— Опять я резко нажал, по-идиотски! Прости, пожалуйста, Алеша… Я как расплавленный, хоть выжимай.
   По его щеке скатывались струйки пота; Алексей по-прежнему спокойно сказал:
   — С нами сидела санинструктор Зоя. А ты уже пьяный был, говорил об этой Тане, а Зоя тебя успокаивала, терла тебе уши и смеялась. Это ты, кажется, о ней сказал: «Колокольчик из медсанбата»?
   Олег Геннадьевич в утомлении облокотился на руль, потер седеющие виски, точно в эту минуту усиленно напрягая память, чтобы вспомнить, повторил нащупывающим тоном.
   — Зоя, Зоя… Ах да, Зоя! — Он, вспомнив, засмеялся. — Зоя с немецким «вальтером». Кажется, ты ей пистолет трофейный подарил. Синеглазая, тоненькая! В тебя была без ума влюблена. Да, колокольчик, помню, как же, Алеша! Ты же ведь был командиром роты. Сначала она бегала к тебе из медсанбата, а потом перешла в роту санинструктором.
   — Наоборот, — ответил Алексей, взглядывая на красный зрачок светофора. — Я бегал, а не она. Зоя погибла в сорок третьем. На Курской дуге. Во взводе Рягузова.
   — Какого Рягузова? Разве она погибла? Неужели?.. Не может быть!
   — Ты это должен помнить. Она погибла у нас на батарее. Под Попырями. Когда в стык прорвались немецкие танки и отсекли нашу роту… Седьмого июля сорок третьего.
   — Ах, шут возьми, склероз, склероз начинается! — сказал Олег Геннадьевич и согнутым пальцем постучал себе в лоб. — Сколько лет, Алеша, прошло! Как будто и войны не было. Не верится…
   — Не так уж много. Не так уж…
   — Ох много, Алеша!
   — Не предмет для спора. Просто мы по уши погрязли в повседневных мелочах быта. К сожалению, забываем все. Прости, Олег, ты не ответил: Таня стала твоей женой?
   — Нет, знаешь… Встретились после войны. Я был в какой-то драной шинели. Она вроде меня не узнала. «Здравствуйте, до свидания». А потом, когда в «Вечерке» было объявление о моей защите кандидатской, она все-таки прислала поздравительную телеграмму. У меня жена инженер-химик. Доктор наук. Я, видишь ли, женился поздно…
   — Как ее звать?
   — Галина. Галина Васильевна.
   — Ты хорошо живешь, Олег?
   — Живу, в общем, ни на что не жалуюсь. Что ж, пожалуй, все хорошо. Но если бы… Если б еще послезавтра сдать вот это вождение — гора с плеч. Глупо, но факт!
   — Не дергай скорости, — сказал Алексей. — Плавно выжимай педаль сцепления. Пошли. Зеленый свет.
   Машина тронулась рывками в сразу неистово помчавшемся железном стаде машин, и Алексей отвернулся к окну, как будто не хотел и не мог видеть суматошных движений рук Олега Геннадьевича, с металлическим рокотом переводящего скорости, и его белой полоски зубов, прикусивших верхнюю губу.
   — Старею, вероятно, Алеша… Живешь как заведенный, в сумасшедшем ритме. К вечеру устаю чертовски. А голова будто кибернетическая машина: даны параметры — и все в одном направлении! — с горячностью заговорил Олег Геннадьевич. — Будь это не ты, никогда не сел бы вот так за руль! По-моему, у меня никаких шоферских данных!.. Если бы такая реакция была на войне — ухлопало бы в первой атаке…
   — Прекрати ныть, Олег, — сказал Алексей. — Если уже сел, то прошу — спокойствие. Это для тебя сейчас главное. Ясно?
   Никита смотрел на затылок Олега Геннадьевича и почему-то сейчас, стараясь подавить в себе странную к нему неприязнь, откинулся на заднем сиденье, и тотчас Алексей внимательно посмотрел, спросил с сочувствием:
   — Ты что, брат? Надоело?
   — Да, одурел от жары, — проговорил Никита. — Мы скоро приедем?
   — Два квартала осталось, — ответил Олег Геннадьевич. — Как в бане. Хоть бы дождь, правда?
   — Я не люблю дождь, — сказал с необъяснимой резкостью Никита. — Пусть уж лучше жара.
   — Да как сказать, в общем, конечно, — мягко согласился Олег Геннадьевич. — В ваши годы мы думали так же. Помнишь, Алеша, как мы ненавидели на фронте дождь и снег? Слава богу, что ваши ощущения не связаны с войной.
   — Слава богу, — ответил Никита.
   — Ты кого-нибудь встречал в последние годы? — спросил Алексей. — Из роты, из полка…
   — В последние годы? Нет. Никого… Нет, ты знаешь, встречал. Да, встречал! — поправился оживленно Олег Геннадьевич. — Лет пять назад. Ехал в Кисловодск, вижу, в вагоне стоит проводник высоченного такого роста, и знаешь, вижу — какое-то странно знакомое у него лицо. Будто во сне видел. Где я его встречал? Когда? Вхожу в купе, говорю жене: «По-моему, с проводником из нашего вагона я вместе воевал, но, хоть убей, забыл его фамилию. Сейчас я его приглашу в купе и спрошу у него». Жена говорит: «Неудобно. А если ты ошибся? Есть ведь похожие типы людей». Так, Алеша, и не поговорили, знаешь. А в Кисловодске вдруг вспомнил: Баранов! Старший сержант Баранов, мой командир отделения! Очень досадно было, да поздно!..
   — А ты, пожалуй, не ошибся: Баранов, кажется, откуда-то из Ставрополя. Но откуда точно, тоже забыл.
   — А ты кого-нибудь встречал?
   — Кроме тебя, нет, — ответил Алексей и после молчания повторил: — Никого. От нашего поколения немного осталось. Вообще нашего фронтового поколения нет. Половина выбита под Сталинградом, остальные — под Курском, потом на Днепре. Наш год призывался в сорок втором. И сразу — под Сталинград. Нам просто повезло.
   — Конечно, Алеша, ты прав, мальчишками были. Здесь левый поворот, Алеша, левый? Но где же знак? — встревоженно завозился на сиденье Олег Геннадьевич, подаваясь к стеклу. — Почему я не вижу знака?
   — Здесь его никогда и не было. Пора знать свои Черемушки, — спокойно сказал Алексей. — Это Профсоюзная. Какой твой дом?
   — Да, мы приехали, — возбужденно заговорил Олег Геннадьевич, оборачивая к Алексею обрадованное, все в капельках пота лицо. — Просто не верю, что это я сам вел машину через весь город! Вот этот дом, за магазином «Мебель». Здесь я на пятом этаже.
   — Давай к подъезду. Включи сигнал поворота.
   Олег Геннадьевич остановил машину напротив каменной арки ворот, вдохнул в полную грудь воздух, с каким-то ребяческим облегчением ударил ладонями по рулю и тихонько засмеялся счастливым смехом совершившего тяжелый труд человека. Алексей, коротко взглянув на него, выключил сигнал поворота, сказал ровным голосом:
   — Ты забыл выключить мигалку. За вождение я бы тебе поставил тройку. Нет плавности. Рвешь скорости. Еще боишься машин. На сегодня все.
   — Тройку? Да я сам бы себе двойку поставил, Алеша! Но первый блин всегда комом. В нашем кабе в таких случаях говорят: приложим силы, доведем до кондиции! Спасибо тебе за все! Подожди! — Олег Геннадьевич перестал смеяться, положил руку на плечо Алексея, потянул к себе, затормошил его. — Подожди, разве ты не зайдешь? Не-ет, прошу ко мне! Сейчас мы уютно посидим, достанем что-нибудь ледяное из холодильника… Правда, нет жены дома. Но мы сами. Есть, капитан? Прошу!
   И Олег Геннадьевич, весь счастливо сияя, вылез из машины, надел пиджак, застегнул пуговичку, и при этом в лице его, в том, как он застегивал пуговичку, было удовлетворение собой, некая растроганность даже.
   — К сожалению, не могу, — сказал Алексей. — Никогда не пью за рулем. Потом, как видишь, со мной мой брат, недавно приехал из Ленинграда, а я еще с ним толком не поговорил. Будь здоров!
   В открытую дверцу он протянул руку, и Олег Геннадьевич двумя руками крепко схватил ее, удержал и с протестующим упорством потянул его из машины, говоря:
   — Что это такое? Ставишь меня в глупое положение: месяц обкатываешь машину и не берешь деньги… Даже на бензин. Могу же я хоть когда-нибудь…
   — Слушай, Олег, — высвобождая руку, оборвал Алексей. — Порешь чепуху! Во-первых, я получаю зарплату, а бензин — это гроши. Во-вторых, я обкатываю машину фронтовому другу. В-третьих. Когда я учил тебя стрелять по танкам из пэтээр, ты тоже платил мне?
   — То другое дело. Но это — твой труд. Забудь, что я фронтовой комвзвода. Ты каждый раз затрачиваешь силы с таким бесталанным учеником, как я! Это ж глупо, Алеша!
   — Пошел ты… знаешь куда? — выругался Алексей и, всем телом посунувшись к рулю, глянул на Никиту прищуренными глазами, распахнул правую дверцу. — Садись, брат, рядом. Пока, Олег! Тебе действительно полагается сегодня выпить. И если еще раз заведешь это самое — будешь искать другого инструктора! Все!
   Он включил мотор и теперь, казалось, не обращал внимания на Олега Геннадьевича, топтавшегося с растерянной полуулыбкой около машины, подождал, пока Никита пересядет на переднее сиденье, сам захлопнул за ним дверцу, и, когда машина тронулась, поворачивая от тротуара, Алексей положил локоть на опущенное стекло, проговорил уже смягченным тоном:
   — В четверг повторим маршрут, Олег, ясно? Я из тебя выжму все. До предела. Без всяких прострации. Пока!

 

 
   — Прости, брат, я тебя замотал с этой ездой. Ты еще жив?
   — Еле дышу. Потому что мне не очень понравился твой фронтовой друг, если хочешь знать. Всю дорогу нудил.
   — Поэтому не понравился?
   — А он кем был на войне?
   — Командовал взводом в моей роте. Лейтенант.
   — А ты?
   — Я? Был старшим лейтенантом. Кончил войну капитаном. Чем он тебе не понравился?
   — Что у него за идея фикс непонятная — машину водить. Для чего? Модно стало иметь свою машину? Он инженер? Чем он занимается: кастрюли какие-нибудь в артели штампует?
   — Да, вижу, он тебе здорово не понравился, Никита! Но ты глубоко ошибаешься, Олег делает такие кастрюли, без чего самые скоростные самолеты летать не смогут. О его работе газеты не пишут. Но это уж дело другое. Не тема для разговора.
   — Может быть. Но почему он трусил перед этим инспектором и перед тобой, твой бывший лейтенант? Он ведь вместе с тобой воевал… Наверное, все было вместе?
   — Опять ошибаешься. Олег не трус. Наоборот. Первоклассной смелости парень. Вот мы ехали сейчас, и я вспоминал один случай на Днепре… Тогда я понял, кто такой Олег. И до конца войны не изменил мнения. А то, на Днепре, многого стоило.
   — Ты всех проверяешь войной? А если кто не воевал? Как же тогда? Как ты относишься к таким?
   — Не только войной. Но на войне человек раскрывался после первого выстрела. А это говорит кое о чем.
   — Так что же это за история? Он какой-нибудь подвиг совершил?
   — Подвиг — понятие громкое. Что ж, время есть, могу рассказать. А история вот какая, брат… В сорок третьем, когда я командовал ротой, приказано было первым форсировать Днепр под Киевом в районе трехъярусной обороны немцев, захватить совсем крохотный плацдарм — песчаную отмель, которую шагами можно было измерить: триста пятьдесят в глубину, триста в ширину, как сейчас помню. И главное — держаться не меньше пяти суток, а если возможно, и дольше. Так нужно было дивизии. А в роте у меня было сто сорок человек, по приказу командира дивизии усилили нас десятью пулеметами. Ночью на лодках форсировали, то есть переплыли на правый берег через полукилометровую ширину Днепра, стали окапываться в кустарнике без боя, почти без потерь. Только одну лодку снесло течением во время переправы, прибило к косе левее, к самой обороне немцев. Оттуда крики слышали, пулеметные и автоматные очереди, ракеты взлетели, но на помощь прийти было невозможно. За ночь мои ребята успели окопаться на отмели. До первой немецкой траншеи метров сорок: ручные гранаты свободно можно было добросить с высокого берега до наших ячеек. И нам слышно было, как часовые переговаривались в их окопах. На рассвете они обнаружили нас. Ну а потом началось… Пять дней и ночей непрерывных немецких атак, о которых двумя словами не расскажешь. Они знали, сколько нас на отмели, и перед атаками в рупор кричали минут по пять через переводчика: «Сдавайтесь, пощадим вас! Вы обречены, русские Иваны! А у нас будете пить водку, любить женщин! Мы повысим вас в чине!» Мы лишь огнем отвечали. И после каждой атаки хоронили убитых. Рота моя на глазах таяла… На шестую ночь сижу в окопе, голова мутная, днем осколками мины ранило в бровь и правую руку. В ушах звенит. Всеми силами стараюсь не заснуть, наблюдаю… В левой руке держу парабеллум, в моем отечественном пистолете патроны кончились, а этот парабеллум у убитого на бруствере немецкого офицера взял. Так вот, сижу, глаза рукавом разлеплю и только об одном думаю: как бы на правом фланге мои ребятки не заснули — там к той ночи почти никого не осталось… Вдруг, как во сне, слышу: справа от меня — выстрелы, трассы, крики… Какая-то беготня. Потом наша сигнальная ракета. Схватил одной рукой ручной пулемет, бегу со всех ног туда. И тут мне не по себе стало: немцы молча в рост бегают вдоль наших окопов и в упор солдат расстреливают из автоматов. Сразу понял: или боевое охранение сняли, или все-таки мои ребята заснули. А сон тогда был равен смерти. Я с пулеметом упал на бруствер, выпустил весь диск до последнего патрона по этим немцам, над окопами бегающим, а у самого аж озноб… Слышу — стихло. Отшвырнул пулемет, пошел по траншее, считаю убитых — осталось из роты уже не больше десятка, из офицеров — я да Олег, командир взвода. Иду и, как в каком-то бреду, повторяю одно и то же: «У нас еще, ребята, три пулемета и запас лент остались, назад пути нет, а отмель наша. Не спать. Только не спать, ребята». И тут вижу: в окопчике один солдат сидит, пожилой совсем дядька, смотрит на меня и сам вроде без звука плачет, слезы вытирает со щетины. Присел к нему. «Что, — спрашиваю, — отец? Что случилось? Ранило?» А солдат слез удержать не может. «Пропали мы здесь, старший лейтенант. Всем, видно, пришел конец». Встаю с еще неготовым ответом. Что сказать? И говорю, что тогда сам думал и чтоб все слышали: «Не мы, отец, первые на этой земле умираем, не мы последние. До нас умирали люди и будут умирать. Если же умрем здесь, считай, что смерть эта вполне обычная». Он спрашивает меня: «А дети? Как дети без нас?» В те годы мне это трудно было понять, детей, конечно, у меня и не ожидалось. Но все-таки пришла мысль: «У всех дети, у него, у тебя, у всех». — «Да, у всех», — согласился. А я даже обрадовался этому ответу и снова повторяю: «Кончай, отец, с этим настроением. Ничему это не поможет. Все мы тут в одинаковом положении. Если же раскиселимся и в плен возьмут, никто своих детей не увидит никогда». Других слов тогда не мог найти. В общем, ротой стал командовать в девятнадцать, а некоторым моим солдатам было под сорок уже.
   В последний день еще выстояли три атаки. Помню, до этого дня у меня в окопе пятьдесят «лимонок» оставалось и одна граната «эргэде» — все до одной «лимонки» по фрицам пошвырял, а эту солидную «эргэде» оставил при себе… Так вот, в последнюю ночь после третьей атаки снова проверяю, иду по своей обороне. Везде ни выстрела, слышно только: раненые немцы кричат, стонут за бруствером, а во взводах, кажется, и раненых нет: прямые попадания мин в траншею. И пулеметы все поковерканы. Не пулеметы — металлолом. Всю роту сосчитал, как говорится, по головам: оставалось из ста сорока семь человек со мной. Но я хорошо знаю: ни одного целого пулемета, ни одного патрона в парабеллуме, только моя единственная граната «эргэде». Все смотрят на меня, молчат. А меня от усталости и потери крови качает, как пьяного, еле на ногах держусь, а держаться надо… Солдаты мои едва живые, все в бородах, дышат с хрипом, исхудалые, но глаза еще живут, и у каждого в глазах вопрос: «А что дальше, старший лейтенант?»
   Я выждал немного, потом вынул свою «эргэде». Говорю: «Мы отбили все атаки. И вот у меня одна граната. Последняя. Но если начнется еще атака, встать вокруг меня, головами поближе — и я чеку дерну, чтоб сразу всем. Кто против и сомневается, отойти в сторону! А сейчас — всем раздеться. Приказываю — переправляться через Днепр!»
   Все молчат, но снимают шинели. Тогда я говорю Олегу: «А ну, поползи метров десять по отмели, проверь». Тот перелез через бруствер, пополз в сторону воды. А луна как раз из-за облаков выглянула, и очень ясно его нижняя рубаха на песке выделяется белым. Но немцы не стреляют. Зову его назад. Приказываю всем мокрым песком, грязью замазать нижние рубахи. Оглядел солдат, спрашиваю, все ли на воде могут держаться. Оказалось, все. «Так вот, возвращаемся на тот берег. По песку поползем так: в середине лейтенант Кустов с гранатой, все по бокам — если немцы будут окружать возле воды, даю сигнал: „Чеку дергай! За, мной!“ Потом поползли и поплыли. На том берегу меня почти без сознания вытаскивал из воды Олег — мое ранение и потеря крови сказались. Но семь человек из роты вывели, хотя в штабе дивизии уже и не надеялись, что кто-то из нас уцелел. Уже после госпиталя у Олега спрашиваю: „Скажи, выдернул бы чеку из гранаты, если бы я скомандовал?“ А он даже побледнел, как будто я его оскорбил или ударил: „Что за вопрос? И не задумался бы“. Вот и вся эта история. Так что, брат, с Олегом у меня особые отношения. Вместе с ним не один пуд соли съели. Тебе все ясно, Никита?
   — Все-таки завидую я тебе, Алексей. Вот ты воевал… Все видел. Тебе, наверно, повезло. Твоему поколению. Несмотря ни на что.
   — Этому нельзя завидовать. Каждому выпало свое.
   — Алексей, можешь сказать?.. Почему ты не окончил институт? Ты, наверное, в автодорожном учился?
   — Что ж, могу сказать… Это опять о войне. После фронта хотелось самостоятельной жизни. И независимости. Не мог сидеть за столом и с умным видом слушать лекции. Смотрел на профессора и думал: «А вы знаете, уважаемый, как разрывается снаряд на бруствере?» Потом у меня уже была семья. Рано женился. Снять комнату стоило две стипендии. Это понятно, брат? Но было все-таки веселое время — мы вернулись с ощущением, что весь мир перед нами. Завоеванный и освобожденный. По вечерам собирались, пили водку, вспоминали фронтовых ребят, живых и погибших, и ждали манны небесной. Потом бросил институт и, знаешь, почти не жалею об этом. Я люблю машину, сам не знаю почему. Впрочем, конечно, знаю. Как живое существо. Это может тебе показаться странным, но сидеть где-нибудь в конторе по восемь часов и общаться с бумагами не смог бы. И с учениками возиться люблю. Со всякими — бездарными и способными.
   — Ты разве тогда не на Дине женился?
   — Нет. Дину встретил потом.
   — А первая жена, Алексей… где она?
   — Мы разошлись, брат. Ей, как говорят, все надоело. Ну, это неинтересно.
   — А скажи, Дину ты по-настоящему любишь? Я, конечно, не имею права спрашивать, но…
   — А ты без этих «но». Если бы я не любил Дину, она бы не была моей женой. Иначе быть не могло. Вот что. Мы сейчас с тобой выедем на кольцевую. Не будем торопиться. В Москве дышать нечем. Домой успеем.
   — Домой?..
   — Что ж, я могу тебя завезти к Валерию. Или переночуешь у меня? Раскладушка найдется.
   — Мне все равно. Лучше все же к тебе. Если не помешаю…
   — Наоборот. Кому ты можешь помешать? Скажи, как ты вообще живешь, Никита?
   — Просто живу. Как все студенты. Корплю над конспектами. Хожу на лекции, сдаю зачеты. Вот видишь — в Москву приехал…
   — А если откровенно, как ты живешь в последнее время?
   — Мне все время кажется, что мама не умерла. Почему-то я не совсем ее понимал, а она ничего не говорила мне перед смертью. Помню, как по вечерам смотрела на меня — сидит, смотрит и молчит. Тогда она была уже больна. Наверно, думала, как я без нее останусь. А я не мог ничего сделать. Не знал, что не вернется из больницы.
   — Понимаю. Можешь не объяснять.
   Когда выехали на загородное шоссе, солнце садилось в леса, по-предвечернему нежарко дрожало в золотистой дымке над островерхими крышами дач, прохладные тени сосен располосовывали дорогу, ветер с мягким запахом хвои врывался в открытые окна.


8


   Вернулись в одиннадцатом часу; в окнах не горел свет. Дина, видимо, уже спала; потом легли на раскладушках, вынесенных Алексеем в палисадник, и долго лежали молча. Тянуло свежестью от похолодевшей к ночи травы, тихий двор был в неподвижном фиолетовом сумраке; над крыльцом вершины тополей слабо серебрились, стояли, застыв в ночной чистоте неба, а там, вверху, было вольно, светло, широко, и пробивались сквозь листву косые лунные коридоры, сетчато рассекали пахнущую сырым холодком тень от дома.
   Никита, потираясь подбородком о колючий ворс одеяла, смотрел на сквозные полосы дымчатого света — и эти два дня проходили перед ним, путаясь, беспокоя, возникая в памяти. Зябко сжимаясь от охватившего его чувства одиночества, он понимал, что не может заснуть, что лежит с открытыми глазами на раскладушке не в Ленинграде, не дома, а возле темного, давно затихшего домика среди незнакомого, затихшего Замоскворечья, среди спящих московских улиц, по которым лишь изредка с отдаленным шелестом проезжало одинокое ночное такси. И Никита, глядя в небо, ощущая подбородком шершавый ворс одеяла, вдруг услышал: чиркнула, сверкнула огнем спичка, сбоку горьковато потянуло дымком, и рядом — голос, сдержанный, чуть, хрипловатый:
   — А может быть, действительно, Никита, поехать тебе со мной в Крым? Через две недели у меня кончаются занятия в автошколе. Буду на крымских дорогах обкатывать машину и заеду к дочери. Как ты? Крым — это прекрасно. Сразу чувствуешь себя иначе.
   Светлячок сигареты загорался ярко, и Никита увидел уголок губ, край щеки, блеск Алексеева глаза, почему-то явственно вспомнил сдавленный плач Дины на кухне сегодня днем, болезненно замкнутое лицо Алексея, повернутое тогда к окну, ответил:
   — Нет, я не поеду. Спасибо.
   — А в Крыму южные мохнатые звезды, — медленно проговорил Алексей. — И цикады. Миллионы цикад ночью. Все звенит. Особенно в лунную ночь.
   Никита сказал:
   — А здесь сверчок.
   — Да, завелся под крыльцом. Что ж, неплохо, когда и он трещит.
   Никита не ответил. Где-то в темноте крыльца, в трех шагах от раскладушек, по-деревенски просверливал звенящим тырканьем, неустанно раскалывал ночное безмолвие сверчок, на миг замолкал и вновь посылал сигналы в пространство, мимо матово синеющих сквозь тополя уличных крыш.
   Молчали долго.
   — Скажи, Никита, значит, Вера Лаврентьевна очень тяжело болела?
   — У меня были страшные ночи, когда болела мать, — сказал Никита. — Полгода.
   — Я это представляю…
   Красно разгоревшийся огонек осветил брови Алексея, колыхнулся и, трассой прочертив параболу, упал в траву, мерцая там потухающей искрой.
   — Скажи, что ты знаешь о моей матери? — осторожно и тихо спросил Никита. — Ты сказал, она приезжала сюда. Она об этом мне не рассказывала. Ты ее видел у Георгия Лаврентьевича?
   — Что я знаю? — помедлив, проговорил Алексей и повернулся на бок, странно-пристально вглядываясь в Никиту. — Не много… Но все, чтобы понять, что с ней случилось до войны. Но это, брат, почти бессмысленно… Да, брат.
   Никита приподнялся на локте, спросил:
   — Что бессмысленно?
   — Бессмысленно говорить о том, что уже ничему не поможет. Ничего не решит. Потом все изменилось, другое время. Думаю, что ты меня понимаешь.
   — Алексей, я понимаю, о чем ты говоришь… Но что ты все-таки знаешь о моей матери? Зачем она приезжала сюда? — повторил с настойчивостью Никита, глядя в лицо Алексея. Щели лунного света, дымясь, сквозили сверху, разделяя палисадник, как сетью. — Ты начал… и не договорил. Ты сказал, что она приехала сюда в телогрейке…
   — Это было, брат, давно, и не хочется, Никита, шевелить давнее, что уже погасло. Возвращаться назад — что это даст? Жить прошлым невозможно. Всем нам надо жить настоящим, Никита. Согласен?
   — Но ведь она приезжала сюда… И разве я не имею права знать, зачем она приезжала?
   — Вот что, — произнес Алексей решительно. — Да, ты имеешь право! Но сначала скажи мне: Вера Лаврентьевна что-нибудь говорила тебе раньше о Грекове? Ты раньше слышал о нем?
   — Только один раз. Когда передавала письмо. Она раньше никогда не вспоминала о родственниках. Только о своей двоюродной сестре Лизе. Но та умерла десять лет назад.
   — Преклоняюсь перед твоей матерью, — сказал Алексей, и раскладушка под ним закачалась, он лег на спину, заложил руки под затылок. — Маленькая, нам девочка, была, только вся седая. А когда она писала письмо?
   — За день перед смертью она дала мне письмо. В больнице.
   — А в письме что?
   — Я передал его Георгию Лаврентьевичу.
   — А он что?
   — Сказал, что мать в письме просит позаботиться обо мне, перевести из Ленинградского университета в МГУ. Чтобы я жил в Москве. Рядом с родственниками. Больше ничего. Я не читал письма.
   Никита замолк; ночной воздух острой свежестью пробирался к его голым плечам, и он зяб и от этого ночного воздуха, и от возникшего нервного холодка в груди.
   — Не может быть, — после паузы проговорил, как бы не веря, Алексей и некоторое время лежал вытянувшись. Не было слышно его дыхания. — Не может быть! — повторил он.
   Раздробленные световые полосы переместились сквозь листву теперь ярко, как узкие лезвия, кололи, лезли в глаза Никиты, и он не мог разглядеть лицо Алексея, слышал удары своего сердца, они отдавались в висках.
   — Этого я не предполагал, Никита. Дело в том, что это почти невозможно… — Алексей, раздумывая, помолчал, договорил размеренно: — Нет, все-таки трудно поверить, чтобы она написала отцу так, как ты сказал.
   — Почему трудно поверить? — выговорил Никита, ощущая кожей холодок ночи, поползший ознобом по лицу, по плечам, по груди, и этот колючий озноб заставил его стиснуть зубы, чтобы не выдать дрожь голоса. — О чем ты подумал?.. — глухо спросил он.
   — У меня сложные счеты с отцом. И давно, — ответил Алексей тоном жесткого спокойствия. — И это опять возвращение к прошлому. Правда, многое я уже простил ему. Нельзя ведь жить как натянутая струна. Да и он не тот. И я не тот.