии этажа не были еще отделаны, то генералу нашему восхотелось помянутый бель-этаж отделать для своего жительства, и испросил на то дозволение у императрицы. Поправления и отделка сия стоила нам не одну тысячу, ибо генерал отделывал покои сии с пышной руки и не жалея нимало денег; наилучшие лепные мастера и живописцы альфреско употреблены были для убирания и расписывания комнат, и одна галерея стоила, я думаю, тысяч двух, а о прочих и многочисленных, жилых и парадных комнатах уже и упоминать нечего. Из сих убрана и украшена была одна другой лучше, и весь сей этаж отделан был так хорошо, что ежелиб приехала к нам и сама императрица, так бы могла найтить в нем себе спокойную квартиру.
   Работа сия началась у нас еще в минувшем году и продолжалась более года, и генерал насилу мог дождаться отделки оного, так наскучили ему его темные комнаты, нимало несообразные с его пышным родом жизни. И как в начале сего лета отделка сия приведена к окончанию, то генерал наш тотчас и перешел в оный, и тут-то прямо, как говорится в пословице, развернулся и показал, как он умеет и любит жить. Балы, маскарады и танцы происходили у нас и до того нередко, а тут, когда уже было где потанцевать и поразгуляться, количество их уже усугубилось и танцование мне уже так наскучило, что иногда нарочно уже сказывался больным, чтоб не иттить на бал и не истощать силы свои до изнурения в танцах и прыганье.
   Сие и действительно было и более от того, что дам и девиц съезжалось к нам всякий раз превеликое множество и все оне были ужасные охотницы танцовать, а мужчин, а особливо молодых и могущих танцовать, как говорится, во вся тяжкая, очень мало; а как я находился уже тогда в немногом числе первейших и лучших танцовщиков, то судите, каково было нам без отдыха по нескольку часов пропрыгивать и кругом вертеться, танцуя разные контратанцы, из которых и один всегда кровавого пота стоил протанцовать; ибо мы их тут в новой и пространной галерее танцевали не менее, как пар в тридцать; а другая и такая-ж или еще множайшая половина молодых госпож и девиц, поджав руки, стояла, с нетерпеливостью дожидалась окончания того, дабы начать им самим другой контратанец, и жадность их к тому и в приискании себе кавалеров была так велика, что не мы их, а оне сами уже нас отыскивали и не поднимали, а просьбою прашивали, чтоб с ними потанцовать, и спешили всякий раз друг пред другом захватить себе лучшего танцовщика; так что в половине еще танцуемого контратанца уже к нам сзади подхаживали и обещания рук наших себе прашивали.
   Сперва, и покуда было нам сие в диковинку, ставили мы себе то в особенную честь; но после, когда длина контратанцев, а особливо самых бешеных и резвых, так нам надоела, что ждешь не дождешься покуда и один окончится, ибо и от одного рубаха совсем мокра от пота делалась, то начали мы прибегать к разным хитростям и обманам, и, отделавшись от всех подбегающих сзади и требующих обещания танцовать уверением, что мы уже заняты и дали уже слово свое другим, хотя ничего того не бывало, тотчас по окончании танца уходили в самые отдаленнейшие и такие покои, где никого не было, и там брали себе сколько-нибудь отдохновение. Но нередко отыскивали нас и там госпожи, и мы не знали уже куда от них, ищущих нас шайками и короводамн, деваться.
   Словом, город сей был для нас наивеселейший и великолепнейший из всех прежних и последующих. Генерал наш жил так, как маленькому царику или какому владетельному и богатому князю жить следовало, и прямо можно сказать пышною и богатою рукою. Какие это пиры и многочисленные обеды и ужины давал он во все, и даже самомалейшие, праздничные и торжественные дни, но и при случае проездов всех знаменитых особ чрез наш город! какое всякий раз новое великолепие и пышность являема была на столах! какая пышность в балах и маскарадах! Со всех сторон выписываемы были и съезжались к нам наилучшие музыканты, и для всякого бала привозимы были новыя музыкалии и танцы. Коротко, все новое и лучшее надлежало видимо и слышано быть у нас и можно безошибочно сказать, что жители прусские не видывали, с самого начала своего королевства, никогда таких еще в столичном городе своем пышностей, забав и увеселений, какие тогда видели и вряд ли когда-нибудь и впредь увидят. Ибо самые прусские короли едва ли могут когда-нибудь так весело, пышно и великолепно жить, как жил тогда наш Корф. У него прямо был как маленький дворик, почему и неудивительно, что слух и слава о сем так разнеслась повсюду, что со всех сторон съезжалось к нам не только прусское, но даже и соседственное польское дворянство, дабы брать в увеселениях наших соучастие и чтоб себя нам показать и нас посмотреть, и мы всякий раз имели удовольствие видеть новые лица и фигуры.
   К сим увеселениям, кроме обыкновенных празднеств и торжеств, подала нам в сей год повод и свадьба, сыгранная нашим генералом у себя в доме. Один из наших советников, а именно господин Бауман, вздумал жениться на одной прусской дворянской девушке; и как он жил в доме генерала и на его был содержании, то генерал и помог ему сыграть сию свадьбу. Она была великолепнейшая и так, как бы княжеская, и мне несколько дней сряду удалось потанцевать на оной, а притом иметь случай видеть, как производится у немцев венчание в домах. У нас производимо было в большой галерее, и мы с удовольствием на сие зрелище смотрели, хотя в самом деле обряд сей у них далеко не так зрения достоин, как при наших свадьбах.
   Кроме сего имели мы еще в течение сего лета случай видеть довольно прекрасный и не малой ценой стоющий фейерверк. Ибо как сего одного к увеселениям нашим недоставало, то хотелось генералу нашему и сим, никогда еще невиданным, зрелищем пруссаков и всю кенигсбергскую публику увеселить.
   Сделал и смастерил нам его прежде упоминаемый мною, живший у генерала итальянец Морнини, и как был он не малый и составлен из огромного фитильного и из свечек сделанного щита и из множества колес, фонтанов, ракет, бураков и других тому подобных вещей, то работал он его долго, и мне случилось тут еще впервые видеть, как они делаются. Сограждение для него выбрано было у нас на берегу реки Прегеля, неподалеку от прежней моей квартиры, и мы сожгли его на Петров день, при собрании бесчисленного множества народа; и удовольствие, произведенное зрелищем сим всем кенигсбергским жителям, было превеликое, все они не могли довольно расхвалить его за сие.
   Сей случай сопровождаем был также большим балом и торжеством, а вскоре за сим получили мы опять случай несколько дней сряду прыгать и вертеться по случаю проезда чрез Кенигсберг старшего графа Чернышова, Петра Григорьевича. Он отправлен был от двора нашего в Гишпанию послом, для поздравления нового короля со вступлением на престол, и как ему велено было на долго там остаться, то и ехал он туда с женою и обеими дочерьми, девушками уже невестами. Они пробыли у нас в Кенигсберге с неделю, и как стояли они в замке у нашего генерала, то сей и старался их угостить как можно лучше и выдумывал всякий день новые увеселения. Обе молодые графини были превеликие танцовщицы, играли также на разных инструментах, навезли нам множество новых танцев, и нам удалось и с ними потанцевать до усталости.
   Письмо 81-е
   Любезный приятель! В предследующем моем к вам письме остановился я на рассказывании вам о том, какой успех имел я в исправлении своем и в отучении себя от всех дурных привычек и страстей, натуре человеческой свойственных; а теперь, продолжая ту же материю, скажу, что ко всему тому побуждали меня более нравоучительные книги, до чтения которых сделался я таким же охотником, каким был до того до чтения романов, и как я имел тогда наилучший и наивожделеннейший случай к доставанию себе оных, потому что помянутая библиотека, из которой брал я себе для чтения книги, наполнена была не одними только романами, но и всех родов сочинениями и между прочим и самыми философическими и наилучшими нравоучительными, и я мог получать из ней, какие только мне хотелось, то и читал я почти беспрерывно оные и наполнял ум свой час от часу множайшими и важнейшими познаниями. Не могу изобразить, сколь великую пользу оне мне принесли и как много распространили все мои сведения и знания. Словом, чрез них узнал я не только сам себя, но и все нужнейшее, что знать человеку в жизни надобно; а что всего лучше, спознакомился гораздо со всем ученым светом и без всяких учителей и наставников, узнал многое такое, чего многие иные не узнают, учась порядочным образом в академиях и университетах и имея у себя многих учителей и наставников. Словом, оне были наилучшие мои друзья, наставники, учители и советники и помогали неведомо как мне в моем исправлении и образовании моего сердца и духа. И сколь блаженно было для меня тогдашнее время. Я со всяким днем получал новые знания и со всяким днем делался лучшим; но можно сказать, что много помогали к тому и важные размышления, в каких я нередко упражнялся и которые побудили меня предпринять тогда одно особое и такое дело, какое редко делают люди таких лет, в каких я тогда находился: я положил всякую хорошую попадавшуюся мне мысль и всякое хорошее чувствие души своей записывать на особых лоскутках бумаги, и всякий день предписывать самому себе что-нибудь нужное либо к исполнению, либо к незабвению чего-нибудь. И как я в том упражнялся почти целое годичное время, то и набралось сих исписанных лоскутков бумаги такое множество, что, по переписании всех оных набело, мог я из всех их составить и велеть переплесть целую книгу, содержащую в себе столько же самому себе предписанных правил, сколько дней в году. Книжка, которая и поныне у меня цела и которую храню я, как некакой монумент тогдашних моих занятий и упражнений, а вкупе и первый слабейший опыт нравоучительных своих сочинений, и которой, всходствие намерения своего, и не придал я никакого иного особого названия, а назвал ее просто только памятною книжкою.
   Но всего для меня полезнее и достопамятнее было то, что я в течении сего года начал учиться и порядочно штудировать философию. Произошло сие совсем нечаянным, ненарочным почти образом и так, что я и сей случай отношу к особым действиям и попечениям об истинном благе моем божеского промысла как происшествие сие имело влияние на всю жизнь мою, то и расскажу я о том пространнее.
   Между многими и разными книгами, читаемыми мною в тогдашнее время, хотя и читал я некоторые и философические, и чрез то получил и о сей важнейшей части учености некоторое уже понятие, однако все мое по сей части занание было весьма еще несовершенно; а сверх того и еще таково, что могло-б мне и в неописанный еще вред обратиться, еслиб благодетельная судьба моя помянутым происшествием не положила тому преграды и чрез самое то не спасла меня от погибели совершенной, как о том упомяну я после пространнее.
   Из всех читанных мною до того времени философических книг, ни которая так мне не нравилась, как Готшедовы начальные основания всей философии. Книга сия содержала в себе краткое изображение или сокращение всей так-называемой вольфианской {102} философии, которая была в тогдашнее время во всеобщем везде употреблении и, при всех своих недостатках, почиталась тогда наилучшею. Почему и в Кенигсберге все профессоры и учители юношества обучали оной, так как, к сожалению, переселясь и к нам, господствует она и у нас еще и поныне.
   Но мне всего меньше известно было тогда, что философия сия имела многие недостатки и несовершенства: что самые основания, на которых все здание оной воздвигнуто, были слабы и ненадежны и что вообще была она такого свойства, что дотоле, покуда человек, прилепившийся к оной, будет только вскользь оной держаться и оставаться довольным тем, что в ней содержится, он может быть и добрым и безопасным, а как скоро из последователей оной кто-нибудь похочет далее простирать свои мысли и углубляться более в существо вещей всех, то всего и скорее может сбиться с правой тропы и заблудиться до того, что сделается наконец деистом, вольнодумом и самым даже безбожником, и что весьма многие, преразумные впрочем люди, действительно от ней таковыми негодяями сделались и, вместо искомой пользы, крайний себе вред приобрели и в невозвратимую впали пагубу, так как то же самое едва было и со мною не случилось, так о том упомяну я после в своем месте.
   А сколь мало было мне сие известно, столь же мало знал я и о том, что за несколько до того лет проявилась в свете новая и несравненно сей лучшая, основательнейшая и не только ни мало не вредная, но и то особливое пред всеми бывшими до того философиями преимущество имеющая философия, что она всякого прилепившегося к ней человека, хотя бы он и не хотел, но поневоле почти сделает добрым христианином, так как, напротив того, вольфианская и хорошего христианина превращала почти всегда в худого или паче в самого деиста и маловера, и что сия новая и крайне человеческому роду полезная философия, основанная в Лейпциге одним из тамошних ученейших людей, по имени Христианом Августом Крузием{103}, начинала уже греметь в свете, получать многих себе последователей и мало-помалу распространяться в Европе и между прочим в самом том городе, где я тогда находился. Тут преподавал уже ее или учил публично один из университетских магистров, по имени Вейман; но как все прочие профессоры были еще вольфианцы и последователями помянутой прежней и несовершенной философии, то и терпел он еще от них за то некоторое себе гонение и недоброхотство, а особливо потому, что многие из студирующих в Кенигсберге, отставая от прежних учителей, прилеплялись к оному и, научившись лучшим правилам и мыслям, делались им такими противниками, которых они никак преобороть были не в состоянии на обыкновенных своих прениях.
   Всего того я еще не знал и не узнал бы, может быть, никогда, еслиб не случилось присланным быть к нам из Москвы вышепомянутым десяти студентам и мне с двумя из них покороче познакомиться. Оба они были наилучшенькие из всех и самые те, которые назначались для занятия моего места и для исправления моей должности. Один из них прозывался Садовским, а другой Малиновским. Оба они были московские уроженцы, оба тамошних попов дети, но оба весьма хороших характеров, хорошего и смирного поведения; оба охотники до наук и хорошо в университете учившиеся и довольные уже сведения обо всем имевшие, а притом с хорошими чувствиями люди. Как обоим им велено было того времени, покуда понавыкнут они более немецкому языку и к переводам сделаются способнейшими, приискать себе учителей из тамошних профессоров и продолжать у них прежние свои науки, то, учась еще в университете философии, избрали они и тут сей самый факультет и, приговорив одного из тамошних профессоров{104}, стали продолжать слушать у них лекции, так как делывали то, будучи еще в московском университете.
   Так случилось, что профессор тот был хотя, как и все прочие, вольфианец, но из учеников его, тамошних студентов, были некоторые, учившиеся тайно и у помянутого магистра Веймана той новой крузианской философии, о которой упоминал я выше, и что сии, спознакомившись и сдружившись с обоими нашими студентами, насказали им столь много доброго как о сей новой философии, так и о Веймане, что возбудили у них охоту поучиться сей новой и толико лучшей и преимущественной философии.
   Они, при помощи оных, и познакомились тотчас с сим магистром, и как сей таковым новым охотникам учиться его философии очень был рад, то и пригласил он их ходить к себе по вечерам, и взялся охотно преподавать им приватно лекции, а хотел только, чтоб дело сие производимо было тайно и так, чтоб не узнал того до того времени тот профессор, у которого они до того учились, и чтоб он не мог за то претерпеть от него какого-нибудь себе злодейства, на что они и сами охотно согласились. Но не успели они у него несколько раз побывать и лекциев его послушать, как и пленились они столь сильно сею новою философиею, что восхотелось им и мне сообщить свое удовольствие. Со мною имели они уже время не только познакомиться, но даже и сдружиться, ибо как им приказано было от времени до времени приходить к нам и в канцелярию, то, узнав обо мне и об отменной моей охоте до книг и до наук, тотчас со мною познакомились короче и полюбили меня чрезвычайно, а не менее полюбил тотчас и я обоих их, и у нас всегда, как ни прихаживали они к нам, бывали с ними обо всем и обо всем, касающемся до книг и до наук, беспрерывные и для меня отменно приятные разговоры, а сие и подружило нас между собою очень скоро неразрывною почти дружбою.
   Не могу изобразить, как удивился я, услышав от них о помянутой новой и совсем для меня еще неизвестной философии, и о преимуществах ее пред прежней и мне знакомой, и как заохотили они самого меня узнать короче об оной и слышать, как преподают об ней им лекции. Они услышали желание мое и не преминули поговорить о том с своим магистром Вейманом и спросить его, не дозволит ли он им привесть меня когда-нибудь с собою, дабы мог я хоть один раз присутствовать при преподавании им его лекций: и как неописанно обрадовали они меня, принеся известие ко мне, что он не только им то дозволил, но поставляет себе за особливую честь и будет очень рад, если удостою я его своим посещением.
   Мы условились еще в тот же день иттить к нему все вместе. Вечер случился тогда, как теперь помню, очень темный, осенний и притом ненастный, и хотя иттить нам было очень дурно и проходить многие улицы и тесные переулки по скользким мостовым, но я не шел, а летел, ног под собою не слыша, вслед за моими проводниками, Я не инако думал, что найду порядочный и хорошо убранный дом; но как удивился я, нашед сущую хибарочку, во втором этаже одного посредственного домика, и в ней повсюду единые следы совершенной бедности. Иному не могла бы она ничего иного вперить, кроме одного презрения, но у меня не то было на уме. Я искал в ней мудрости, и был столь счастлив, что и нашел оную.
   Господин Вейман принял меня с отменною ласкою, и посадив нас, тотчас начал свое дело. Материя, о которой по порядку им тогда говорить следовало, была наитончайшая и самая важнейшая из всей метафизики; как теперь помню, о времени и месте, и он несмотря на всю ее тонкость, трактовал ее так хорошо, так внятно и украшал ее толь многими до обеих философий относящимися побочностями, что я слушал ее с неописанным удовольствием, и пользуясь дозволением его, не уставал его то о том, то о другом, для лучшего понятия себе, расспрашивать. И как отменным вниманием своим, так и пониманием всего того, что он сказывал, равно как и совершенным разумением немецкого языка я ему так угодил, что он при отшествии нашем и при делаемых ему благодарениях мне сказал, что если мне только угодно будет, то он за особливое удовольствие почтет, если я к нему и впредь всегда ходить и лекции его слушать буду, и что он не только ничего за то не потребует, но за особливую честь себе поставит учить меня философии, которая так мне полюбилась.