— Что ты знаешь о матери, Алексей?
   — Ты хочешь это знать? И выдержишь, если узнаешь правду отношений Веры Лаврентьевны с отцом?
   — Я хочу знать. И конечно, правду. И я выдержу.
   — Ну хорошо, брат. Тогда слушай, как было.
   Алексей сбросил одеяло и в майке, в трусах сел на раскладушке, оперся на ее край; проступали в фиолетовом сумраке его оголенные колени; потом одна рука его задвигалась, стала шарить по одеялу: он, вероятно, искал сигареты. Сказал:
   — Когда твоя мать вернулась, десять дней она была в Москве. В августе месяце. Каждый день ходила в Военную прокуратуру и каждый день ждала реабилитации одного профессора, он тоже должен был вернуться оттуда . Его фамилия Николаев. А они когда-то шли по одному делу. Твоя мать наводила справки у новых уже тогда следователей, которые занимались реабилитацией, в том числе и этого профессора. В архивах искала какие-то документы. И жила это время у меня.
   — Она жила здесь? У тебя?
   — Я снимал комнатку на Садовой. Как только я женился, с отцом уже не жил. После того как бросил институт, были крупные объяснения: он считал меня неудачником, а я его — краснобаем. Но тогда ездил на Арбат чаще, чем сейчас. Вот там однажды я и увидел твою мать: маленькая женщина с каким-то рюкзачком вошла, сказала, что ей нужно к профессору Грекову. Была в телогреечке, в каких-то туфлях, парусиновых, что ли. Я в гостиной сидел, курил… А когда она вышла из кабинета, отец почти в истерике выскочил за ней, едва не рыдал, весь был совершенно не свой — таким никогда его не видел. Помню, он кричал: «Это чудовищно! Это фальшивка! Они обманули тебя! Ну, убей, убей меня, Вера!» Увидел меня и сразу дверь в кабинет захлопнул. А я подошел к ней, спросил, кто она, откуда. А потом привез ее к себе ночевать. Тогда по всему понял: после разговора с отцом, конечно, не останется на Арбате, а ей негде было… В общем, братишка, вот так я ее увидел.
   — И что? О чем они говорили?
   — На следствии твоей матери показали одну характеристику. Было на нее состряпано дело по быстренькому доносу ее коллег, обвинили ее черт те в чем: в антимарксизме, во всех смертных грехах, в каких можно было тогда обвинить. Похоже было, сводили счеты под общий шумок, клеветали не оглядываясь. А она просила у следователя только одного: чтобы он обратился к старым большевикам, знающим ее с революции. Надеялась: тогда против нее отпадут все обвинения, тогда все станет ясным. Следователь, видимо, сам несколько сомневался в составе целой горы туманных преступлений и через неделю объявил, что по ее просьбе обратился, и обратился даже к самому близкому для нее человеку. К человеку весьма уважаемому. К известному профессору. Более того, к ее родному брату. И показал характеристику. И прочитать дал. В общем, ясно, что это было за сочинение?.. Вот тогда твоя мать после возвращения и задала отцу вопрос, как же он мог решиться написать такое… Потом она уехала. А он слег с инфарктом. Пролежал в больнице четыре месяца. Вернулся домой как тень, даже глаза остекленели. Вот и все. И знаешь, дело даже не в том, помогла бы ей эта характеристика или нет… Гнусная история, и я не пойму до сих пор — малодушие это было или контузия страхом? И знаешь, все эти годы он суетится добреньким старичком, направо и налево одалживает деньги студентам до стипендии, а вызывает у меня какую-то жалость. Именно жалость. И вроде тошноты, будто воску наглотался. Иногда думаю: может быть, много лет замаливает грехи? В общем, у него такой возраст, когда, как говорят, о боге начинают думать…
   Никита уже плохо слушал, что говорил Алексей; металлический непрерывный звон сверчка соединялся с ударами крови в висках, и ему казалось: тяжелая жаркая темнота сдавливает, наваливается на него. Он, напрягаясь, смотрел на темные ветви над годовой, на раскаленный до багрового свечения край луны за ветвями и, глотая комок в горле, с усилием спросил:
   — Но почему? За что?
   Не отвечая, Алексей сидел на краю раскладушки, чиркал спичкой — резко брызнул огонек, полоснул в темноте по широко раскрытым глазам Никиты, и он увидел хмуро блеснувший взгляд брата, собранные морщины на лбу.
   — Это же самое я спрашивал у него, — ответил странно спокойным голосом Алексей. — Он все отрицал, он говорил, что его оклеветали, использовали имя в фальшивке. Разве бы он сказал мне? После этого надо стреляться, брат! — он швырнул недокуренную сигарету в траву и, телом качнув раскладушку, лег. — Ладно. Все. Кончено с этим. В общем, пора спать!
   Он прерывисто через ноздри вдохнул воздух, затих, и на миг в этом наступившем молчании туго выросла давящая тишина лунного воздуха, спящего города, его улиц, дворика; и в этой расширенной молчанием пустоте — сверлящее, как пульсирующий ток в ушах, тырканье сверчка. И эта особенная, ощутимая пустынность ночи, и эта неожиданная откровенность Алексея, которую Никита не мог еще полностью осознать, и то, что они оба не спали среди давно заснувшего дворика, — все это вдруг сблизило, соединило их, и Никита ждал, что Алексей скажет сейчас еще нечто особенно необходимое, нужное, точно и до конца понятое им, после чего ясным станет все до конца ясным, но тот молчал, и что-то темное, плотное, безмолвное навалилось на Никиту, мешало ему дышать.

 

 
   То, что он услышал, мать никогда не говорила ему. Он не помнил свою мать молодой, так же как совсем не помнил отца, кадрового полковника, погибшего на третьем месяце войны в окружении на Западном фронте.
   А вот что он знал о матери.
   В начале ленинградской блокады мать вместе со своей одинокой двоюродной сестрой, жившей в Ленинграде, успела отправить Никиту в Среднюю Азию, пристроив его к какому-то эвакуируемому детскому учреждению, надеясь выехать следом. Однако о дальнейшей судьбе матери было неизвестно.
   Тетка была уверена, что мать погибла, однако через три года неисповедимыми путями дошел до них в эвакуации сплошь потертый, помятый, весь зауглившийся треугольничек — без обратного адреса письмецо, состоявшее из нескольких фраз, написанных химическим карандашом рукой матери: она была жива. Она сообщала только об этом. Она ничего не просила, ни на что не жаловалась, однако можно было понять, что ей пока не разрешено возвращаться в Ленинград. И больше ни одной вести о ней не было.
   Но когда мать вернулась, Никита, не помнивший ее, знавший ее только по молодому нежно-внимательному блеску огромных глаз, по гордой и высокой шее гимназистки, по светлым волосам, видным на фотографии, где была она снята рядом с отцом (отец тоже неправдоподобно молодой, в новом френче, с портупеей, взгляд какой-то весело-дерзкий), Никита, знавший ее только такой на фотографии двадцатых годов, увидел незнакомую, худенькую женщину, до сахарной белизны седую, плачущую от радости в объятиях тетки, и сквозь неудержимые слезы жадно, как бы издали глядевшую на него: «Не узнал, совсем не узнал, мой сын?.. Это я… твоя мама». А он в ту минуту молча стоял в комнате перед этой маленькой женщиной, на голову выше ее, с трудом заставив себя вспомнить ее на фотокарточке, заставив себя поверить, что это перед ним его мать, выдавил в растерянности: «Мама?» — и не обнял ее, не поцеловал, еще боясь, что это ошибка и что она ошиблась. Но это была его мать.
   Он помнил: долгими зимними вечерами сидели они в своей старой квартире на Мойке возле кафельной, на полстены голландки, раскрыв дверцу печи (мать любила смотреть на огонь, ей все время было холодно, никак не могла согреться), и он видел ее седой пучок волос на затылке, ослабшую спину, ее прозрачную до голубых жилок руку, которой она то и дело подбрасывала в огонь поленья. И все с болью сжималось в нем, все обидно протестовало против того, как она, поймав его взгляд, улыбалась чуть-чуть спрашивающе, как будто постоянно думала о какой-то своей вине перед ним.
   Раз он спросил:
   — Скажи, мама, в чем же была твоя вина?
   Она ответила, легонько касаясь его руки:
   — В том, что много лет ты рос без меня. Не знаю, что с тобой было бы, если бы не Лиза. Я всю жизнь буду помнить ее, Лиза стала твоей второй матерью. Я только тебя родила. И то поздно. В сорок лет. Мы ведь были чудаки с отцом и считали, что в век революций не надо иметь детей. Отец твой все время воевал, и я его мало видела.
   Мать никогда не говорила, не напоминала, о чем думала эти долгие годы, состарившие, убившие ее молодость, такую, казалось, чистую, неиссякаемо вечную на фотографии. Он хорошо знал, о каких довоенных обстоятельствах она не хочет говорить, и, зная, не спрашивал о том, что вспоминать ей было мучительно.
   Он смотрел на ее шею, на нежные голубые жилки на худенькой руке, на морщинки вокруг губ и, сопротивляясь, не соглашаясь, сравнивал ее облик с прежним образом матери, юной, светло глядевшей с фотографии, — та женщина была ближе ему, та женщина была его матерью много лет.
   — Ты меня совсем-совсем не помнишь, Никита? — сказала она, всматриваясь в его лицо, с осторожностью двумя ладонями взяла его за голову и так же тихо, как самое драгоценное, что могло быть в жизни, прижала его голову к груди. Он ощутил мягкий родственный запах ее одежды и, обмерев, почувствовал впервые, после ее возвращения, что никого, кроме вот этой седой матери, у него нет и у нее, кроме него, нет никого.

 

 
   Никита проснулся от холода — тянуло по лицу резкой и влажной свежестью. В сером сумраке над его головой шелестели тополя, и среди шелеста возникал, колыхался другой звук, похожий на звук сдавленного женского голоса, и этот звук будто столкнул с него сонное оцепенение. Никита, сразу вспомнив ночь, лежал, задержав дыхание, — на востоке за деревьями стекленело, розовело раннее небо, из-под ветвей дуло охлаждающей влагой, наносило запах овлажненной листвы; и совсем рядом звучал и замолкал, доходил до него, как из другого мира, хрупкий голос:
   — Я не могу так жить, я измучилась без Наташи… Нет, я не могу без нее. Она целый год у твоей матери. В этой отвратительной Ялте. Мне каждую ночь лезут в голову страшные мысли, Алеша!
   Никита сомкнул глаза, но у него не хватило сил вздохнуть, пошевелиться, показать, что он проснулся и слышит.
   — Ты напрасно начала этот разговор. В смысле этих денег мы не поймем друг друга. Прости, если я был груб…
   — Ты так уж спокоен, Алексей? — громче заговорила Дина, выговаривая слова с ломкой детской интонацией. — Я не могу не думать о Наташе. Ведь эти деньги нужны для нее, а не для нас! Разве я этим унижаю тебя, Алеша?
   — Можно потише? — сказал Алексей. — Разбудишь Никиту. Я уже сказал, что не хочу никаких пособий, даже для Наташи. Наташа наша дочь, а не Ольги Сергеевны.
   — Значит, все из-за этих несчастных денег? Зачем я их взяла, зачем я их, дура, взяла? Ты ведь знаешь, что почти все деньги мы посылаем твоей матери и Наташе. Да, им нужно, им необходимо, и мы живем на шестьдесят рублей… И ведь я не жалуюсь, правда? Хорошо, тогда я уйду из института, Алеша. Я пойду работать в конструкторское бюро чертежницей. Я уйду…
   — Нет, ты не уйдешь. Я не позволю тебе этого сделать.
   — Пойми, Алексей, Ольга Сергеевна сунула мне конверт в сумочку в передней, когда мы выходили, и сказала, что это для Наташи. Я скоро отдам этот долг. Из своих стипендий. Я хотела купить платьица, туфельки Наташе, только это. И ничего себе… Если бы я взяла эти деньги для себя, ты был бы прав! Это выглядело бы унизительно и гадко! Так я тоже не хочу.
   — Дина, ты сегодня же отнесешь ей эти сто пятьдесят рублей. И поблагодаришь за любезность.
   — Но это не отец, это Ольга Сергеевна… Ты к ней не совсем справедлив. Нет, невозможно так жить вдали от Наташи! Я возьму ее сюда, в Москву… Я вся измучилась, думая о ней!
   — У Наташи слабые легкие, ей обязательно нужен юг, и ты это знаешь. С этого дня на меня не трать ни копейки. Я еще двадцать лет могу носить ковбойки. И старые гимнастерки. Я обойдусь. Проживу как-нибудь без смокинга.
   — Я уже не могу, не могу без Наташи! Я привезу ее. Так будет лучше. Так будет лучше, Алексей! Для нас обоих!
   — Этого нельзя делать, Дина. Мы погубим Наташу. Мы ни в коем случае не должны этого делать.
   — Нет! Ты всех нас делаешь несчастными! У тебя вместо сердца кусок камня, ты жестокий… Ты живешь как в безвоздушном пространстве. Как будто у тебя нет ни Наташи, ни меня!
   — Дина, пожалуйста, успокойся. Я прошу тебя. Ты говоришь глупости! Мы так не поймем друг друга, хотя ближе тебя и Наташи у меня никого нет. Да, никого. И никогда не будет.
   — Как же понять тебя, Алексей, как? Чего я не понимаю?
   Никита тихо повернул голову в сторону, туда, где была спасительная розовая пустота, где не было голосов, и с закрытыми глазами лежал так, до свинцового онемения в мускулах, — затекло все тело.
   Потом стукнула дверь в доме. Трещали крыльями, чивикали, сновали в мокрых ветвях воробьи над головой, холодные капли, сбиваемые их крыльями, сыпались сверху, с листвы тополей.
   «Почему она не понимает его? — подумал Никита. — Неужели невозможно понять друг друга? Но я тоже не во всем понимал мать. Нет, не во всем. И она тоже боялась, что я не пойму ту ее, другую жизнь. И молчала. Если бы сейчас… если бы она была жива, я бы сказал ей, что я понимаю все, ни в чем ее не виню, только хочу знать одно: почему она никогда не вспоминала пятнадцать лет своей жизни? От чего она меня охраняла? Нет, я все понял бы, мама…»
   С усилием он открыл глаза: широкое, уже горячее небо просвечивало сквозь красноватую влажную листву, ровно пылало на антеннах, на желобах, на железных крышах домов вокруг маленького, еще заполненного ранней тишиной дворика — рождалось спокойное и ясное, как радость, летнее утро.
   И Никита почти через силу повернул голову к Алексею — тот лежал на спине, неподвижно глядел в пронизанный зарей густой навес тополей; потом он чуть нахмурился, спросил:
   — Ты не спишь, Никита?
   — Нет.
   — Опять будет жаркий день. А утро прекрасное.
   — Да.
   — Откровенно говоря, я уже жалею, Никита, что рассказал тебе все, — сказал Алексей сдержанно. — Но хотел бы, чтобы ты меня правильно понял. Отец, конечно, чувствует свою вину, но в монастыри уходить сейчас не модно, в двадцатом-то веке. В общем, жизнь его тоже до полусмерти ударила. Больной и несчастный старик… Самим временем наказан, брат. И потом, я забыл тебя предупредить: Валерий, конечно, не должен ни о чем знать, — ровным голосом добавил Алексей. — Есть, знаешь ли, семейные тайны, которые ему не нужно знать.
   — Ты не имел права мне не рассказать, Алексей.
   — Думаю, ты покрепче Валерия. А двусмысленность хуже всего. Ты не мальчик, Никита…
   — Да, я понял. Но я хотел спросить… Тот профессор, который знал мать… он жив? Тот, о котором она хлопотала…
   — Да, он живет в Москве. Зачем тебе это нужно, Никита?
   — Я хотел бы его увидеть. Я почему-то очень хотел бы его увидеть. Просто посмотреть на него.
   — Хорошо. Мы съездим.
   Через час они сидели на ступенях крыльца и курили после завтрака — завтракали без Дины, ее не было дома; легкая тишина стояла за полусумраком открытых окон, и ни звука во дворике; на солнце обсыхали отяжелевшие от росы ромашки в палисадниках; мелькали перед глазами, падали в тень под домом тополиные сережки — и всюду тихая благостность утра, жаркий солнечный свет на траве, на стенах домов. Никита чувствовал себя невыспавшимся, и был словно разбит, помят, непрерывный звон ночного сверчка назойливо плыл в ушах; лицо Алексея тоже устало, непроспанно; темно-карие глаза в раздумье щурились на облетающие близ крыльца одуванчики. Никита выговорил наконец:
   — Я возьму свои вещи и перееду к тебе. До завтра. Можно?
   — Было бы лучше, — сказал Алексей, — если бы я съездил за твоими вещами и привез их сюда. Будешь жить у меня. Сколько хочешь. Меня ты не стеснишь.
   — Я сам съезжу за вещами. Мне надо их собрать.
   — Ты сказал, что Вера Лаврентьевна просила в письме Грекова о твоем переводе в Москву? Если это так, я поговорю с профессором Николаевым, и он поможет. Думаю, что сделает это с радостью.
   — Не надо об этом с ним говорить. Я не буду никуда переводиться.
   — А ты как надо подумай, — ответил Алексей и повторил: — Рано, а уже парит. Жаркое утро.
   Он сошел по ступеням крыльца, открыл дверцу машины, еще влажно блестевшей под прохладным навесом тополей, с мокрым, прилипшим пухом на капоте, на подсыхающих крыльях, сказал:
   — Я в автошколу. Вернусь часа в три. Твои планы?
   Он начал протирать стекло. Никита, не вставая, следил за движениями рук Алексея, казавшегося спокойным, негромко спросил:
   — Ты сейчас едешь?
   — Могу тебя взять с собой. Чтобы ты не ждал. Правда, это утомительно. Экзамены.
   — Нет, — сказал Никита. — Подвези меня в центр. На телеграф. Хочу позвонить. Мне надо позвонить в Ленинград.
   — Теперь вот что, — проговорил Алексей. — У тебя есть какие-нибудь ресурсы на личные расходы? Только прямо и откровенно.
   — Есть.
   — А если по-мужски?
   — Есть. Мне ничего не надо, Алексей. Я же сказал.
   — Ладно. Мы что-нибудь придумаем. Садись. Сейчас поедем.
   Никита поднялся, медленно подошел к машине, сказал не без решимости:
   — Я не возьму у тебя ни копейки, Алексей. Главное — у меня есть деньги на билет в Ленинград. И больше мне ничего не надо. Ни копейки.


9


   «Что же я делал весь день? Ничего. Ничего не сделал. Два раза звонил в Ленинград, никто не ответил. И я не решился сегодня поехать к Грековым за вещами — что я им скажу? У меня не хватает силы води поехать туда… Но что я теперь должен делать? Как я могу встретиться с ним, с Георгием Лаврентьевичем? Написать ему записку и уехать? Уехать сегодня же ночью? Да, поезд в двенадцать часов…»
   Он задавал себе вопросы и понимал, что не может все точно решить для себя, не находя в себе определенную ясность, которую мучительно искал и сегодня утром, и весь этот длинный день, осознанно убивая время на раскаленных солнцем улицах Москвы, около касс на Ленинградском вокзале и в томительно-бесконечном ожидании на Центральном телеграфе с надеждой поговорить по телефону с Элей, квартира которой не отвечала.
   — О чем думаешь, Никитушка? Что молчишь?
   Был вечер, поздний, душный; за бульваром край неба, прижатый облаками, и дальний пролет улицы давно цвел догорающим малиновым закатом, красный металлический отблеск горел на трамвайных проводах, на высоких карнизах домов, на стеклах трамваев, по-вечернему лениво позванивающих под деревьями. Там по сумеречному тротуару неспешно текла толпа, шумная, летняя, пестрая, от этого казавшаяся, как всегда, беспечной, весело-праздной, шаркали подошвы, смеялись, звучали голоса в нагретом за день московском воздухе.
   На бульваре еще не зажигались фонари, и заметнее темнело на аллеях, густел синий сумрак под тентом закусочной; на крайних свободных столах, залитых минеральной водой, лимонадом, светились багровые озерца от заката, и лица людей в павильончике проступали размытыми красноватыми пятнами.
   Полчаса назад они встретились у Алексея, не застали его дома и зашли сюда по предложению Валерия, сказав Дине, где их искать, и теперь стояли возле столика, потягивали из стаканов пиво, наливая его из запотевших, вынутых из холодильника ледяных бутылок, закусывая длинной, соленой, хрустящее соломкой — есть после дневной жары не хотелось. Никита трогал пальцами влажное стекло, пил машинально, ощущая жгучий холод на зубах, и опять смутно расслышал голос Валерия:
   — Что молчишь?
   Никита невидяще посмотрел на его насмешливо-вопросительное лицо и ничего не ответил.
   — Бывает и ни одной мыслишки. — Валерий округлил выгоревшие брови, засмеялся. — Это от жары. Пройдет. Поправимо. Давай умно и талантливо помолчим.
   Никита молчал, все сжимая пальцы на запотевшем стакане; его странно сковывало, сдерживало присутствие Валерия; даже представилось невозможным, что Валерий не знает того, что мучительно не отпускало его целый день, что они пьют пиво за одним столом, как будто это нужно было, и почти необъяснимое возникало раздражение, неприязнь к его смешливому самоуверенному голосу, к его загорелому подвижному лицу, которое казалось сейчас фальшиво-оживленным.
   — А все-таки, — вдруг резко выговорил Никита. — Почему все-таки?
   — Что «все-таки»? — пожал плечами Валерий. — О чем речь? Что за вопросительные знаки?
   — Нет, все-таки почему? — проговорил, злясь на Валерия, на самого себя, Никита. — Почему все-таки мы живем рядом с подлецами, знаем, что они подлецы, и считаем, что так и нужно? И вот спокойно стоим здесь и пьем пиво. И они тоже пьют чай или кофе. И все хорошо, все отлично. На это ты можешь ответить — почему?
   — О, господи, помилуй! — сказал Валерий и скользящим жестом длинной руки чокнулся со стаканом Никиты. — Куда это тебя понесло, Никитушка? Что за пессимизм? Откуда такие мыслишки? — Он отхлебнул пиво, с аппетитным хрустом стад грызть соломку. — Что-то я сейчас далек от того, чтобы копаться в высоких категориях! А собственно, почему тебя угораздило?
   — Все-таки ты гигантский мыслитель нашего времени, — сказал сумрачно Никита. — Это я понял. Вот это стало ясно. Еще в первый день. Лучше не отвечай. Лучше пей пиво.
   Валерий, не обижаясь, ответил с полупоклоном:
   — Благодарю. Нет, старик, мы все дружными рядами сражаемся со злом, которое, конечно, нетипично и вымирает, — заговорил он, делая притворно серьезным лицо. — Ты об этом, Никитушка?
   — Да, если хочешь… — задиристо проговорил Никита. — Если хочешь, об этом! Но это не ответ. Это ерунда! Фразы твоего любимого профессора Василия Ивановича! Я это уже слышал.
   — Какие ответы? Они ясны, как вот эта соломка! — Валерий покрутил шеей, вытянул книзу распущенный узел галстука, облокотился на стоику. — А что такое подлец? С какой стороны подходить к этому понятию? Какова же платформа? Наказывать подлецов, преследовать, искоренять и прочая? Тогда, простите меня, мы перейдем к методам зла, от чего упаси боже. Так? Если нет… — Валерий вздохнул и продолжал с легкой игрой красноречия: — Если нет, тогда, братец, хочешь или не хочешь, придется согласиться, что в мире существует более или менее равновесие. Появился Христос — его распяли. Но возникли ученики. Опять же равновесие добра и зла. В Австралии уничтожили всех хищников-сов, так кролики расплодились — спасу никакого нет. Пришлось снова разводить сов. Вульгаризатор я, а? Черта с два. И простите, пожалуйста! Появится Христос — ему снова начнут орать: «Уксусу!» Так и будет. Жизнь — амплитуда маятника. Подлецы — и честные. Мерзавцы — и беззащитные чудаки. Таланты — и бездари. Борются, возятся, но уживаются. Так было, так есть. Когда этого не будет, тогда нас не будет. Все предельно ясно.
   — Неужели? — сказал Никита. — Тебе все предельно ясно?
   — Эт-то уже что — разъедающий скепсис, Никитушка?
   Валерий поправил резинки на рукавах и весело, бегло оглядел постепенно заполняющийся павильончик — белели платья в неосвещенной глубине его, проступали лица над столиками, из сумерек бульвара доносились голоса, звучно скрипел песок под ногами входивших в закусочную. Все столики уже были заняты.
   — Распространяемся о высоких материях, а достать две бутылки холодного пива — наиважнейшая проблема в жаркий вечер, когда народ попер. Однако попробуем… Где наша Людочка? — спросил он беспечно-игривым тоном, каким, видимо, разговаривал с женщинами, и, увидев обслуживающую павильон официантку, пригласил ее к столику решительным и вместе с тем ласковым наклоном головы. — Людочка, будьте любезны, — заговорил он мягко, когда она подошла, вся чистенькая, беленькая, в накрахмаленном передничке, светясь готовыми к шутке, чуть настороженными глазами. — Представьте, мы погибнем, если вы не откроете холодильник и не вытащите из того левого уголка еще две бутылки пива! Для директора Горпромбазаторгапошива. Вот для этого мальчика. Если нет, я готов взглянуть на физиономию вашего директора.
   — Нет, я бы выпил водки, — внезапно сказал Никита. — Не пиво, а сто граммов! Терпеть не могу пива.
   — Вот видите, что делается! — развел руками Валерий. — Он самоубийца-самоучка. Пить водку летом — это все равно что щеголять по улице Горького в тулупе. Ну так вот. Двести граммов и, конечно, бутерброды но годичной давности. И конечно, две бутылки пива. Антарктического холода. Вы нас вразумительно поняли, Людочка?
   — Я поняла вас, мальчики. — Она, улыбаясь, закивала им, как давним знакомым, и отошла, покачиваясь на каблуках. Валерий посмотрел вслед ей, значительно поднял палец, говоря Никите с грустным восхищением:
   — Какие девочки ходят вокруг нас! А мы, олухи, хлопаем ушами и дерем горло, решая никому не нужные проблемы! Чушь!
   — Да, чушь! — ответил Никита. — Я с тобой не согласен. Чушь! — запальчиво заговорил он, перебивая Валерия. — Даже потому, что похожее красноречие я уже тоже слышал. В Ленинграде слышал. На своем факультете. На дискуссиях. Океан слов. Монблан логики. Все знают! Абсолютно все. Готовы ответы. Ты говоришь, равновесие! Да? Значит, жизнь — это амплитуда маятника? Вправо, влево — равновесие. А как же тогда честным жить? Качаться на весах, поплевывая на все? Увидел гармонию мира на гастрономических весах! Если подлецы почувствуют равновесие, они всегда перевесят. Подлецы — это хищники, это твои совы! Некоторым это выгодно — твоя философия! И, знаешь, эти хищники с удовольствием взяли бы тебя в свои теоретики! Предложи свои услуги — будут в восторге!
   — Вот это выдал курсивом! — воскликнул удивленно Валерий и поправил резинки на рукавах. — Слова не мальчика, но мужа. Подожди…