вниманием к тонкостям собственного туалета, предпочел остаться в поместье со
своими учебниками. Стояла невыносимая духота, и даже ночь не приносила
облегчения. Как-то поутру его разбудил гром. Ветер трепал казуарины.
Эспиноса услышал первые капли дождя и возблагодарил Бога. Резко дохнуло
холодом. К вечеру Саладо вышла из берегов.
На другой день, глядя с галереи на затопленные поля, Валтасар Эспиноса
подумал, что сравнение пампы с морем не слишком далеко от истины, по крайней
мере этим утром, хотя Генри Хадсон и писал, будто море кажется больше,
поскольку его видишь с палубы, а не с седла или с высоты человеческого
роста. Ливень не унимался; с помощью или, верней, вопреки вмешательству
городского гостя Гутре удалось спасти большую часть поголовья, но много
скота потонуло. В поместье вели четыре дороги; все они скрылись под водой.
На третий день домишко управляющего стал протекать, и Эспиноса отдал
семейству комнату в задней части дома, рядом с сараем для инструментов.
Переезд сблизил их: теперь все четверо ели в большой столовой. Разговор не
клеился; до тонкостей зная здешнюю жизнь, Гутре ничего не умели объяснить.
Однажды вечером Эспиноса спросил, помнят ли в этих местах о набегах индейцев
в те годы, когда в Хунине еще стоял пограничный гарнизон. Они отвечали, что
помнят, хотя сказали бы то же самое, спроси он о казни Карла Первого.
Эспиносе пришли на ум слова отца, который обыкновенно говаривал, что
большинством деревенских рассказов о стародавних временах мы обязаны плохой
памяти и смутному понятию о датах. Как правило, гаучо не знают ни года
своего рождения, ни имени его виновника.
Во всем доме нечего было почитать, кроме "Фермерского журнала",
ветеринарного учебника, роскошного
томика "Табаре", "Истории скотоводства в Аргентине", нескольких
любовных и криминальных романов и недавно изданной книги под названием "Дон
Сегундо Сомбра". Чтобы хоть чем-то заняться после еды, Эспиноса прочел два
отрывка семейству Гутре, не знавшему грамоте. К несчастью, глава семьи сам
был прежде погонщиком, и приключения героя его не заинтересовали. Он сказал,
что работа эта простая, что они обычно прихватывали вьючную лошадь, на
которую грузили все необходимое, и, не будь он погонщиком, ему бы ввек не
добраться до таких мест, как Лагуна де Гомес, Брагадо и владения Нуньесов в
Чакабуко. На кухне была гитара; до событий, о которых идет речь, пеоны
частенько рассаживались здесь кружком, кто-нибудь настраивал инструмент, но
никогда не играл. Это называлось "посидеть за гитарой".
Решив отпустить бороду, Эспиноса стал нередко задерживаться перед
зеркалом, чтобы оглядеть свой изменившийся облик, и улыбался, воображая, как
замучит столичных приятелей рассказами о разливе Саладо. Как ни странно, он
тосковал по местам, где никогда не был и куда вовсе не собирался: по
перекрестку на улице Кабрера с его почтовым ящиком, по лепным львам у
подъезда на улице Жужуй, по кварталам у площади Онсе, по кафельному полу
забегаловки, адреса которой и знать не знал. Отец и братья, думал он, верно,
уже наслышаны от Даниэля, как его -- в буквальном смысле слова -- отрезало
от мира наводнением.
Перерыв дом, все еще окруженный водой, он обнаружил Библию на
английском языке. Последние страницы занимала история семейства Гатри
(таково было их настоящее имя). Родом из Инвернесса, они, видимо, нанявшись
в батраки, обосновались в Новом Свете с начала прошлого века и перемешали
свою кровь с ин-Дейской. Хроника обрывалась на семидесятых годах: к этому
времени они разучились писать. За несколько поколений члены семьи забыли
английский; когда Эспиноса познакомился с ними, они едва говорили и
по-Испански. В Бога они не веровали, но, как тайный знак, несли в крови
суровый фанатизм кальвинистов и суеверия индейцев пампы. Эспиноса рассказал
о своей находке, его будто и не слышали.
Листая том, он попал на первую главу Евангелия от Марка. Думая
поупражняться в переводе и, кстати,
посмотреть, как это покажется Гутре, он решил прочесть им несколько
страниц после ужина. Его слушали до странности внимательно и даже с
молчаливым интересом. Вероятно, золотое тиснение на переплете придавало
книге особый вес. "Это у них в крови", -- подумалось Эспиносе. Кроме того,
ему пришло в голову, что люди поколение за поколением пересказывают всего
лишь две истории: о сбившемся с пути корабле, кружащем по Средиземноморью в
поисках долгожданного острова, и о Боге, распятом на Голгофе. Припомнив
уроки риторики в Рамос Мехия, он встал, переходя к притчам. В следующий раз
Гутре второпях покончили с жарким и сардинами, чтобы не мешать Евангелию.
Овечка, которую дочь семейства баловала и украшала голубой лентой,
как-то поранилась о колючую проволоку. Гутре хотели было наложить паутину,
чтобы остановить кровь; Эспиноса воспользовался своими порошками.
Последовавшая за этим благодарность поразила его. Сначала он не доверял
семейству управляющего и спрятал двести сорок прихваченных с собой песо в
одном из учебников; теперь, за отсутствием хозяина, он как бы занял его
место и не без робости отдавал приказания, которые тут же исполнялись. Гутре
ходили за ним по комнатам и коридору как за поводырем. Читая, он заметил,
что они тайком подбирают оставшиеся после него крошки. Однажды вечером он
застал их за разговором о себе, немногословным и уважительным.
Закончив Евангелие от Марка, он думал перейти к следующему, но отец
семейства попросил повторить прочитанное, чтобы лучше разобраться. Они
словно дети, почувствовал Эспиноса, повторение им приятней, чем варианты или
новинки. Ночью он видел во сне потоп, что, впрочем, его не удивило; он
проснулся при стуке молотков, сколачивающих ковчег, и решил, что это раскаты
грома. И правда: утихший было дождь снова разошелся. Опять похолодало.
Грозой снесло крышу сарая с инструментами, рассказывали Гутре, они ему потом
покажут, только укрепят стропила. Теперь он уже не был чужаком, о нем
заботились, почти баловали. Никто в семье не пил кофе, но ему всегда
готовили чашечку, кладя слишком много сахару.
Новая гроза разразилась во вторник. В четверг ночью его разбудил тихий
стук в дверь, которую он на всякий случай обычно запирал. Он поднялся и
открыл: это бы-
ла дочь Гутре. В темноте он ее почти не видел, но по звуку шагов понял,
что она босиком, а позже, в постели, -- что она пробралась через весь дом
раздетой. Она не обняла его и не сказала ни слова, вытянувшись рядом и
дрожа. С ней это было впервые. Уходя, она его не поцеловала: Эспиноса вдруг
подумал, что не знает даже ее имени. По непонятным причинам, в которых не
хотелось разбираться, он решил не упоминать в Буэнос-Айресе об этом эпизоде.
День начался как обычно, только на этот раз отец семейства первым
заговорил с Эспиносой и спросил, правда ли, что Христос принял смерть, чтобы
спасти род человеческий. Эспиноса, который сам не верил, но чувствовал себя
обязанным держаться прочитанного, отвечал:
-- Да. Спасти всех от преисподней.
Тогда Гутре поинтересовался:
-- А что такое преисподняя?
-- Это место под землей, где души будут гореть в вечном огне.
-- И те, кто его распинал, тоже спасутся?
-- Да, -- ответил Эспиноса, не слишком твердый в теологии.
Он боялся, что управляющий потребует рассказать о происшедшем ночью.
После завтрака Гутре попросили еще раз прочесть последние главы.
Днем Эспиноса надолго заснул; некрепкий сон прерывался назойливым
стуком молотков и смутными предчувствиями. К вечеру он встал и вышел в
коридор. Как бы думая вслух, он произнес:
-- Вода спадает. Осталось недолго.
-- Осталось недолго, -- эхом подхватил Гутре.
Все трое шли за ним. Преклонив колена на каменном полу, они попросили
благословения. Потом стали осыпать его бранью, плевать в лицо и выталкивать
на задний двор. Девушка плакала. Эспиноса понял, что его ждет за Дверью.
Открыли, он увидел небо. Свистнула птица. "Щегол", -- мелькнуло у него.
Сарай стоял без крыши. Из сорванных стропил было сколочено распятие

    Борхес Хорхе Луис. Гуаякиль




Перевод М. Былинкиной

Не видеть мне отражения вершины Игерота в водах залива Пласидо, не
бывать в Восточной провинции, не разглядывать письмена Боливара в той
библиотеке, которую я пытаюсь представить себе отсюда, из Буэнос-Айреса, и
которая, несомненно, имеет свою определенную форму и бросает на землю свою
ежевечерне растущую тень.
Перечитываю первую фразу, прежде чем написать вторую, и удивляюсь ее
тону, одновременно меланхоличному и напыщенному. Видимо, трудно говорить об
этой карибской республике, не заражаясь, хотя бы отчасти, пышным стилем ее
самого известного бытописателя -- капитана Юзефа Коженевского, но в данном
случае не он тому причина.
Первая фраза просто отразила мое невольное желание вести рассказ в
патетическом тоне о несколько грустном, а в общем, пустячном эпизоде. Я
предельно честно опишу случившееся. Это поможет мне самому лучше понять то,
что произошло. Помимо всего прочего, изложить происшествие -- значит
перестать быть действующим лицом и превратиться в свидетеля, в того, кто
смотрит со стороны и рассказывает и уже ни к чему не причастен.
История приключилась со мною в прошлую пятницу, в этой же самой
комнате, где я сейчас сижу; в этот же самый вечерний час, правда, сегодня
несколько более прохладный. Знаю, что все мы стараемся позабыть неприятные
вещи, однако хочу записать свой диалог с Доктором Эдуардом Циммерманом -- из
Южного университета, -- прежде чем наш разговор канет в Лету. В моей памяти
еще живо каждое слово.
Чтобы рассказ мой был ясен, постараюсь вкратце напомнить о любопытной
судьбе, постигшей отдельные
письма Боливара, которые вдруг обнаружились в архивах доктора
Авельяноса, чья "История полувековой
смуты", считавшаяся пропавшей при известных всем обстоятельствах, затем
была найдена и опубликована в 1939 году его внуком, доктором Рикардо
Авельяносом.
Судя по многим газетным отзывам, которые я собрал,эти письма Боливара
не представляют особого интереса,Роме одного-единственного, написанного в
Картахене 13 августа 1822 года, где Освободитель касается некоторых
подробностей своего свидания с генералом де Сан-Мартином. Трудно переоценить
важность этого документа, в котором Боливар сообщает, хотя и довольно скупо,
о том, что же произошло в Гуаякиле. Доктор Рикардо Авельянос, противник
всякой официозности, отказался передать письма своей Академии истории и
предложил ознакомиться с ними многим латиноамериканским республикам.
Благодаря похвальному рвению нашего посла, доктора Меласы, аргентинское
правительство успело первым воспользоваться этим бескорыстным предложением.
Было договорено, что уполномоченное лицо приедет в Сулако, столицу Западного
Государства, и снимет копии с писем для их публикации в Аргентине. Ректор
нашего университета, где я занимаю должность профессора на кафедре истории
Америки, был столь любезен, что рекомендовал министру возложить эту миссию
на меня. Я получил также более или менее единогласную поддержку своих коллег
по Национальной Академии истории, действительным членом которой состою. Уже
была назначена дата аудиенции у министра, когда мы узнали, что Южный
университет, который, как хотелось бы верить, не зная об этих решениях,
предложил со своей стороны кандидатуру доктора Циммермана.
Речь идет -- и, может быть, читателю он знаком -- об одном иностранном
историографе, выдворенном из своей страны правителями третьего рейха и
получившем аргентинское гражданство. Из его трудов, безусловно заслуживающих
внимания, я знаком только с его новой трактовкой подлинной истории
Карфагенской семитской республики -- о которой потомки могли судить лишь со
слов римских историков, ее недругов, -- а также со своего рода эссе, где
автор утверждает, что управление государством не следует превращать в
публичный патетический спектакль. В это обоснованное утверждение внес
решительный корректив Мартин Хайдеггер, показавший с помощью фотокопий
газетных цитат, что современный руководитель государства отнюдь не анонимный
статист, а главное действующее лицо, режиссер, пляшущий Давид, который
воплощает драму своего народа, прибегая к сценической помпезности и,
понятно, к гиперболам ораторского искусства. Само собой разумеется, он
доказал, что Циммерман по происхождению еврей, чтобы не сказать -- иудей.
Публикация именитого экзистенциалиста послужила непосредственным поводом для
изгнания Циммермана и освоения нашим гостем новых сфер деятельности.
Понятно, Циммерман не замедлил явиться в Буэнос-Айрес на прием к
министру, министр же через секретаря попросил меня поговорить с Циммерманом
и объяснить ему положение дел -- во избежание недоразумений и неблаговидных
препирательств между двумя университетами. Мне, естественно, пришлось
согласиться. Возвратившись домой, я узнал, что доктор Циммерман звонил
недавно по телефону и сообщил о своем намерении быть у меня ровно в шесть
вечера. Дом мой, как известно, находится на улице Чили. Пробило шесть, и
раздался звонок.
Я -- с республиканской демократичностью -- сам открыл ему дверь и повел
в кабинет. Он задержался в патио и огляделся. Черный и белый кафель, две
магнолии и миниатюрный бассейн вызвали у него поток красноречия. Он,
кажется, немного нервничал. Внешность его ничем особым не отличалась:
человек лет сорока с довольно крупным черепом. Глаза скрыты дымчатыми
стеклами; очки порой оказывались на столе, но тут же снова водружались на
нос. Когда мы здоровались, я с удовлетворением отметил, что превосхожу его
ростом, и тотчас устыдился этой мысли, ибо речь шла не о физическом или даже
духовном единоборстве, а просто о mise au point (формальность, уточнение),
хотя и малоприятной. Я почти или даже совсем лишен наблюдательности и все же
запомнил его "роскошное одеяние" (как топорно, но точно выразился один
поэт). До сих пор стоит перед глазами его ярко-синий костюм, обильно
усеянный пуговицами и карманами. Широкий галстук на двух резинках с
застежкой, какие бывают у фокусников. Пухлый кожаный саквояж, видимо, полный
документов. Небольшие усы на военный манер; когда же во время беседы он
задымил сигарой, мне почему-то подумалось, что на этом лице много лишнего.
"Trop meuble" (Слишком загромождено), -- сказал я про себя. Последовательное
изложение неизбежно преувеличивает роль описываемых мелочей, ибо каждое
слово занимает определенное место и на странице, и в голове читателя.
Поэтому, если оставить в стороне вульгарные приметы внешности, которые я
перечислил, можно сказать, что посетитель производил впечатление человека,
всякое повидавшего в жизни.
У меня в кабинете есть овальный портрет одного из моих предков,
участвовавших в войнах за независимость, и несколько стеклянных витрин со
шпагами и знаменами. Я показал ему -- с краткими комментариями -- эти
достославные реликвии. Он поглядывал на них будто лишь из вежливости и
дополнял мои объяснения не без апломба -- думаю, неумышленного, просто ему
свойственного. Например, так:
-- Верно. Бой под Хунином. Шестого августа, 1824-й. Кавалерийская атака
Хуареса.
-- Суареса, -- поправил я.
Подозреваю, что эта оговорка была преднамеренной. Он по-восточному
воздел руки и воскликнул:
-- Мой первый промах и, увы, не последний! Я вожусь с текстами и путаю
все на свете. А в вас живет это увлекательное прошлое.
Он произносил "в" почти как "ф".
Такого рода лесть мне не понравилась. Книгами он заинтересовался
больше. Окинув названия почти ласковым взглядом, он, помнится, сказал:
-- А, Шопенгауэр, который никогда не доверял истории... Вот это
издание, под редакцией Гризебаха, было у меня в Праге. Я думал состариться
среди книг -- моих маленьких друзей, но именно история, воплощенная в одном
идиоте, вышвырнула меня из дому, из моего города. И вот я с вами, в Америке,
в вашем очаровательном домике...
Говорил он не очень правильно и торопливо, испанская шепелявость
сочеталась у него с заметным немецким акцентом.
Мы уже сели в кресла, и я подхватил его реплику, желая перейти к делу:
-- Наша история более милосердна. Надеюсь скончаться здесь, в этом
доме, где и родился. Сюда мой прадед привез вон ту шпагу, повидавшую всю
Америку, здесь размышлял я над прошлым и писал свои книги. Кажется, можно
сказать, что я и не выходил никогда из этой библиотеки, но теперь наконец
выйду, чтобы отправиться в те земли, которые прекрасно знаю только по
картам.
Улыбкой я сгладил свою, возможно, чрезмерную велеречивость.
-- Вы намекаете на некую карибскую республику? -- спросил Циммерман.
-- Совершенно верно. Благодаря этой своей скорой поездке я имею честь
видеть вас у себя, -- отвечал я.
Тринидад подала нам кофе. Я продолжал, твердо и медленно:
-- Как вы понимаете, министр поручил мне переписать и снабдить
комментариями письма Боливара, случайно найденные в архиве доктора
Авельяноса. Эта миссия венчает, по счастливому стечению обстоятельств, труд
всей моей жизни, труд, который пишется, образно говоря, по велению крови.
И я с облегчением вздохнул, высказав то, что должен был высказать.
Циммерман как будто и не слушал меня; он смотрел на книги поверх моей
головы. Затем неопределенно кивнул и вдруг с пафосом вскрикнул:
-- По велению крови! Вы -- прирожденный летописец! Ваш народ шел по
просторам Америки и вступал в великие сражения, тогда как мой, затравленный,
едва вылез из гетто. У вас ваша история в крови, как вы прекрасно
выразились, и вам достаточно со вниманием слушать свой внутренний голос. Я
нее, напротив, должен сам ехать в Сулако и расшифровывать тексты, одни лишь
тексты, к тому же, вероятно, и неподлинные. Верьте мне, доктор, я вам
завидую.
Ни вызова, ни сарказма не слышалось в его речи. Она была выражением
только воли, делавшей будущее необратимым, наподобие прошлого. Его аргументы
ничего не стоили, вся сила была в человеке, не в логике. Циммерман продолжал
более спокойно, с профессорской назидательностью:
- В том, что касается Боливара (извините меня, Сан-Мартина), ваша
позиция, дорогой доктор, всем хорошо известна. Votre siege est fait (Вы свой
выбор сделали). Я еще не взял в руки интересующие нас письма Боливара, но
допускаю, даже Убежден, что Боливар писал письма для собственного
оправдания. В любом случае это эпистолярное кудахтанье даст возможность
увидеть лишь то, что можно было бы назвать стороною Боливара, но не стороною
де Сан-Мартина. Когда письмо будет опубликовано, предстоит оценить его,
изучить смысл, просеять слова сквозь сито критики и, если надо, разнести в
пух и прах. Для такого окончательного приговора не найти никого лучше вас, с
вашей лупой. Или со скальпелем, с острым ланцетом, если их требует научная
скрупулезность! Позвольте добавить, что имя интерпретатора станут связывать
с судьбою письма. А вам, простите, совсем ни к чему подобная связь. Публика
же не разбирается в научных тонкостях.
Сейчас я понимаю, что весь наш последующий разговор был просто
сотрясением воздуха. Наверное, я уже тогда это чувствовал. И, чтобы не
вступать в пререкания, постарался свести беседу к деталям и спросил,
действительно ли он считает, что письма могут оказаться неподлинными.
-- Да будь они самолично написаны Боливаром, -- отвечал он, -- это
вовсе не подтверждает их достоверности. Может быть, Боливар желал отвести
глаза своему адресату или обманывался сам. Вы, историк, мыслитель, знаете
лучше меня, что весь секрет в нас самих, а не в словах.
Меня начала утомлять риторика общих мест, и я сухо заметил, что среди
исторических загадок свидание в Гуаякиле, где генерал Сан-Мартин полностью
отказался от всех своих самых высоких устремлений и передал судьбы Америки в
руки Боливара, является загадкой, заслуживающей внимания ученых.
Циммерман отвечал:
-- И разгадок ей -- великое множество... Одни полагают, что Сан-Мартин
попал в западню. Другие, например Сармьенто, -- что генерал был военным
европейской выучки и растерялся в Америке, которую не смог понять; третьи, в
большинстве своем аргентинцы, расценивают его поступок как акт благородного
отречения, а четвертые считают причиной усталость. Есть и такие, кто
поговаривает о секретном наказе какой-то масонской ложи.
Я сказал, что тем не менее было бы интересно узнать слова, которыми в
действительности обменялись Протектор Перу и Освободитель.
Циммерман уверенно произнес:
-- Слова их скорее всего были обычными. Два человека встретились в
Гуаякиле. Если один из них навязал свою волю другому, это случилось потому,
что его желание победить было сильнее, а не потому, что он взял верх в
словесном диспуте. Как вы видите, я не забываю своего Шопенгауэра. -- И
добавил с усмешкой: -- Words, words, words. Шекспир, непревзойденный мастер
слова, относился к словам с презрением. В Гуаякиле, в Буэнос-Айресе или в
Праге -- они всегда значат меньше, чем личности.
В тот самый момент я ощутил, как с нами обоими что-то свершается или,
точнее сказать, свершилось. В общем, мы стали другими. Сумерки залили
комнату, но я не зажег лампу. И почти наобум спросил:
-- Вы из Праги, доктор?
-- Я был из Праги, -- ответил он. Чтобы уйти от главного предмета
разговора, я заметил:
-- Должно быть, поразительный город. Я там не был, но первая книга,
которую мне довелось прочитать по-немецки, -- это роман Майринка "Голем".
Циммерман ответил:
-- Единственная книга Густава Майринка, заслуживающая внимания. За
другие не стоит и браться: плохая литература и никудышная теософия. Но
действительно, в этой книге снов, растворяющихся в других снах, есть что-то
от поразительной Праги. В Праге все поражает или, если хотите, не поражает
ничто. Там все может случиться. В Лондоне, в сумеречный час, я чувствую себя
совершенно так же.
-- Вы, -- сказал я, -- говорили о воле. В книге "Ма-биногион" два
короля играли в шахматы на вершине холма, а внизу сражались их воины. Один
из королей выиграл партию, и тут же прискакал всадник с известием, что
войско второго разбито. Битва людей была отражением битвы на шахматном поле.
-- Да, магическое действо, -- сказал Циммерман. Я ответил:
-- Или проявление единой воли на двух разных полях В другой кельтской
легенде рассказывается о поединке двух знаменитых бардов. Один, аккомпанируя
себе на арфе, поет с восхода солнца до наступления ночи. Уже при свете звезд
или луны он протягивает арфу Другому. Тот отбрасывает ее и встает во весь
рост. Первый тут же признает себя побежденным.
-- Какая у вас эрудиция, какая способность к обобщениям! -- воскликнул
Циммерман. И добавил более спокойным тоном: -- Должен сознаться в своем
невежестве, в своем полном невежестве, когда речь идет о Британии. Вы, как
день, объемлете и Восток и Запад, а я задвинут в свой карфагенский угол,
который теперь чуть раздвинул за счет американской истории. Я ведь всего
только книжный червь.
В голосе его была и угодливость еврея, и угодливость немца, но я
чувствовал, что ему ровно ничего не стоит признавать мои заслуги и льстить,
поскольку цели своей он достиг.
Он попросил меня не волноваться о его поездке и устройстве дел
("обделывании" дел -- именно это ужасное слово он произнес). И тут же извлек
из портфеля письмо на имя министра, где я излагаю мотивы отказа от поездки и
превозношу достоинства доктора Циммермана; затем вложил мне в руку свое
вечное перо. Когда он прятал письмо, я краем глаза увидел билет на самолет
со штампом "Эсейса--Сулако".
Уходя, он снова задержался перед томиками Шопенгауэра и сказал:
-- Наш учитель, наш общий учитель, думал, что любой поступок
предопределяется волей. Если вы остались в этом доме, в доме своих
замечательных предков, значит, в глубине души вы хотели остаться. Благодарю
и чту вашу волю.
Без единого слова я принял последнюю милостыню.
И проводил его до двери на улицу. Прощаясь, он объявил:
-- А кофе был великолепен!
Я перечитываю свои хаотичные записи, которые скорее всего брошу в
огонь. Свидание было коротким.
Чувствую, что больше писать не буду. Mon siege est fait

    Борхес Хорхе Луис. Хуан Муранья




Перевод Б. Дубина

Много лет я не уставал повторять, что вырос в районе Буэнос-Айреса под
названием Палермо. Признаюсь, это было попросту литературным хвастовством;
на самом деле я вырос за железными копьями длинной решетки, в доме с садом и
книгами моего отца и предков. Палермо ножей и гитар (уверяли меня) ютился в
любой пивной, в 1930 году я посвятил специальную работу Эваристо Каррьего,
нашему соседу, обожателю и певцу окраин. Вскоре случай столкнул меня с
Эмилио Трапани. Я направлялся поездом в Морон; Трапани, сидевший у окна,
окликнул меня по имени. Я не сразу узнал его: с тех пор как мы сидели за
одной партой 6 школе на улице Темзы, прошел не один десяток лет. Его
наверняка помнит Роберто Годель.
Мы никогда не были особенно близки. Время и взаимное безразличие
развели нас еще дальше. Помню, он посвящал меня в начатки тогдашнего
"лумфардо". Завязался один из тех тривиальных разговоров, когда силишься
извлечь из памяти бесполезные факты и обнаруживаешь, что твой одноклассник,
в сущности, умер, оставив по себе только имя. Неожиданно Трапани сказал:
-- Мне дали прочесть твою книжку о Каррьего. Ты там все толкуешь о