— Вам — семь рублей двадцать четыре копейки.
— Я сказал, без сдачи! — повысил тон Валерий и оттолкнул деньги. — Возьмите, папаша!
— Пошли! Вставай, пошли! — Теряя самообладание, Никита сдернул пиджак со спинки стула и встал. — Дурак чертов! Ты соображаешь что-нибудь?
— Представь, абсолютно все! — вызывающе громко воскликнул Валерий. — Все! Но я не понимаю, чего ты так трусишь, братишка! В чем дело, милый? Мы еще не договорили.
— Пошли, я сказал.
Он знал, что им нужно уходить немедленно: он, ощущал спиной не только взгляды людей, обращенные в их сторону, не только оскорбленное, дрожащее лицо официанта, а чувствовал, что в эту минуту он не сдержится и сейчас может сделать что-то невероятное, сумасшедшее, страшное для самого себя, для Валерия, для всех, кто смотрел на них из этого багрового, кишащего лицами полумрака.
— Пошли! — повторил он. — Сейчас же!
Валерий откинулся к спинке стула, положил на край стола кулаки, сощуря воспаленные веки.
— Куда?..
— Ну, тогда я пошел!
— Не-ет, ты один не пойдешь! — Валерий, упершись в стол, решительно поднялся. — Один не-ет! Мы теперь вместе. Сиамские близнецы, — говорил он, шагая рядом меж столиков к выходу; шел, не покачиваясь, трезво ступал, казался не пьяным, как давеча, а злым, точно уходил, не доделав что-то здесь. — Я думал, милый, ты мужественная хоть в малой степени личность, а ты перепужался скандала! Добродетель!.. Бросился десятку поднимать. Значит, я и мой отец — сволочи? А ты прелесть, так? Так?
Никита молчал; ломило в надбровьях. Он понимал, что Валерий в непонятном приступе мутной неослабевающей озлобленности упрямо хотел унизить его своей насмешливой и обнаженной циничностью, с какой он только что на виду у всех разговаривал с официантом.
Была сырая мгла с размытыми огнями улицы, кругами окон и фонарей в небе, зыбкими отблесками на мокром асфальте — и окатило их влажной свежестью, брызнувшей холодными и редкими каплями накрапывающего дождя, когда они вышли из подъезда ресторана, из жаркой от запахов шашлыка духоты, из неистового ритма джаза и остановились под фонарем на краю тротуара, возле машины, на которой сюда приехали.
Стараясь держаться на ногах прочно, Валерий вынул ключ от машины, открыл дверцу.
— Что же, вместе нам ехать, Никитушка-свет?
— Ты сейчас не сможешь, — сдерживая голос, сказал Никита, как бы обращаясь не к Валерию, поднимая воротник пиджака и вглядываясь в огни редких машин, с шелестом мчавшихся мимо по мостовой. — Сейчас такси…
— Ах, такси? — переспросил Валерий и, выплюнув размокшую сигарету, повернулся к Никите, и с высоты своего роста бросил руку на его плечо, до боли впившись пальцами. — Я и говорю… трусишь, слабак? Какой же ты борец за справедливость! Зачем же ты мать похоронил и при…
И Никита, не успев поднять воротник, опустил правую руку и, сжав зубы, ударил его не в лицо, а в грудь зло, жестко и сильно, уже не сознавая, зачем он это делает, как будто что-то, долго сдерживаемое, гневно и слепо разжалось в нем. И, ощутив боль в пальцах от этого неожиданного для себя удара, с удивлением и ужасом увидел, как, хрипло выдохнув, переломившись в поясе, Валерий споткнулся и упал на мокрый асфальт, ударяясь спиной о стену около металлической урны. Она загремела от суматошного, хватающего движения его руки.
— Я тебя предупреждал… — задыхаясь, выговорил Никита, ненавидя в эту минуту и себя, и его, точно оба они были соучастниками чего-то темного, подлого, противоестественного. — Запомни, что я никогда первый… Но ты хотел!..
Запрокинув голову к стене, раскинув ноги, упираясь растопыренными пальцами в мокрый, весь грязно масляный под фонарем тротуар, Валерий трудно дышал, облизывая губы, не мог выговорить ни слова. Его неморгающие глаза застыли на кисти Никиты, которую тот, страдальчески мял, поглаживал, словно бы успокаивая боль. Валерий смотрел беззащитно и недоуменно, веки моргнули, и показалось Никите: слезы блеснули в его глазах.
— Ты меня ударил? За отца! За отца? — клокочущим шепотом, изумленно проговорил Валерий.
— Прости… Прости… Я не хотел… — растерянно выдавил Никита и с жалостью, ощущением своей вины кинулся к Валерию, поспешно, стараясь не глядеть на него, стал подымать с земли, обняв под мышками, но в то же время тело Валерия дернулось, вырываясь, сопротивляясь ему: он не желал помощи.
Валерий уперся спиной о стену, встал, странно ссутулясь, потирая грудь там, куда ударил Никита; потом, всхлипнув горлом, он шатко пошел к машине и, уже взявшись за скользкую от дождя ручку дверцы, вдруг качнулся назад, выцедил через зубы:
— На твоем месте я бы не извинялся, понял?
— Тогда я не извиняюсь, — сказал Никита. — Я не хотел. Но так получилось…
— Вот так-то лучше, дорогой брат. Так лучше! Садись, братишечка! — Он фальшиво усмехнулся. Короткие волосы его, лицо были мокры от дождя, и зубы блестели под фонарем мертво, как влажная эмаль.
Никита взглянул на часы — было половина двенадцатого.
— Я сказал, без сдачи! — повысил тон Валерий и оттолкнул деньги. — Возьмите, папаша!
— Пошли! Вставай, пошли! — Теряя самообладание, Никита сдернул пиджак со спинки стула и встал. — Дурак чертов! Ты соображаешь что-нибудь?
— Представь, абсолютно все! — вызывающе громко воскликнул Валерий. — Все! Но я не понимаю, чего ты так трусишь, братишка! В чем дело, милый? Мы еще не договорили.
— Пошли, я сказал.
Он знал, что им нужно уходить немедленно: он, ощущал спиной не только взгляды людей, обращенные в их сторону, не только оскорбленное, дрожащее лицо официанта, а чувствовал, что в эту минуту он не сдержится и сейчас может сделать что-то невероятное, сумасшедшее, страшное для самого себя, для Валерия, для всех, кто смотрел на них из этого багрового, кишащего лицами полумрака.
— Пошли! — повторил он. — Сейчас же!
Валерий откинулся к спинке стула, положил на край стола кулаки, сощуря воспаленные веки.
— Куда?..
— Ну, тогда я пошел!
— Не-ет, ты один не пойдешь! — Валерий, упершись в стол, решительно поднялся. — Один не-ет! Мы теперь вместе. Сиамские близнецы, — говорил он, шагая рядом меж столиков к выходу; шел, не покачиваясь, трезво ступал, казался не пьяным, как давеча, а злым, точно уходил, не доделав что-то здесь. — Я думал, милый, ты мужественная хоть в малой степени личность, а ты перепужался скандала! Добродетель!.. Бросился десятку поднимать. Значит, я и мой отец — сволочи? А ты прелесть, так? Так?
Никита молчал; ломило в надбровьях. Он понимал, что Валерий в непонятном приступе мутной неослабевающей озлобленности упрямо хотел унизить его своей насмешливой и обнаженной циничностью, с какой он только что на виду у всех разговаривал с официантом.
Была сырая мгла с размытыми огнями улицы, кругами окон и фонарей в небе, зыбкими отблесками на мокром асфальте — и окатило их влажной свежестью, брызнувшей холодными и редкими каплями накрапывающего дождя, когда они вышли из подъезда ресторана, из жаркой от запахов шашлыка духоты, из неистового ритма джаза и остановились под фонарем на краю тротуара, возле машины, на которой сюда приехали.
Стараясь держаться на ногах прочно, Валерий вынул ключ от машины, открыл дверцу.
— Что же, вместе нам ехать, Никитушка-свет?
— Ты сейчас не сможешь, — сдерживая голос, сказал Никита, как бы обращаясь не к Валерию, поднимая воротник пиджака и вглядываясь в огни редких машин, с шелестом мчавшихся мимо по мостовой. — Сейчас такси…
— Ах, такси? — переспросил Валерий и, выплюнув размокшую сигарету, повернулся к Никите, и с высоты своего роста бросил руку на его плечо, до боли впившись пальцами. — Я и говорю… трусишь, слабак? Какой же ты борец за справедливость! Зачем же ты мать похоронил и при…
И Никита, не успев поднять воротник, опустил правую руку и, сжав зубы, ударил его не в лицо, а в грудь зло, жестко и сильно, уже не сознавая, зачем он это делает, как будто что-то, долго сдерживаемое, гневно и слепо разжалось в нем. И, ощутив боль в пальцах от этого неожиданного для себя удара, с удивлением и ужасом увидел, как, хрипло выдохнув, переломившись в поясе, Валерий споткнулся и упал на мокрый асфальт, ударяясь спиной о стену около металлической урны. Она загремела от суматошного, хватающего движения его руки.
— Я тебя предупреждал… — задыхаясь, выговорил Никита, ненавидя в эту минуту и себя, и его, точно оба они были соучастниками чего-то темного, подлого, противоестественного. — Запомни, что я никогда первый… Но ты хотел!..
Запрокинув голову к стене, раскинув ноги, упираясь растопыренными пальцами в мокрый, весь грязно масляный под фонарем тротуар, Валерий трудно дышал, облизывая губы, не мог выговорить ни слова. Его неморгающие глаза застыли на кисти Никиты, которую тот, страдальчески мял, поглаживал, словно бы успокаивая боль. Валерий смотрел беззащитно и недоуменно, веки моргнули, и показалось Никите: слезы блеснули в его глазах.
— Ты меня ударил? За отца! За отца? — клокочущим шепотом, изумленно проговорил Валерий.
— Прости… Прости… Я не хотел… — растерянно выдавил Никита и с жалостью, ощущением своей вины кинулся к Валерию, поспешно, стараясь не глядеть на него, стал подымать с земли, обняв под мышками, но в то же время тело Валерия дернулось, вырываясь, сопротивляясь ему: он не желал помощи.
Валерий уперся спиной о стену, встал, странно ссутулясь, потирая грудь там, куда ударил Никита; потом, всхлипнув горлом, он шатко пошел к машине и, уже взявшись за скользкую от дождя ручку дверцы, вдруг качнулся назад, выцедил через зубы:
— На твоем месте я бы не извинялся, понял?
— Тогда я не извиняюсь, — сказал Никита. — Я не хотел. Но так получилось…
— Вот так-то лучше, дорогой брат. Так лучше! Садись, братишечка! — Он фальшиво усмехнулся. Короткие волосы его, лицо были мокры от дождя, и зубы блестели под фонарем мертво, как влажная эмаль.
Никита взглянул на часы — было половина двенадцатого.
12
Никита лежал на тахте, не раздеваясь, не знал, что делать, как сейчас успокоить себя, и не хотелось двигаться, не было сил снять пиджак. Состояние тупой расслабленности охватило его, как только вошел в эту бывшую Алексееву комнату, погасил свет и упал на диван под книжными полками. Было тихо во всей ночной, огромной, как пустыня, квартире: Грековы уехали на дачу. И отдаленно где-то звучали шаги Валерия, затем заплескал душ в ванной и стих.
«Только бы уснуть, — потираясь щекой о подушку, убеждал себя Никита. — Это — спасение. И сейчас больше ничего не надо. Утром я уеду. Но почему я лежу вот здесь, в этой чужой, проклятой квартире? Зачем я еще здесь? И зачем, за что я ударил его? За отца… Нет! За то отвратительное…»
И, представив тот момент возле ресторана, когда ударил Валерия и когда тот сел на маслянистый асфальт, глядя с беспомощным изумлением, он застонал в подушку, чувствуя, что не уснет, не может уснуть, отделаться от мыслей, и лег, вытянув руки, пытаясь найти удобное положение, чтобы не думать; влажные от дождя волосы холодили голову.
«Раздеться… Почему я не раздеваюсь?» Он вяло шевельнул рукой, ощупал теплую сырость пиджака, еще не просохшего, но не мог преодолеть себя, встать, раздеться, приготовить постель.
«Зачем я ударил его?.. Почему я лежу в этой комнате, а не уехал сразу?.. Завтра утром — на вокзал, только бы утра дождаться!»
Вся комната была погружена в рябящую темноту, исчезли, растворились в ней книжные полки на стенах, старые, выцветшие обои; расплывчато проступил впотьмах квадрат окна; по стеклу звонкой усиливающейся дробью стучал дождь, погромыхивало, переливалось в водосточной трубе, и Никита вдруг подумал, что этот дождь надолго, что погода не для дачи и если Грековы вернутся ранним утром, то застанут его здесь.
«Собрать чемодан, сейчас все приготовить! А что, собственно, собирать? Я готов…»
Глухие удары, брызжущий звон стекла внезапно донеслись до него из глубины квартиры, и в первое мгновение он подумал, что это ветер и дождь разбили стекло в соседней комнате, но в следующую минуту послышались бегущие шаги за стеной в коридоре и явственно громкий стук в дверь:
— Никита, Никита!..
Он вскочил с дивана, зажег свет.
— Что? Что там? — спросил он и с мыслью, что там, в квартире, случилось что-то, увидел в проеме двери бледное лицо Валерия, мокрые после душа волосы слиплись на лбу. Валерий стоял на пороге, глаза его неподвижно темнели, устремленные на Никиту, затем он произнес хрипло:
— Не спишь?.. Пойдем… Я нашел. А ну, пойдем!
— Ты о чем? — не сообразил Никита. — Что нашел?
— Смертный приговор! — крикнул Валерий. — А ну пойдем! Одевайся!
Никита успел заметить: везде в квартире горел свет — в коридорах, в столовой, в открытой спальне, пустынно блестел, отражался в натертом паркете, на полированной мебели, и оттого, что все было неожиданно для ночи освещено, на Никиту повеяло холодновато-мертвенной огромностью комнат, залитых электрическим светом, но без людей, без живого дыхания.
«Он не спал, — мелькнуло у Никиты. — Он ходил здесь…»
Никита быстро взглянул в конец коридора, где был кабинет Грекова, и сразу почувствовал нервный озноб, сразу похолодело и стало пусто под ложечкой.
Дверь кабинета была распахнута. Он был ярко освещен.
Никита осторожно вошел вслед за Валерием. В глаза бросились белые листы бумаги, какие-то папки, разбросанные по ковру, разбитый возле окна горшок с цветами; черепки и влажные комья земли чернели на паркете; и весь просторный письменный стол был переворошен; ящики выдвинуты; бумаги свалены в одну кучу; сейф в углу за письменным столом открыт, чернело квадратное отверстие его, как разинутый рот.
Никита, озираясь на открытый сейф, уловил взгляд Валерия с застывшим выражением решимости — и холодное, скользкое ощущение опасности и вместе чего-то беспощадно обнаженного, преступного, что не имело права быть, остро кольнуло его.
— Ты… открыл сейф?
— Открыл!.. — Валерий бешено махнул рукой. — Да, я открыл! Твое какое дело? Мне все можно в этой квартире! Понял? Не бойся! Я, а не ты знал, где лежит у него ключик… Я взял!
Некоторое время они стояли друг перед другом, не говоря ни слова, в этом оголенно освещенном кабинете, в котором все было передвинуто, разворочено, смещено, как после торопливого обыска; и эти листки бумаги на ковре, кучами сброшенные на пол книги, комья земли и черепки цветочного горшка на паркете в углу, черным ртом зияющее отверстие сейфа — все было выпукло и отчетливо видно под огнями огромной люстры, настольной лампы, зажженного торшера над журнальным столиком. И было ощущение бессмысленного разгрома, какого-то преступления, которое тут совершилось.
Никита ошеломленно посмотрел на Валерия. Лицо его было замкнуто, веки прищурены, лоб его влажно блестел, и он словно трудно глотал спазму и не мог ее проглотить.
— Ну? Что глядишь? А? — Валерий как-то всхлипывающе, точно рыдания сдерживал, засмеялся, не разжимая зубов. — Я нашел… Я все нашел. Вот письмо твоей матери. Читай, читай, мой братик! Извини уж, я прочитал. Это ведь письмо, которое ты привез… «История рассудит!..» Бож-же мой, как-кие пре-екрасные люди!..
— Замолчи, — плохо соображая, проговорил Никита. — Я тебя прошу, замолчи!
— Садись к столу! Все поймешь! — И Валерий ударом пальцев подтолкнул на край стола пачку бумаг в раскрытой папке, скользнувшей по стеклу. — Читай, а я уж покурю, братишка! С твоего разрешения… Читай все! Подряд!
И Никита, ничего не ответив, сел к столу.
Перед ним в папке лежала пачка листов, отпечатанных на машинке, и сверху этой пачки был присоединен скрепкой знакомый тетрадный листок в синюю линеечку, исписанный крупным, вдавленным в бумагу, детски-корявым почерком, тем непривычным, странно крупным почерком, который появился у матери в больнице — таким почерком она писала ему записки, — и он, в первую минуту мутно видя от волнения, легонько и осторожно разглаживая влажными пальцами письмо, прочитал начальную строчку, прыгающую, как через белесую дымку, еле понимая смысл: «Это письмо тебе передаст мой сын…» И снова прочитал первую фразу, споткнувшись на ней и одновременно заставляя себя понимать то, что было написано рукой матери, словно сознание отказывалось воспринять, когда второй раз держал он это письмо, прикасаясь к тому, что знали теперь и он, и Валерий, и Греков — ее слабость, ее бессилие, ее фразу: «Прощу, умоляю тебя».
«Нет, она писала это перед самой смертью. От боли была в полу сознании…»
Валерий, ожидая, ходил кругами по кабинету, сорочка расстегнута на груди, одна рука глубоко засунута в карман помятых брюк, другую, с сигаретой, держал у рта, жадно и часто затягиваясь, глядел перед собой ищущими, сощуренными глазами.
Он обернулся, спросил громким голосом:
— А? Прочитал? — И бросил сигарету на ковер, растер ее каблуком. — Ах как все это трогательно! Какие нежные родственные чувства! Значит, квиты? И мы, значит, с тобой, братишка, квиты! История, как там в учебниках… умная бабка-повитуха, рассудит!
— В чем? — спросил Никита с заслонившей горло хрипотцой.
— Во всем! Что ты спрашиваешь, как невинная девочка! Пошел к черту! Не ясно?..
Валерий махнул рукой, схватил на столике возле окна графин с водой, постукивая горлышком о стекло, налил в стакан и, звучно глотая, торопливо выпил, вода текла по его подбородку. Потом он рукавом сорочки вытер губы и сел — обвалился — на край столика, скрестил на груди руки, барабаня пальцами по предплечьям, зло говоря:
— Дальше там… если у тебя хватит смелости… Читай дальше. Потом объяснишь мне, зачем он хранил это, старый дурак. Для меня? Для истории? Ос-сел!.. Главное — все вместе и скрепочки. Скрепочками!..
И Валерий грубо выругался, замычал, как от боли, и со скрещенными на груди руками, сжимая ими плечи, опять зашагал по комнате кругами мимо шкафов, массивных кожаных кресел, мимо черных окон, по которым, то усиливаясь, то стихая, вкрадчиво царапал дождь. Потом вышел быстро из кабинета, шаги зазвучали в коридоре, хлопнула дверь в глубине квартиры… И все то, что чувствовал, видел Никита, — этот огромный освещенный кабинет, мертво стоявшие книги за стеклом, эти темные бронзовые бра, картины в толстых рамах на стенах, разбросанные бумаги на полу, постукивание дождя, открытый сейф в углу и ощущение себя, сидевшего за чужим столом над письмом матери, — все на миг представилось нереальным, отдаленным, увиденным в бреду. Это было то ускользающее, ощутимое, и не им, а будто кем-то другим ощутимое, что он испытывал только в детстве, во время тяжелых приступов малярии в Ташкенте.
И невыносимая тишина сомкнулась в кабинете, заполнила, как стоячая вода, всю квартиру; и, будто тиканье часов, стали вдруг слышны слабые капли по стеклу, мышиное шуршание бумаги под пальцами и бой сердца, и собственное дыхание, когда он, спеша, открепил от пачки листков письмо матери, соединенное с бумагами скрепочкой, и открылась первая пожелтевшая по краям машинописная страница, с аккуратностью правленная красными чернилами, педантично округленным, мелким почерком («Это его почерк?»), некоторые слова были ровно, как по линеечке, зачеркнуты, разборчиво вставлены другие.
«ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА»
Директору института тов. Рогозову П.С.
Секретарю парткома Свешникову Я.М.
15 июня арестована моя сестра Шапошникова Вера Лаврентьевна (девичья фамилия Грекова), проживавшая в гор. Ленинграде.
В связи с арестом моей сестры считаю необходимым сообщить следующее:
1. После Октябрьской революции я не имел случая встречаться со своей сестрой в течение 6 лет и, следовательно, об этом периоде ее жизни не имею полного и ясного представления. Мне только известно, что моя сестра вышла в 1918 году замуж за некоего прапорщика царской армии Шапошникова, дослужившегося впоследствии до командира полка Красной Армии.
В 1924 году моя сестра была наездом в Ленинграде, где я жил и работал тогда, и при встрече рассказала мне, что все эти годы после революции по заданиям ЧК она «моталась» с мужем по всей стране, якобы участвовала в подавлении белоказацкого мятежа атамана Дутова в Орске, эсера Савинкова в Ярославле, затем два года была в Средней Азии по ликвидации басмаческих банд на афганской границе.
Рассказ ее в те годы, естественно, не вызывал отрицательного отношения или какого-либо сомнения, как не вызывал сомнения и тот факт, что муж ее, как я говорил уже, Шапошников, был награжден (как он в частной беседе объяснил мне, за ликвидацию басмаческой банды Ибрагим-бека) орденом Красного Знамени. Однако, повторяю, о том периоде жизни своей сестры я мало что знаю.
В 1927 году я был откомандирован на год в Московский университет, и мои контакты с сестрой, оставшейся работать в Ленинграде, прекратились, тем более что по складу наших характеров, следует сказать объективно, эти общения не всегда были приятны ни мне, ни моей сестре, как бы родственно ни были мы связаны. Чувствую необходимость сказать, что характер сестры отличался вспыльчивостью, несдержанностью, прямолинейностью, и это обстоятельство часто приводило нас если не к ссорам, то к размолвкам, в том числе, разумеется, и по чисто научным вопросам советской историографии. И особенно по вопросу народничества, деятельности народовольцев и эсеров. Характер споров касался отдельных личностей из этих организаций.
Сестра в это время работала в Наркомпросе, стала преподавать в Ленинградском университете и вместе с тем писала работу о народовольцах, вышедшую затем в свет и ныне подвергшуюся критике в прессе и в научных учреждениях за чуждое марксизму, произвольное, даже субъективно-пристрастное толкование развития российского революционного движения, связанного с террористическими организациями «Народная воля», а также «Черный передел».
2. Свое отношение к данной работе, носившей заглавие «Убийство Александра II», я высказывал и на ученом совете Ленинградского университета, что подробно освещено в стенограмме, и на моих лекциях, и в центральной печати (журнал «Историческая мысль», статья «Дилетантизм или марксизм?»).
Нахожу нужным отметить здесь главный порок указанной работы, заключающийся в том, что автор В.Л.Шапошникова, словно бы восхищаясь, не жалея красок, живописует смелую, по ее позиции, и романтический деятельность русских террористов, их жертвенность, преувеличивая роль Желябова, Софьи Перовской, студента Гриневицкого, «принесшего себя в жертву», бросившего бомбу в Александра II, безудержно восхищаясь романтическим фанатизмом этой организации, то есть той террористической деятельностью некоторой части российской интеллигенции, последователями которой, как известно, были эсеры, которую осудило все развитие марксизма в России.
Мысленно нельзя уйти и от того факта, что книга вышла в феврале 1935 года, и воспевание активной террористической деятельности, овеивание ее романтическим ореолом выглядело странным в тот период, когда выползшие из всех щелей злостные враги народа произвели из-за угла подлый выстрел в Смольном. В современных условиях обостренной классовой борьбы обращение в историческом исследовании к деятельности русских террористов выглядело по крайней мере политической наивностью, близорукостью, могущей неправильно воздействовать на нашу молодежь, которой и посвящена данная, с позволения сказать, псевдонаучная работа.
Отсутствие марксистского взгляда на исторические факты, однобокий экскурс в историю, безудержное восхищение жертвенностью так называемых сильных личностей в истории того времени и крен таланта автора именно в эту сторону вопроса (смелость, решительность «народовольцев», преданность делу), что является сильными страницами данной работы, в то время как страницы, посвященные первым марксистским кружкам в России, выглядят, как это ни странно, недостаточно сильными, — именно все это вызывало и вызывает у меня, человека, отдавшего всю свою жизнь исторической науке и непосредственно многие годы занимающегося воспитанием, чувство протеста и возмущения.
Как я сказал уже, В.Л.Шапошникова является моей сестрой. Сейчас, когда стало известно, что В.Л.Шапошникова репрессирована, со стороны некоторых членов партии, членов партбюро факультета мне брошен общественный упрек, обвинение в потере пульса классовой борьбы, в политической глухоте и близорукости и в том, что по моей письменной рекомендации В.Л.Шапошникова была принята преподавателем на кафедру истории Ленинградского университета, которой я руковожу в течение трех лет. Должен, как это ни тяжело, признаться самому себе, со всей откровенностью и прямотой заявить, что в этом акте я потерял большевистскую зоркость и проницательность гражданина и ученого, и с горечью и с сожалением понимаю, что заслужил порицание. Но, хочу повторить, в моих действиях не было никакой намеренности, никакой обдуманности. Сознавая свой ошибочный шаг и теперь объясняя его себе, я чувствую, что заблуждался. Ведь и у одной матери, казалось бы, вспоенные одним молоком, растут разные дети, а я как бы закрыл глаза на то, что истинные взаимоотношения, принципиальные жизненные позиции, пролетарская убежденность и бескомпромиссность выявляются и со всей строгостью проверяются только в момента обострения классовой борьбы, которая требует от нас высокой и ежеминутной бдительности и всей жизни.
Прошу разобрать мое заявление.
Заведующий кафедрой истории — профессор Греков Г.Л.».
Никита поднял от стола голову, неясно увидел в оранжевой пустоте перед собой окруженные темными кольцами свечи ламп — и вдруг зажмурился, с силой потер кулаком скулы, будто сдирая что-то мешающее, липкое, произнес шепотом:
— Что же это?..
Все, что он думал в эти дни о Грекове и матери, о ее смерти, о ее письме, и то, что он узнал от Алексея, а потом от профессора Николаева, — все это было противоестественно и страшно, и потому, что это было противоестественно, в уголке его сознания инстинктивно сохранялась, не пропадала надежда естественной самозащиты; невозможно было поверить в простоту доказательств, определяющих судьбу матери, намекающих на что-то преступное, уже предполагаемое в ее прошлой жизни.
И Никита, как бы ища окончательного полного ответа для себя, стал быстро листать другие бумаги. Это были черновики писем, рецензий на книги, наброски выступлений, здесь же лежало несколько вырезанных из газет и журналов статей. Он нашел ту, которую упоминал Греков в заявлении, увидел жирный заголовок «Дилетантизм или марксизм?» и сейчас же начал читать. Но глаза скользили по словам, по абзацам, а сознание не могло сосредоточиться, подчинялось только одной отделившейся мысли: «Зачем он именно так сделал? Он рассчитанно это сделал. Ни одним словом не защитил мать. Нет, я не думал, что так это было…»
И, прислушиваясь лишь к этой мысли, не мог прочитать ни одного слова из статьи, потому что не в силах был понять необходимость этого чудовищно спокойного предательства и вместе равнодушия к судьбе матери.
— …Чудненькое у тебя лицо! А может, тебе дать чего-нибудь? Валерьянки, может? Или вот боржома? Ледяной, из холодильника! Успокаивает и отрезвляет!..
Никита вскинул глаза на звук резкого голоса: Валерий, видимо, уже несколько минут выжидательно стоял в дверях кабинета, прислонясь плечом к косяку, наблюдая оттуда; в опущенной руке была бутылка боржома.
— Прекрасный слог! Суховатый стиль ученого мужа. Этот стиль убеждает, а?
Никита смотрел, не видя выражения его лица, но стараясь угадать, о чем думал сейчас он, что скрывалось за этим насмешливым, высоким, казалось, готовым сорваться голосом.
Валерий подошел к столу, прочно, даже решительно ступая, но словно через силу заставляя себя говорить, лицо было влажно, бледно, — и Никита все ожидающе, молча смотрел на него, видел, как Валерий сел на край стола, — как будто в кино, Никита где-то видел это, — вынул из карманов два бокала и, торопясь, разлил в бокалы пузырящийся боржом, сказал с усмешкой:
— Боржом отрезвляет, Никитушка. Другого ничего нет! За двух Шерлок Холмсов! — И так нерассчитанно сильно стукнул бокалом о бокал, что расплескал боржом на стол. — Будь жив!
Никита молчал.
Валерий, запрокинув голову, жадными глотками пил, а глаза были скошены на Никиту и стали напряженными, осмысленными; чудилось, готовы были сказать что-то. И Никита отвернулся, чтобы не видеть их страшного, немого выражения. Он встал из-за стола так же молча, подошел к окну и прислонился лбом к темному, запотелому стеклу, по которому снаружи с беглым звоном постукивали, сползали капли. Сквозь подвижную эту насечку капель среди мокрой темени двора далеко внизу, на первом этаже соседнего дома, оранжевым квадратом светилось занавесью окно. «А там больной, а может, проснулся кто-то, — подумал он, удивляясь бессмысленной ненужности того, что подумал. — А может быть, гости сидят… Зачем я об этом думаю?»
И Никита со смертельной усталостью, глядя на единственное горевшее внизу, в мокрой тьме окно, услышал шум движения, шаги, стук отодвигаемого кресла. Он повернулся от приникшей к лицу тьмы, от веющего сырой свежестью окна, повернулся на электрический свет, оголяюще разлитый по кабинету. И реально и ясно увидел Валерия.
— И все в сейфе, в сейфе держал!
Ругаясь сквозь зубы, Валерий двигался по белым листкам какой-то рукописи, разбросанной на полу возле раскрытого сейфа, выбрасывая оттуда, швырял на пол кожаные папки с монограммами, какие-то коробочки, глухо звеневшие при ударах о паркет, какие-то статуэтки, массивные костяные четки; потом достал из глубины сейфа плотную и твердую на вид пачку в надорванном целлофане, содрал целлофан и тотчас же передернулся весь.
«Только бы уснуть, — потираясь щекой о подушку, убеждал себя Никита. — Это — спасение. И сейчас больше ничего не надо. Утром я уеду. Но почему я лежу вот здесь, в этой чужой, проклятой квартире? Зачем я еще здесь? И зачем, за что я ударил его? За отца… Нет! За то отвратительное…»
И, представив тот момент возле ресторана, когда ударил Валерия и когда тот сел на маслянистый асфальт, глядя с беспомощным изумлением, он застонал в подушку, чувствуя, что не уснет, не может уснуть, отделаться от мыслей, и лег, вытянув руки, пытаясь найти удобное положение, чтобы не думать; влажные от дождя волосы холодили голову.
«Раздеться… Почему я не раздеваюсь?» Он вяло шевельнул рукой, ощупал теплую сырость пиджака, еще не просохшего, но не мог преодолеть себя, встать, раздеться, приготовить постель.
«Зачем я ударил его?.. Почему я лежу в этой комнате, а не уехал сразу?.. Завтра утром — на вокзал, только бы утра дождаться!»
Вся комната была погружена в рябящую темноту, исчезли, растворились в ней книжные полки на стенах, старые, выцветшие обои; расплывчато проступил впотьмах квадрат окна; по стеклу звонкой усиливающейся дробью стучал дождь, погромыхивало, переливалось в водосточной трубе, и Никита вдруг подумал, что этот дождь надолго, что погода не для дачи и если Грековы вернутся ранним утром, то застанут его здесь.
«Собрать чемодан, сейчас все приготовить! А что, собственно, собирать? Я готов…»
Глухие удары, брызжущий звон стекла внезапно донеслись до него из глубины квартиры, и в первое мгновение он подумал, что это ветер и дождь разбили стекло в соседней комнате, но в следующую минуту послышались бегущие шаги за стеной в коридоре и явственно громкий стук в дверь:
— Никита, Никита!..
Он вскочил с дивана, зажег свет.
— Что? Что там? — спросил он и с мыслью, что там, в квартире, случилось что-то, увидел в проеме двери бледное лицо Валерия, мокрые после душа волосы слиплись на лбу. Валерий стоял на пороге, глаза его неподвижно темнели, устремленные на Никиту, затем он произнес хрипло:
— Не спишь?.. Пойдем… Я нашел. А ну, пойдем!
— Ты о чем? — не сообразил Никита. — Что нашел?
— Смертный приговор! — крикнул Валерий. — А ну пойдем! Одевайся!
Никита успел заметить: везде в квартире горел свет — в коридорах, в столовой, в открытой спальне, пустынно блестел, отражался в натертом паркете, на полированной мебели, и оттого, что все было неожиданно для ночи освещено, на Никиту повеяло холодновато-мертвенной огромностью комнат, залитых электрическим светом, но без людей, без живого дыхания.
«Он не спал, — мелькнуло у Никиты. — Он ходил здесь…»
Никита быстро взглянул в конец коридора, где был кабинет Грекова, и сразу почувствовал нервный озноб, сразу похолодело и стало пусто под ложечкой.
Дверь кабинета была распахнута. Он был ярко освещен.
Никита осторожно вошел вслед за Валерием. В глаза бросились белые листы бумаги, какие-то папки, разбросанные по ковру, разбитый возле окна горшок с цветами; черепки и влажные комья земли чернели на паркете; и весь просторный письменный стол был переворошен; ящики выдвинуты; бумаги свалены в одну кучу; сейф в углу за письменным столом открыт, чернело квадратное отверстие его, как разинутый рот.
Никита, озираясь на открытый сейф, уловил взгляд Валерия с застывшим выражением решимости — и холодное, скользкое ощущение опасности и вместе чего-то беспощадно обнаженного, преступного, что не имело права быть, остро кольнуло его.
— Ты… открыл сейф?
— Открыл!.. — Валерий бешено махнул рукой. — Да, я открыл! Твое какое дело? Мне все можно в этой квартире! Понял? Не бойся! Я, а не ты знал, где лежит у него ключик… Я взял!
Некоторое время они стояли друг перед другом, не говоря ни слова, в этом оголенно освещенном кабинете, в котором все было передвинуто, разворочено, смещено, как после торопливого обыска; и эти листки бумаги на ковре, кучами сброшенные на пол книги, комья земли и черепки цветочного горшка на паркете в углу, черным ртом зияющее отверстие сейфа — все было выпукло и отчетливо видно под огнями огромной люстры, настольной лампы, зажженного торшера над журнальным столиком. И было ощущение бессмысленного разгрома, какого-то преступления, которое тут совершилось.
Никита ошеломленно посмотрел на Валерия. Лицо его было замкнуто, веки прищурены, лоб его влажно блестел, и он словно трудно глотал спазму и не мог ее проглотить.
— Ну? Что глядишь? А? — Валерий как-то всхлипывающе, точно рыдания сдерживал, засмеялся, не разжимая зубов. — Я нашел… Я все нашел. Вот письмо твоей матери. Читай, читай, мой братик! Извини уж, я прочитал. Это ведь письмо, которое ты привез… «История рассудит!..» Бож-же мой, как-кие пре-екрасные люди!..
— Замолчи, — плохо соображая, проговорил Никита. — Я тебя прошу, замолчи!
— Садись к столу! Все поймешь! — И Валерий ударом пальцев подтолкнул на край стола пачку бумаг в раскрытой папке, скользнувшей по стеклу. — Читай, а я уж покурю, братишка! С твоего разрешения… Читай все! Подряд!
И Никита, ничего не ответив, сел к столу.
Перед ним в папке лежала пачка листов, отпечатанных на машинке, и сверху этой пачки был присоединен скрепкой знакомый тетрадный листок в синюю линеечку, исписанный крупным, вдавленным в бумагу, детски-корявым почерком, тем непривычным, странно крупным почерком, который появился у матери в больнице — таким почерком она писала ему записки, — и он, в первую минуту мутно видя от волнения, легонько и осторожно разглаживая влажными пальцами письмо, прочитал начальную строчку, прыгающую, как через белесую дымку, еле понимая смысл: «Это письмо тебе передаст мой сын…» И снова прочитал первую фразу, споткнувшись на ней и одновременно заставляя себя понимать то, что было написано рукой матери, словно сознание отказывалось воспринять, когда второй раз держал он это письмо, прикасаясь к тому, что знали теперь и он, и Валерий, и Греков — ее слабость, ее бессилие, ее фразу: «Прощу, умоляю тебя».
«Нет, она писала это перед самой смертью. От боли была в полу сознании…»
Валерий, ожидая, ходил кругами по кабинету, сорочка расстегнута на груди, одна рука глубоко засунута в карман помятых брюк, другую, с сигаретой, держал у рта, жадно и часто затягиваясь, глядел перед собой ищущими, сощуренными глазами.
Он обернулся, спросил громким голосом:
— А? Прочитал? — И бросил сигарету на ковер, растер ее каблуком. — Ах как все это трогательно! Какие нежные родственные чувства! Значит, квиты? И мы, значит, с тобой, братишка, квиты! История, как там в учебниках… умная бабка-повитуха, рассудит!
— В чем? — спросил Никита с заслонившей горло хрипотцой.
— Во всем! Что ты спрашиваешь, как невинная девочка! Пошел к черту! Не ясно?..
Валерий махнул рукой, схватил на столике возле окна графин с водой, постукивая горлышком о стекло, налил в стакан и, звучно глотая, торопливо выпил, вода текла по его подбородку. Потом он рукавом сорочки вытер губы и сел — обвалился — на край столика, скрестил на груди руки, барабаня пальцами по предплечьям, зло говоря:
— Дальше там… если у тебя хватит смелости… Читай дальше. Потом объяснишь мне, зачем он хранил это, старый дурак. Для меня? Для истории? Ос-сел!.. Главное — все вместе и скрепочки. Скрепочками!..
И Валерий грубо выругался, замычал, как от боли, и со скрещенными на груди руками, сжимая ими плечи, опять зашагал по комнате кругами мимо шкафов, массивных кожаных кресел, мимо черных окон, по которым, то усиливаясь, то стихая, вкрадчиво царапал дождь. Потом вышел быстро из кабинета, шаги зазвучали в коридоре, хлопнула дверь в глубине квартиры… И все то, что чувствовал, видел Никита, — этот огромный освещенный кабинет, мертво стоявшие книги за стеклом, эти темные бронзовые бра, картины в толстых рамах на стенах, разбросанные бумаги на полу, постукивание дождя, открытый сейф в углу и ощущение себя, сидевшего за чужим столом над письмом матери, — все на миг представилось нереальным, отдаленным, увиденным в бреду. Это было то ускользающее, ощутимое, и не им, а будто кем-то другим ощутимое, что он испытывал только в детстве, во время тяжелых приступов малярии в Ташкенте.
И невыносимая тишина сомкнулась в кабинете, заполнила, как стоячая вода, всю квартиру; и, будто тиканье часов, стали вдруг слышны слабые капли по стеклу, мышиное шуршание бумаги под пальцами и бой сердца, и собственное дыхание, когда он, спеша, открепил от пачки листков письмо матери, соединенное с бумагами скрепочкой, и открылась первая пожелтевшая по краям машинописная страница, с аккуратностью правленная красными чернилами, педантично округленным, мелким почерком («Это его почерк?»), некоторые слова были ровно, как по линеечке, зачеркнуты, разборчиво вставлены другие.
«ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА»
Директору института тов. Рогозову П.С.
Секретарю парткома Свешникову Я.М.
15 июня арестована моя сестра Шапошникова Вера Лаврентьевна (девичья фамилия Грекова), проживавшая в гор. Ленинграде.
В связи с арестом моей сестры считаю необходимым сообщить следующее:
1. После Октябрьской революции я не имел случая встречаться со своей сестрой в течение 6 лет и, следовательно, об этом периоде ее жизни не имею полного и ясного представления. Мне только известно, что моя сестра вышла в 1918 году замуж за некоего прапорщика царской армии Шапошникова, дослужившегося впоследствии до командира полка Красной Армии.
В 1924 году моя сестра была наездом в Ленинграде, где я жил и работал тогда, и при встрече рассказала мне, что все эти годы после революции по заданиям ЧК она «моталась» с мужем по всей стране, якобы участвовала в подавлении белоказацкого мятежа атамана Дутова в Орске, эсера Савинкова в Ярославле, затем два года была в Средней Азии по ликвидации басмаческих банд на афганской границе.
Рассказ ее в те годы, естественно, не вызывал отрицательного отношения или какого-либо сомнения, как не вызывал сомнения и тот факт, что муж ее, как я говорил уже, Шапошников, был награжден (как он в частной беседе объяснил мне, за ликвидацию басмаческой банды Ибрагим-бека) орденом Красного Знамени. Однако, повторяю, о том периоде жизни своей сестры я мало что знаю.
В 1927 году я был откомандирован на год в Московский университет, и мои контакты с сестрой, оставшейся работать в Ленинграде, прекратились, тем более что по складу наших характеров, следует сказать объективно, эти общения не всегда были приятны ни мне, ни моей сестре, как бы родственно ни были мы связаны. Чувствую необходимость сказать, что характер сестры отличался вспыльчивостью, несдержанностью, прямолинейностью, и это обстоятельство часто приводило нас если не к ссорам, то к размолвкам, в том числе, разумеется, и по чисто научным вопросам советской историографии. И особенно по вопросу народничества, деятельности народовольцев и эсеров. Характер споров касался отдельных личностей из этих организаций.
Сестра в это время работала в Наркомпросе, стала преподавать в Ленинградском университете и вместе с тем писала работу о народовольцах, вышедшую затем в свет и ныне подвергшуюся критике в прессе и в научных учреждениях за чуждое марксизму, произвольное, даже субъективно-пристрастное толкование развития российского революционного движения, связанного с террористическими организациями «Народная воля», а также «Черный передел».
2. Свое отношение к данной работе, носившей заглавие «Убийство Александра II», я высказывал и на ученом совете Ленинградского университета, что подробно освещено в стенограмме, и на моих лекциях, и в центральной печати (журнал «Историческая мысль», статья «Дилетантизм или марксизм?»).
Нахожу нужным отметить здесь главный порок указанной работы, заключающийся в том, что автор В.Л.Шапошникова, словно бы восхищаясь, не жалея красок, живописует смелую, по ее позиции, и романтический деятельность русских террористов, их жертвенность, преувеличивая роль Желябова, Софьи Перовской, студента Гриневицкого, «принесшего себя в жертву», бросившего бомбу в Александра II, безудержно восхищаясь романтическим фанатизмом этой организации, то есть той террористической деятельностью некоторой части российской интеллигенции, последователями которой, как известно, были эсеры, которую осудило все развитие марксизма в России.
Мысленно нельзя уйти и от того факта, что книга вышла в феврале 1935 года, и воспевание активной террористической деятельности, овеивание ее романтическим ореолом выглядело странным в тот период, когда выползшие из всех щелей злостные враги народа произвели из-за угла подлый выстрел в Смольном. В современных условиях обостренной классовой борьбы обращение в историческом исследовании к деятельности русских террористов выглядело по крайней мере политической наивностью, близорукостью, могущей неправильно воздействовать на нашу молодежь, которой и посвящена данная, с позволения сказать, псевдонаучная работа.
Отсутствие марксистского взгляда на исторические факты, однобокий экскурс в историю, безудержное восхищение жертвенностью так называемых сильных личностей в истории того времени и крен таланта автора именно в эту сторону вопроса (смелость, решительность «народовольцев», преданность делу), что является сильными страницами данной работы, в то время как страницы, посвященные первым марксистским кружкам в России, выглядят, как это ни странно, недостаточно сильными, — именно все это вызывало и вызывает у меня, человека, отдавшего всю свою жизнь исторической науке и непосредственно многие годы занимающегося воспитанием, чувство протеста и возмущения.
Как я сказал уже, В.Л.Шапошникова является моей сестрой. Сейчас, когда стало известно, что В.Л.Шапошникова репрессирована, со стороны некоторых членов партии, членов партбюро факультета мне брошен общественный упрек, обвинение в потере пульса классовой борьбы, в политической глухоте и близорукости и в том, что по моей письменной рекомендации В.Л.Шапошникова была принята преподавателем на кафедру истории Ленинградского университета, которой я руковожу в течение трех лет. Должен, как это ни тяжело, признаться самому себе, со всей откровенностью и прямотой заявить, что в этом акте я потерял большевистскую зоркость и проницательность гражданина и ученого, и с горечью и с сожалением понимаю, что заслужил порицание. Но, хочу повторить, в моих действиях не было никакой намеренности, никакой обдуманности. Сознавая свой ошибочный шаг и теперь объясняя его себе, я чувствую, что заблуждался. Ведь и у одной матери, казалось бы, вспоенные одним молоком, растут разные дети, а я как бы закрыл глаза на то, что истинные взаимоотношения, принципиальные жизненные позиции, пролетарская убежденность и бескомпромиссность выявляются и со всей строгостью проверяются только в момента обострения классовой борьбы, которая требует от нас высокой и ежеминутной бдительности и всей жизни.
Прошу разобрать мое заявление.
Заведующий кафедрой истории — профессор Греков Г.Л.».
Никита поднял от стола голову, неясно увидел в оранжевой пустоте перед собой окруженные темными кольцами свечи ламп — и вдруг зажмурился, с силой потер кулаком скулы, будто сдирая что-то мешающее, липкое, произнес шепотом:
— Что же это?..
Все, что он думал в эти дни о Грекове и матери, о ее смерти, о ее письме, и то, что он узнал от Алексея, а потом от профессора Николаева, — все это было противоестественно и страшно, и потому, что это было противоестественно, в уголке его сознания инстинктивно сохранялась, не пропадала надежда естественной самозащиты; невозможно было поверить в простоту доказательств, определяющих судьбу матери, намекающих на что-то преступное, уже предполагаемое в ее прошлой жизни.
И Никита, как бы ища окончательного полного ответа для себя, стал быстро листать другие бумаги. Это были черновики писем, рецензий на книги, наброски выступлений, здесь же лежало несколько вырезанных из газет и журналов статей. Он нашел ту, которую упоминал Греков в заявлении, увидел жирный заголовок «Дилетантизм или марксизм?» и сейчас же начал читать. Но глаза скользили по словам, по абзацам, а сознание не могло сосредоточиться, подчинялось только одной отделившейся мысли: «Зачем он именно так сделал? Он рассчитанно это сделал. Ни одним словом не защитил мать. Нет, я не думал, что так это было…»
И, прислушиваясь лишь к этой мысли, не мог прочитать ни одного слова из статьи, потому что не в силах был понять необходимость этого чудовищно спокойного предательства и вместе равнодушия к судьбе матери.
— …Чудненькое у тебя лицо! А может, тебе дать чего-нибудь? Валерьянки, может? Или вот боржома? Ледяной, из холодильника! Успокаивает и отрезвляет!..
Никита вскинул глаза на звук резкого голоса: Валерий, видимо, уже несколько минут выжидательно стоял в дверях кабинета, прислонясь плечом к косяку, наблюдая оттуда; в опущенной руке была бутылка боржома.
— Прекрасный слог! Суховатый стиль ученого мужа. Этот стиль убеждает, а?
Никита смотрел, не видя выражения его лица, но стараясь угадать, о чем думал сейчас он, что скрывалось за этим насмешливым, высоким, казалось, готовым сорваться голосом.
Валерий подошел к столу, прочно, даже решительно ступая, но словно через силу заставляя себя говорить, лицо было влажно, бледно, — и Никита все ожидающе, молча смотрел на него, видел, как Валерий сел на край стола, — как будто в кино, Никита где-то видел это, — вынул из карманов два бокала и, торопясь, разлил в бокалы пузырящийся боржом, сказал с усмешкой:
— Боржом отрезвляет, Никитушка. Другого ничего нет! За двух Шерлок Холмсов! — И так нерассчитанно сильно стукнул бокалом о бокал, что расплескал боржом на стол. — Будь жив!
Никита молчал.
Валерий, запрокинув голову, жадными глотками пил, а глаза были скошены на Никиту и стали напряженными, осмысленными; чудилось, готовы были сказать что-то. И Никита отвернулся, чтобы не видеть их страшного, немого выражения. Он встал из-за стола так же молча, подошел к окну и прислонился лбом к темному, запотелому стеклу, по которому снаружи с беглым звоном постукивали, сползали капли. Сквозь подвижную эту насечку капель среди мокрой темени двора далеко внизу, на первом этаже соседнего дома, оранжевым квадратом светилось занавесью окно. «А там больной, а может, проснулся кто-то, — подумал он, удивляясь бессмысленной ненужности того, что подумал. — А может быть, гости сидят… Зачем я об этом думаю?»
И Никита со смертельной усталостью, глядя на единственное горевшее внизу, в мокрой тьме окно, услышал шум движения, шаги, стук отодвигаемого кресла. Он повернулся от приникшей к лицу тьмы, от веющего сырой свежестью окна, повернулся на электрический свет, оголяюще разлитый по кабинету. И реально и ясно увидел Валерия.
— И все в сейфе, в сейфе держал!
Ругаясь сквозь зубы, Валерий двигался по белым листкам какой-то рукописи, разбросанной на полу возле раскрытого сейфа, выбрасывая оттуда, швырял на пол кожаные папки с монограммами, какие-то коробочки, глухо звеневшие при ударах о паркет, какие-то статуэтки, массивные костяные четки; потом достал из глубины сейфа плотную и твердую на вид пачку в надорванном целлофане, содрал целлофан и тотчас же передернулся весь.