Страница:
кто-нибудь станет со мной, но меня поставили одного у двери на южной
стороне. Вскоре появились полицейские, и с ними офицер. Они шли пешком, без
лошадей, чтобы не привлекать внимания. Дверь была взломана, так что они
смогли проникнуть внутрь без шума. Меня оглушили четыре выстрела. Я решил,
что внутри, в темноте, они поубивали друг друга. Тут я увидел выходящих
полицейских и парней в наручниках. Потом двое полицейских проволокли
прошитых пулями Франсиско Феррари и дона Элисео Амаро. На предварительном
следствии говорилось, что они оказали сопротивление при аресте и первыми
открыли огонь. Я знал, что это ложь, потому что никогда не видел у них
револьвера. Полиция воспользовалась случаем свести старые счеты. Потом мне
сказали, что Феррари пытался бежать, но одной пули оказалось достаточно.
Газеты, разумеется, изобразили его героем, каким он, наверное, никогда не
был и о каком я мечтал.
Меня забрали вместе с остальными и через некоторое время выпустили
Перевод М. Былинкиной
Четырнадцатого января 1941 года Марии Хустине Рубио де Хауреги
исполнилось сто лет. Она была единственной еще остававшейся в живых дочерью
поколения воителей за Независимость.
Ее отец, полковник Мариано Рубио, был тем, кого без преувеличения можно
назвать "Малым Освободителем". Родился он в округе Мерсед, в семье
скотоводов провинции Буэнос-Айрес, дослужился до чина альфереса в Андской
армии, сражался при Чакабуко, участвовал в трагическом бою под Канча-Раяда,
в битве при Майпу и два года спустя под Арекипой. Говорят, что накануне
этого боя Хосе де Олаваррия и он обменялись шпагами. В начале апреля 1823
года произошло знаменитое сражение при Серро-Альто, но, поскольку оно
происходило в долине, его также называют сражением при Серро-Бермехо.
Венесуэльцы, вечно завидующие нашим ратным подвигам, приписывают эту победу
генералу Симону Боливару, но беспристрастный летописец -- из аргентинских
историков -- не даст себя ввести в заблуждение и прекрасно знает, что
лавровый венок по праву принадлежит полковнику Мариано Рубио. Именно он, во
главе полка колумбийских гусар, решил исход затянувшегося боя на саблях и
пиках, что и предопределило не менее славную победу под Аякучо, к которой он
тоже причастен. Именно здесь он был ранен. В 1827 году ему довелось
отличиться при Итусаинго, где армией командовал Альвеар. Несмотря на свое
дальнее родство с Росасом, он был человеком Лавалье и разгромил федералов в
схватке, которую всегда называл "сабле-боищем". Когда унитарии были разбиты,
он уехал в Восточную провинцию, где и женился. Во время Великой войны
скончался в Монтевидео, в городке, основанном бланке Орибе. Было ему без
малого сорок четыре года, а этот возраст казался тогда почти старостью. Он
слыл другом Флоренсио Варелы. Звучит весьма правдоподобно, что преподаватели
Военного колледжа махнули на него рукой: он не сдал ни одного города, но и
ни одного экзамена тоже. После себя оставил двух дочек, из коих младшая --
Мария Хустина, та, о которой пойдет здесь речь.
К концу 1853 года вдова полковника со своими двумя дочерьми
обосновалась в Буэнос-Айресе. Им не вернули сельских угодий, конфискованных
тираном Росасом, но воспоминания об утраченных землях, которых они никогда
не видели, долго жили в семье. Семнадцати лет Мария Хустина вышла замуж за
доктора Бернардо Хауре-ги, который, будучи глубоко штатским человеком, тем
не менее сражался у Павона и Сепеды и умер на своем служебном посту в эпоху
Желтой Лихорадки. Он оставил сына и двух дочерей. Мариано, первенец, стал
налоговым инспектором и часто посещал Национальную библиотеку и Архив, горя
желанием написать подробную биографию своего героического деда, но так и не
закончил ее, а может быть, и не начал. Старшая сестра, Мария Эльвира, вышла
замуж за своего кузена, некоего Сааведру, чиновника министерства финансов, а
Хулия -- за сеньора Молинари, который, хотя и носил итальянское имя, был
преподавателем латыни и человеком в высшей степени образованным. Я не стану
касаться внуков и правнуков, достаточно того, что читатель уже имеет
представление о славном и обедневшем роде, возглавляемом эпической тенью
предка и его дочерью, родившейся в эмиграции.
Жили они скромно и тихо в Палермо, неподалеку от церкви Гуадалупе, и
Мариано помнил, что он там еще видел -- из окошка трамвая компании "Гран
Насьональ" -- болотца, окружавшие то или иное ранчо, глинобитное, а не из
цинковых обрезков: вчерашняя бедность была менее бедной, чем та, которую нам
дарит прогресс индустрии. Да и богатство выглядело скромнее.
Жилище семейства Рубио занимало верхний этаж галантерейной лавки своего
квартала. Боковая лестница была узкой; перила, тянувшиеся справа,
продолжались и по стенке темной прихожей, где стояли вешалка и несколько
стульев. Из прихожей двери вели в небольшую гостиную с мягкими креслами, а
из гостиной -- в столовую с мебелью красного дерева и застекленной витриной.
Сквозь всегда опущенные жалюзи, спасавшие от жаркого солнца, просачивался
слабый свет. Помнится, там слегка пахло затхлостью. В глубине находились
спальни, ванная комната, маленький патио с раковиной для стирки и помещение
для горничной. В доме не было иных книг, кроме тома Андраде, монографии о
герое с рукописными дополнениями и испано-американского словаря Монтанера и
Симона, купленного потому, что его продавали в рассрочку по умеренной цене.
Зато была еще пенсия, доставлявшаяся всегда с опозданием, и доходы от
сданной в аренду земли -- частицы некогда обширного поместья -- в
Ломас-де-Саморе.
К той дате, с которой начался мой рассказ, старейшая сеньора жила
вместе с овдовевшей Хулией и ее сыном. Она продолжала ненавидеть Артигаса,
Росаса и Уркису. Первая европейская война, внушившая ей отвращение к немцам,
о которых она знала понаслышке, трогала ее меньше, чем переворот девяностого
года и схватка под Серро-Альто. С 1932-го она стала постепенно гаснуть --
общеизвестные метафоры самые лучшие, ибо единственно верные. Она, понятно,
исповедовала католическую веру, из чего не следует, что верила в Бога,
единого в трех ипостасях, или в бессмертие души. Бормотала молитвы, которых
не понимала, а пальцы перебирали четки. Пасхе и празднику волхвов
предпочитала Рождество, а вместо мате любила пить чай. Слова "протестант",
"еврей", "масон", "еретик" и "безбожник" были для нее синонимами и не
значили ничего. При всех обстоятельствах она называла испанцев "годо", как
говаривали ее родители. В 1910-м не могла поверить, что инфанта, которая все
же была принцесса, изъяснялась, вопреки ожиданиям, как самая простая
галисийка, а не как аргентинская сеньора. Эту бескураживающую новость
сообщила на похоронах ее зятя одна богатая родственница, никогда прежде не
бывавшая у них в доме, но чье имя они жадно искали в столбцах светской
хроники. Для сеньоры Хауреги улицы не меняли своих названий; она вспоминала
улицу Артес, улицу Темпле, улицу Буэн-Орден, улицу Пиедад, две Кальес
Ларгас, площади Парке и Портонес. Члены семейства обожали архаизмы, вольно
или невольно приходившиеся к слову. Говорили, например, не "уругвайцы", а
"восточные". Она не выходила из дому и, наверное, не подозревала, что
Буэнос-Айрес менялся и рос. Первые впечатления особенно ярки; город,
видевшийся ей за входной дверью, был значительно старше города той поры.
когда они переселились из центра. Упряжки быков и повозки еще, наверное,
стояли на площади Онсе, а бессмертники благоухали на лугах Барракас. "Я вижу
во сне умерших" -- была одна из ее последних фраз. Она была не глупа, но,
насколько я знаю, никогда не предавалась интеллектуальным радостям, ей
оставались те, что дарила память, а потом забвение. Она всегда была щедрой.
Я помню ее ясные спокойные глаза и улыбку. Кто знает, какую бурю страстей,
ныне угасших, а некогда пылких, пережила эта старая, когда-то прелестная
женщина. Любительница растений, чья безыскусная тихая жизнь была ей близка,
она ухаживала за бегониями в своей комнате и трогала листья, которых уже не
видела. До 1929-го, когда она словно погрузилась в дремоту, ей нравилось
рассказывать разные исторические эпизоды -- всегда в одних и тех же словах и
в одном и том же порядке, словно читала "Отче наш", -- но мне кажется, они
уже не отражали действительность. И сама она охотно верила россказням. В
общем, была счастлива.
Сон, как известно, -- один из самых загадочных наших актов. Мы отдаем
ему треть своей жизни, но не постигли его. Для одних он лишь помрачение
сознания, для других -- сложнейшее состояние, охватывающее сразу три
времени: вчера, сегодня и завтра, а для третьих -- непрерывное чередование
сновидений. Говорить, что сеньора Хауреги прожила десять лет в неподвижном
хаосе, значило бы, наверное, впасть в ошибку. Каждый миг из этого десятка
лет скорее всего был только настоящим, без предыдущего или последующего, И
не надо слишком очаровываться настоящим, которое мы измеряем сутками и
сотнями листков бесчисленных календарей, своими целями и свершениями, -- оно
то самое настоящее, черту которого мы переступаем каждое утро, перед тем как
проснуться, и каждую ночь, перед тем как заснуть. Каждый день мы дважды
становимся старейшей сеньорой.
Члены семейства Хауреги пребывали, как мы уже убедились, в несколько
ложном положении. Они верили, что принадлежат к аристократии, но люди
влиятельные их не знали; они были потомки героя, но учебники по истории, как
правило, его не упоминали. Правда, его имя носила улица, но эта улица,
известная очень немногим, затерялась где-то за Западным кладбищем.
Знаменательная дата близилась. Десятого января явился военный в
парадной форме, с письмом, подписанным самим министром, который сообщал, что
прибудет с визитом четырнадцатого. Хауреги показывали письмо всем соседям,
особо обращая их внимание на бланк и подпись министра. Потом зачастили
корреспонденты, готовившие материал для прессы. Им сообщали нужные сведения,
и по всему было видно, что они наслышаны о полковнике Рубио. Малознакомые
люди по телефону просили включить их в число приглашенных.
Все усердно готовились к великому дню. Натирали воском полы, мыли окна,
с люстр снимали чехлы, полировали красное дерево, чистили серебро из буфета,
переставляли мебель, открыли крышку фортепьяно в гостиной, чтобы показать
бархатную дорожку на клавишах. Люди сновали туда и сюда. Единственным лицом,
далеким суматохе, была сеньора Хауреги, которая, казалось, ни о чем не
ведала. Она улыбалась. Хулия с помощью горничной вырядила ее, словно
покойницу. Первое, что предстояло увидеть гостям при входе, был портрет
героя-полковника и справа, немного ниже, его шпагу, побывавшую с ним во
многих боях. Даже в самые трудные времена они не желали ее продавать и
мечтали принести в дар Историческому музею. Одна любезная соседка одолжила
им для такого случая горшочек с геранью.
Праздник должен был начаться в семь. Съезд гостей назначили на половину
седьмого, ибо знали, что никто не любит смотреть, как "зажигают свечи". В
семь десять не было ни души. И хозяева не без горечи рассуждали о том, чем
хороша и чем плоха такая непунктуальность. Эльвира, вменившая себе в правило
приходить в назначенное время, безапелляционно заявила, что заставлять людей
ждать -- значит проявлять к ним неуважение. Хулия, повторяя слова своего
супруга, предположила, что опоздание -- признак учтивости, ибо если так
поступают все, значит, это всем удобно и никто никого не торопит. В семь с
четвертью дом был полон. И весь квартал мог умирать от зависти при виде
автомобиля и шофера сеньоры Фигероа, почти никогда не приглашавшей своих
родственников, которые, однако, встречали ее с распростертыми объятиями,
дабы никто не заподозрил, что в последний раз они виделись на похоронах
епископа. Президент прислал личного адъютанта, очень любезного сеньора,
сказавшего, что ему выпала великая честь пожать руку дочери героя Серрольто.
Министр, скоро отбывший, прочитал яркую,
искусно составленную речь, где, правда, больше говорил о Сан-Мартине,
чем о полковнике Рубио. Старая женщина восседала в кресле, откинувшись на
подушки, и временами наклоняла голову или роняла веер. Дамы избранного
общества, "Матроны Отечества", спели ей гимн, который она, казалось, не
слышала. Фотографы составляли из присутствующих живописные группы и
ослепляли своими лампами. Рюмки портвейна и хереса оказалось мало. Открыли
несколько бутылок шампанского. Сеньора Хауреги не произносила ни слова;
сама, наверное, уже не знала, кто она. И с этого вечера слегла в постель.
Когда гости ушли, семейство село за импровизированный холодный ужин.
Запахи кофе и табака скоро вытеснили тонкий аромат духов.
Утренние газеты достойно и правдиво лгали, выражая восторги по поводу
почти сказочного долголетия дочери героя и сообщая, что она --
"красноречивейшая летопись века аргентинской истории". Хулия хотела показать
ей эти заметки. Старейшая сеньора недвижно лежала в сумраке с закрытыми
глазами. Боль или жар ее не мучили. Врач осмотрел ее и сказал: все в
порядке. Через несколько дней она умерла. Нашествие толп, неслыханный шум,
яркие вспышки огней, речи, мундиры, частые рукопожатия и выстрелы
шампанского ускорили ее конец. Она, наверное, думала, что в дом ворвалась
масорка.
Я думаю о погибших под Серро-Альто, думаю о преданных забвению людях
Америки и Испании, нашедших смерть под конскими копытами; думаю, что
последней жертвой сабельной сечи в Перу стала -- правда, столетием позже --
эта старая женщина
Перевод Б. Дубина
Пробегая утренние газеты, в них ищут забытья или темы для случайного
вечернего разговора, поэтому стоит ли удивляться, что никто уже не помнит --
а если и помнит, то как сон -- о нашумевшем когда-то происшествии, героями
которого были Манеко Уриарте и Дункан. Да и случилось это году в 1910-м,
году кометы и столетия Войны за независимость, а все мы с тех пор слишком
многое обрели и потеряли. Обоих участников давно уже нет в живых; свидетели
же торжественно поклялись молчать. Я тоже поднимал руку, присягая, и
чувствовал важность этого обряда со всей романтической серьезностью своих
девяти-десяти лет. Не знаю, заметили ли остальные, что я давал слово; не
знаю, насколько они сдержали свое. Как бы там ни было, вот мой рассказ со
всеми неизбежными отклонениями, которыми он обязан истекшему времени и
хорошей (или плохой) литературе.
В тот вечер мой двоюродный брат Лафинур взял меня отведать жаркого в
"Лаврах" -- загородном поместье кого-то из своих друзей. Не могу указать его
точного расположения; пусть это будет один из тех зеленых и тихих северных
пригородов, которые спускаются к реке и ничем не напоминают о громадной
столице и окружающей ее равнине. Поезд шел так долго, что путь показался мне
бесконечным, но, как известно, время для детей вообще течет медленней. Уже
темнело, когда мы вошли в ворота поместья. Там, почудилось мне, все было
древним, изначальным: аромат золотящегося мяса, деревья, собаки, хворост и
объединивший мужчин костер.
Гостей я насчитал с дюжину, все -- взрослые. Старшему, выяснилось
потом, не было и тридцати. Каждый, как я вскоре понял, знал толк в
предметах, на мой взгляд, не стоивших серьезного разговора: скаковых
лошадях, костюмах, автомобилях, дорогих женщинах. Никто не подтрунивал над
моей робостью, меня не замечали. Барашек, мастерски и без суеты
приготовленный одним из пеонов, надолго занял нас в просторной столовой.
Поговорили о выдержке вин. Нашлась гитара; брат, помню, спел "Старый дом" и
"Гаучо" Элиаса Регулеса, а потом -- несколько десим на жаргоне, непременном
"лумфардо" тех лет, о ножевой драке в заведении на улице Хунин. Принесли
кофе и сигары. О возвращении домой не было и речи. Я почувствовал (говоря
словами Лугонеса) страх, что уже слишком поздно, но не решился посмотреть на
часы. Чтобы скрыть свое одиночество ребенка среди взрослых, я без
удовольствия проглотил бокал-другой. Уриарте громко предложил Дункану партию
в покер один на один. Кто-то заметил, что это не слишком интересно, и
убеждал сыграть вчетвером. Дункан согласился, но Уриарте, с упорством,
которого я не понял и не попытался понять, стоял на своем. Кроме труко,
когда, по сути, коротают время за проделками и стихами, и незатейливых
лабиринтов пасьянса, я не любил карт. Никем не замеченный, я выскользнул из
комнаты. Незнакомый и сумрачный особняк (свет горел только в столовой)
говорит ребенку больше, чем неведомая страна -- путешественнику. Шаг за
шагом я обследовал комнаты; помню бильярдный зал, галерею с прямоугольниками
и ромбами стеклышек, пару кресел-качалок и окно, за которым виднелась
беседка. В темноте я потерял дорогу; наконец на меня наткнулся хозяин дома,
по имени, сколько теперь помню, что-то вроде Асеведо или Асеваль. По доброте
или из коллекционерского тщеславия он подвел меня к застекленному шкафу. При
свете лампы блеснуло оружие. Там хранились ножи, побывавшие не в одной
славной переделке. Он рассказал, что владеет клочком земли в окрестностях
Пергамино и собрал все это, колеся по провинции. Открыв шкаф и не глядя на
таблички, он поведал мне истории всех экспонатов, похожие одна на другую и
различавшиеся разве что местом и временем. Я поинтересовался, нет ли среди
них ножа Морейры, слывшего в ту пору образцом гаучо, как потом Мартин Фьерро
и Дон Сегундо Сомбра. Он ответил, что такого нет, но есть Другой, не хуже, с
полукруглой крестовиной. Вдруг послышались возбужденные голоса. Он мигом
закрыл шкаф, я бросился за ним.
Уриарте вопил, что партнер шельмует. Остальные сгрудились вокруг.
Дункан, помню, возвышался надо всеми, крепкий, сутуловатый, с бесстрастным
лицом и светлыми, почти белыми волосами; Манеко Уриарте был юркий,
темноголовый, вероятно, не без индейской крови, с жидкими задорными усиками.
Все были заметно пьяны; не скажу, вправду ли на полу валялись две-три пустые
бутылки, или эта мнимая подробность навеяна моей страстью к кино. Уриарте не
замолкал, бранясь поначалу язвительно, а потом и непристойно. Дункан,
казалось, не слышал; в конце концов, словно устав, он поднялся и ткнул
Уриарте кулаком. Очутившись на полу, Уриарте заорал, что не спустит
обидчику, и вызвал Дункана на дуэль.
Тот отказался и прибавил, как бы оправдываясь:
-- Дело в том, что я тебя боюсь.
Все расхохотались.
Уриарте, уже встав на ноги, отрезал:
-- Драться, и сейчас же.
Кто-то -- прости ему Бог -- заметил, что оружие искать недалеко.
Не помню, кто открыл шкаф. Манеко Уриарте взял! себе клинок поэффектнее
и подлиннее, с полукруглой! крестовиной; Дункан, почти не глядя, -- нож с
деревянной ручкой и клеймом в виде кустика на лезвии. Выбрать меч, вставил
кто-то, вполне в духе Манеко: он любит играть наверняка. Никто не удивился,
что в этот миг его рука дрогнула; все были поражены, когда то же произошло с
Дунканом.
Традиция требует, чтобы решившие драться уважали дом, где находятся, и
покинули его. То ли в шутку,
то ли всерьез мы вышли в сырую ночь. Я захмелел, но не от вина, а от
приключения; мне хотелось, чтобы на
моих глазах совершилось убийство и я мог рассказывать и помнить об
этом. Кажется, в тот миг взрослые
сравнялись со мной. И еще я почувствовал, как нас опрокинуло и понесло
неумолимым водоворотом. Я не
слишком верил в обвинения Манеко; все считали, что дело здесь в давней
вражде, подогретой вином.
Мы прошли под деревьями, миновали беседку. Уриарте и Дункан шагали
рядом; меня удивило, что они следят друг за другом, словно опасаясь подвоха.
Обогнули лужайку. Дункан с мягкой решимостью уронил:
-- Это место подойдет.
Двое замерли в центре. Голос крикнул:
-- Бросьте вы эти железки, давайте врукопашную!
Но мужчины уже схватились. Сначала они двигались неуклюже, как будто
боялись пораниться; сначала каждый смотрел на клинок другого, потом уже --
только в глаза. Уриарте забыл свою вспыльчивость, Дункан -- свое безучастье
и презрение. Опасность преобразила их: теперь сражались не юноши, а мужчины.
Я воображал себе схватку хаосом стали, но, оказалось, мог следить -- или
почти следить -- за ней, словно это была шахматная партия. Конечно, годы
подчеркнули или стерли то, что я тогда видел. Сколько это длилось, не помню;
есть события, которые не умещаются в привычные мерки времени.
Вместо пончо, которыми в таких случаях заслоняются, они подставляли
ударам локти. Вскоре исполосованные рукава потемнели от крови. Пожалуй, мы
ошибались, считая их новичками в подобном фехтовании. Тут я заметил, что они
ведут себя по-разному. Оружие было слишком неравным. Чтобы сократить разрыв,
Дункан старался подойти ближе; Уриарте отступал, нанося длинные удары снизу.
Тот же голос, который напомнил о шкафе, прокричал:
-- Они убьют друг друга! Разнимите их!
Никто не двинулся с места. Уриарте попятился. Дункан атаковал. Тела их
почти соприкасались. Нож Уриарте тянулся к лицу Дункана. Вдруг, словно
укоротившись, вошел ему в грудь. Дункан вытянулся в траве. И прошептал,
почти выдохнул:
-- Как странно! Точно во сне.
Он не закрыл глаз и не шелохнулся. Я видел, как человек убил человека.
Манеко Уриарте склонился над мертвым, прося у него прощения. Он плакал
не скрываясь. То, что произошло, свершилось помимо него. Теперь я понимаю:
он раскаивался не столько в злодеянии, сколько в бессмысленном поступке.
Смотреть на это не было сил. То, чего я так желал, случилось и
раздавило меня. Потом Лафинур рассказывал, что им пришлось потрудиться,
извлекая нож. Стали совещаться. Решили лгать как можно меньше и облагородить
схватку на ножах, выдав ее за дуэль на шпагах. Четверо, включая Асеваля,
предложили себя в секунданты. В Буэнос-Айресе все можно устроить: друзья
есть везде.
На столе из каобы осталась куча английских карт и Кредиток. Их не
хотели ни трогать, ни замечать.
Позже я не раз подумывал довериться кому-нибудь из Друзей, но снова
чувствовал, насколько заманчивее владеть тайной, чем раскрывать ее. Году в
1929-м случайный разговор вдруг подтолкнул меня нарушить долгое молчание.
Отставной полицейский комиссар дон Хосе Олаве Рассказывал мне о
поножовщиках, заправлявших в низине Ретиро; этот народ, заметил он, не
гнушался ничем, лишь бы одолеть соперника, но до Гутьерреса и братьев
Подеста об открытых схватках здесь почти не слыхали. Я возразил, что был
свидетелем одной из таких, и рассказал ему о событиях почти двадцатилетней
давности.
Он слушал с профессиональным вниманием, а потом спросил:
-- Вы уверены, что ни Уриарте, ни другой, как его там, раньше не брали
ножа в руки? В конце концов, они могли чему-то научиться у себя в поместьях.
-- Не думаю, -- ответил я. -- Все в тогдашней компании хорошо знали
друг друга, но для всех это было полной неожиданностью.
Олаве продолжал, не спеша и словно размышляя вслух:
-- Нож с полукруглой крестовиной... Прославились два таких ножа:
Морейры и Хуана Альмады из Тапалькена. Что-то ожило у меня в памяти. Дон
Хосе добавил:
-- Еще вы упомянули нож с деревянной ручкой и клеймом в виде кустика.
Таких известны тысячи, но один... -- Он на минуту смолк и потом продолжил:
-- Имение сеньора Асеведо находилось в окрестностях Пер-гамино. По тем
местам бродил в конце века еще один известный задира, Хуан Альманса. С
первого своего убийства -- в четырнадцать лет -- он не расставался с таким
коротким ножом: тот приносил ему удачу. Хуан Альманса и Хуан Альмада терпеть
не могли друг друга, видно, потому, что их путали. Они долго искали встречи,
но так и не сошлись. Хуана Альмансу убило шальной пулей на каких-то выборах.
Другой, кажется, умер своей смертью на больничной койке в Лас-Флорес.
Больше мы не обменялись ни словом. Каждый думал о своем.
Девять-десять теперь уже мертвых мужчин видели то, что и я видел своими
глазами, -- клинок, вошедший в тело, и тело, простертое под небом, -- но,
оказывается, мы видели завершение совсем другой, куда более давней истории.
Это не Манеко Уриарте убил Дункана: в ту ночь сражались не люди, а клинки.
Они покоились рядом, в одном шкафу, пока руки не разбудили их. Наверно, они
шевельнулись в миг пробужденья; вот почему задрожала рука Уриарте, вот
почему задрожала рука Дункана. Они знали толк в сражениях -- они, а не их
орудие, люди, -- и сражались в ту ночь как должно. Давным-давно искали они
друг друга на длинных дорогах захолустья и наконец встретились, когда
носившие их гаучо уже обратились в прах. В стальных лезвиях спала и зрела
человеческая злоба.
Вещи переживают людей. И кто знает, завершилась ли их история, кто
знает, не приведется ли им встретиться снова
Перевод М. Былинкиной
Говорят (хотя слухам и трудно верить), что история эта была рассказана
самим Эдуарде, младшим Нильсеном, во время бдения у гроба Кристиана,
старшего брата, умершего естественной смертью в тысяча восемьсот девяносто
каком-то году, в округе Морон. Но точно известно, что кто-то слышал ее от
кого-то той долго не уходившей ночью, которую коротали за горьким мате, и
передал Сантьяго Дабове, а он мне ее и поведал. Многие годы спустя я снова
услышал ее в Турдере, там, где она приключилась. Вторая версия, несколько
более подробная, в целом соответствовала рассказу Сантьяго -- с некоторыми
стороне. Вскоре появились полицейские, и с ними офицер. Они шли пешком, без
лошадей, чтобы не привлекать внимания. Дверь была взломана, так что они
смогли проникнуть внутрь без шума. Меня оглушили четыре выстрела. Я решил,
что внутри, в темноте, они поубивали друг друга. Тут я увидел выходящих
полицейских и парней в наручниках. Потом двое полицейских проволокли
прошитых пулями Франсиско Феррари и дона Элисео Амаро. На предварительном
следствии говорилось, что они оказали сопротивление при аресте и первыми
открыли огонь. Я знал, что это ложь, потому что никогда не видел у них
револьвера. Полиция воспользовалась случаем свести старые счеты. Потом мне
сказали, что Феррари пытался бежать, но одной пули оказалось достаточно.
Газеты, разумеется, изобразили его героем, каким он, наверное, никогда не
был и о каком я мечтал.
Меня забрали вместе с остальными и через некоторое время выпустили
Перевод М. Былинкиной
Четырнадцатого января 1941 года Марии Хустине Рубио де Хауреги
исполнилось сто лет. Она была единственной еще остававшейся в живых дочерью
поколения воителей за Независимость.
Ее отец, полковник Мариано Рубио, был тем, кого без преувеличения можно
назвать "Малым Освободителем". Родился он в округе Мерсед, в семье
скотоводов провинции Буэнос-Айрес, дослужился до чина альфереса в Андской
армии, сражался при Чакабуко, участвовал в трагическом бою под Канча-Раяда,
в битве при Майпу и два года спустя под Арекипой. Говорят, что накануне
этого боя Хосе де Олаваррия и он обменялись шпагами. В начале апреля 1823
года произошло знаменитое сражение при Серро-Альто, но, поскольку оно
происходило в долине, его также называют сражением при Серро-Бермехо.
Венесуэльцы, вечно завидующие нашим ратным подвигам, приписывают эту победу
генералу Симону Боливару, но беспристрастный летописец -- из аргентинских
историков -- не даст себя ввести в заблуждение и прекрасно знает, что
лавровый венок по праву принадлежит полковнику Мариано Рубио. Именно он, во
главе полка колумбийских гусар, решил исход затянувшегося боя на саблях и
пиках, что и предопределило не менее славную победу под Аякучо, к которой он
тоже причастен. Именно здесь он был ранен. В 1827 году ему довелось
отличиться при Итусаинго, где армией командовал Альвеар. Несмотря на свое
дальнее родство с Росасом, он был человеком Лавалье и разгромил федералов в
схватке, которую всегда называл "сабле-боищем". Когда унитарии были разбиты,
он уехал в Восточную провинцию, где и женился. Во время Великой войны
скончался в Монтевидео, в городке, основанном бланке Орибе. Было ему без
малого сорок четыре года, а этот возраст казался тогда почти старостью. Он
слыл другом Флоренсио Варелы. Звучит весьма правдоподобно, что преподаватели
Военного колледжа махнули на него рукой: он не сдал ни одного города, но и
ни одного экзамена тоже. После себя оставил двух дочек, из коих младшая --
Мария Хустина, та, о которой пойдет здесь речь.
К концу 1853 года вдова полковника со своими двумя дочерьми
обосновалась в Буэнос-Айресе. Им не вернули сельских угодий, конфискованных
тираном Росасом, но воспоминания об утраченных землях, которых они никогда
не видели, долго жили в семье. Семнадцати лет Мария Хустина вышла замуж за
доктора Бернардо Хауре-ги, который, будучи глубоко штатским человеком, тем
не менее сражался у Павона и Сепеды и умер на своем служебном посту в эпоху
Желтой Лихорадки. Он оставил сына и двух дочерей. Мариано, первенец, стал
налоговым инспектором и часто посещал Национальную библиотеку и Архив, горя
желанием написать подробную биографию своего героического деда, но так и не
закончил ее, а может быть, и не начал. Старшая сестра, Мария Эльвира, вышла
замуж за своего кузена, некоего Сааведру, чиновника министерства финансов, а
Хулия -- за сеньора Молинари, который, хотя и носил итальянское имя, был
преподавателем латыни и человеком в высшей степени образованным. Я не стану
касаться внуков и правнуков, достаточно того, что читатель уже имеет
представление о славном и обедневшем роде, возглавляемом эпической тенью
предка и его дочерью, родившейся в эмиграции.
Жили они скромно и тихо в Палермо, неподалеку от церкви Гуадалупе, и
Мариано помнил, что он там еще видел -- из окошка трамвая компании "Гран
Насьональ" -- болотца, окружавшие то или иное ранчо, глинобитное, а не из
цинковых обрезков: вчерашняя бедность была менее бедной, чем та, которую нам
дарит прогресс индустрии. Да и богатство выглядело скромнее.
Жилище семейства Рубио занимало верхний этаж галантерейной лавки своего
квартала. Боковая лестница была узкой; перила, тянувшиеся справа,
продолжались и по стенке темной прихожей, где стояли вешалка и несколько
стульев. Из прихожей двери вели в небольшую гостиную с мягкими креслами, а
из гостиной -- в столовую с мебелью красного дерева и застекленной витриной.
Сквозь всегда опущенные жалюзи, спасавшие от жаркого солнца, просачивался
слабый свет. Помнится, там слегка пахло затхлостью. В глубине находились
спальни, ванная комната, маленький патио с раковиной для стирки и помещение
для горничной. В доме не было иных книг, кроме тома Андраде, монографии о
герое с рукописными дополнениями и испано-американского словаря Монтанера и
Симона, купленного потому, что его продавали в рассрочку по умеренной цене.
Зато была еще пенсия, доставлявшаяся всегда с опозданием, и доходы от
сданной в аренду земли -- частицы некогда обширного поместья -- в
Ломас-де-Саморе.
К той дате, с которой начался мой рассказ, старейшая сеньора жила
вместе с овдовевшей Хулией и ее сыном. Она продолжала ненавидеть Артигаса,
Росаса и Уркису. Первая европейская война, внушившая ей отвращение к немцам,
о которых она знала понаслышке, трогала ее меньше, чем переворот девяностого
года и схватка под Серро-Альто. С 1932-го она стала постепенно гаснуть --
общеизвестные метафоры самые лучшие, ибо единственно верные. Она, понятно,
исповедовала католическую веру, из чего не следует, что верила в Бога,
единого в трех ипостасях, или в бессмертие души. Бормотала молитвы, которых
не понимала, а пальцы перебирали четки. Пасхе и празднику волхвов
предпочитала Рождество, а вместо мате любила пить чай. Слова "протестант",
"еврей", "масон", "еретик" и "безбожник" были для нее синонимами и не
значили ничего. При всех обстоятельствах она называла испанцев "годо", как
говаривали ее родители. В 1910-м не могла поверить, что инфанта, которая все
же была принцесса, изъяснялась, вопреки ожиданиям, как самая простая
галисийка, а не как аргентинская сеньора. Эту бескураживающую новость
сообщила на похоронах ее зятя одна богатая родственница, никогда прежде не
бывавшая у них в доме, но чье имя они жадно искали в столбцах светской
хроники. Для сеньоры Хауреги улицы не меняли своих названий; она вспоминала
улицу Артес, улицу Темпле, улицу Буэн-Орден, улицу Пиедад, две Кальес
Ларгас, площади Парке и Портонес. Члены семейства обожали архаизмы, вольно
или невольно приходившиеся к слову. Говорили, например, не "уругвайцы", а
"восточные". Она не выходила из дому и, наверное, не подозревала, что
Буэнос-Айрес менялся и рос. Первые впечатления особенно ярки; город,
видевшийся ей за входной дверью, был значительно старше города той поры.
когда они переселились из центра. Упряжки быков и повозки еще, наверное,
стояли на площади Онсе, а бессмертники благоухали на лугах Барракас. "Я вижу
во сне умерших" -- была одна из ее последних фраз. Она была не глупа, но,
насколько я знаю, никогда не предавалась интеллектуальным радостям, ей
оставались те, что дарила память, а потом забвение. Она всегда была щедрой.
Я помню ее ясные спокойные глаза и улыбку. Кто знает, какую бурю страстей,
ныне угасших, а некогда пылких, пережила эта старая, когда-то прелестная
женщина. Любительница растений, чья безыскусная тихая жизнь была ей близка,
она ухаживала за бегониями в своей комнате и трогала листья, которых уже не
видела. До 1929-го, когда она словно погрузилась в дремоту, ей нравилось
рассказывать разные исторические эпизоды -- всегда в одних и тех же словах и
в одном и том же порядке, словно читала "Отче наш", -- но мне кажется, они
уже не отражали действительность. И сама она охотно верила россказням. В
общем, была счастлива.
Сон, как известно, -- один из самых загадочных наших актов. Мы отдаем
ему треть своей жизни, но не постигли его. Для одних он лишь помрачение
сознания, для других -- сложнейшее состояние, охватывающее сразу три
времени: вчера, сегодня и завтра, а для третьих -- непрерывное чередование
сновидений. Говорить, что сеньора Хауреги прожила десять лет в неподвижном
хаосе, значило бы, наверное, впасть в ошибку. Каждый миг из этого десятка
лет скорее всего был только настоящим, без предыдущего или последующего, И
не надо слишком очаровываться настоящим, которое мы измеряем сутками и
сотнями листков бесчисленных календарей, своими целями и свершениями, -- оно
то самое настоящее, черту которого мы переступаем каждое утро, перед тем как
проснуться, и каждую ночь, перед тем как заснуть. Каждый день мы дважды
становимся старейшей сеньорой.
Члены семейства Хауреги пребывали, как мы уже убедились, в несколько
ложном положении. Они верили, что принадлежат к аристократии, но люди
влиятельные их не знали; они были потомки героя, но учебники по истории, как
правило, его не упоминали. Правда, его имя носила улица, но эта улица,
известная очень немногим, затерялась где-то за Западным кладбищем.
Знаменательная дата близилась. Десятого января явился военный в
парадной форме, с письмом, подписанным самим министром, который сообщал, что
прибудет с визитом четырнадцатого. Хауреги показывали письмо всем соседям,
особо обращая их внимание на бланк и подпись министра. Потом зачастили
корреспонденты, готовившие материал для прессы. Им сообщали нужные сведения,
и по всему было видно, что они наслышаны о полковнике Рубио. Малознакомые
люди по телефону просили включить их в число приглашенных.
Все усердно готовились к великому дню. Натирали воском полы, мыли окна,
с люстр снимали чехлы, полировали красное дерево, чистили серебро из буфета,
переставляли мебель, открыли крышку фортепьяно в гостиной, чтобы показать
бархатную дорожку на клавишах. Люди сновали туда и сюда. Единственным лицом,
далеким суматохе, была сеньора Хауреги, которая, казалось, ни о чем не
ведала. Она улыбалась. Хулия с помощью горничной вырядила ее, словно
покойницу. Первое, что предстояло увидеть гостям при входе, был портрет
героя-полковника и справа, немного ниже, его шпагу, побывавшую с ним во
многих боях. Даже в самые трудные времена они не желали ее продавать и
мечтали принести в дар Историческому музею. Одна любезная соседка одолжила
им для такого случая горшочек с геранью.
Праздник должен был начаться в семь. Съезд гостей назначили на половину
седьмого, ибо знали, что никто не любит смотреть, как "зажигают свечи". В
семь десять не было ни души. И хозяева не без горечи рассуждали о том, чем
хороша и чем плоха такая непунктуальность. Эльвира, вменившая себе в правило
приходить в назначенное время, безапелляционно заявила, что заставлять людей
ждать -- значит проявлять к ним неуважение. Хулия, повторяя слова своего
супруга, предположила, что опоздание -- признак учтивости, ибо если так
поступают все, значит, это всем удобно и никто никого не торопит. В семь с
четвертью дом был полон. И весь квартал мог умирать от зависти при виде
автомобиля и шофера сеньоры Фигероа, почти никогда не приглашавшей своих
родственников, которые, однако, встречали ее с распростертыми объятиями,
дабы никто не заподозрил, что в последний раз они виделись на похоронах
епископа. Президент прислал личного адъютанта, очень любезного сеньора,
сказавшего, что ему выпала великая честь пожать руку дочери героя Серрольто.
Министр, скоро отбывший, прочитал яркую,
искусно составленную речь, где, правда, больше говорил о Сан-Мартине,
чем о полковнике Рубио. Старая женщина восседала в кресле, откинувшись на
подушки, и временами наклоняла голову или роняла веер. Дамы избранного
общества, "Матроны Отечества", спели ей гимн, который она, казалось, не
слышала. Фотографы составляли из присутствующих живописные группы и
ослепляли своими лампами. Рюмки портвейна и хереса оказалось мало. Открыли
несколько бутылок шампанского. Сеньора Хауреги не произносила ни слова;
сама, наверное, уже не знала, кто она. И с этого вечера слегла в постель.
Когда гости ушли, семейство село за импровизированный холодный ужин.
Запахи кофе и табака скоро вытеснили тонкий аромат духов.
Утренние газеты достойно и правдиво лгали, выражая восторги по поводу
почти сказочного долголетия дочери героя и сообщая, что она --
"красноречивейшая летопись века аргентинской истории". Хулия хотела показать
ей эти заметки. Старейшая сеньора недвижно лежала в сумраке с закрытыми
глазами. Боль или жар ее не мучили. Врач осмотрел ее и сказал: все в
порядке. Через несколько дней она умерла. Нашествие толп, неслыханный шум,
яркие вспышки огней, речи, мундиры, частые рукопожатия и выстрелы
шампанского ускорили ее конец. Она, наверное, думала, что в дом ворвалась
масорка.
Я думаю о погибших под Серро-Альто, думаю о преданных забвению людях
Америки и Испании, нашедших смерть под конскими копытами; думаю, что
последней жертвой сабельной сечи в Перу стала -- правда, столетием позже --
эта старая женщина
Перевод Б. Дубина
Пробегая утренние газеты, в них ищут забытья или темы для случайного
вечернего разговора, поэтому стоит ли удивляться, что никто уже не помнит --
а если и помнит, то как сон -- о нашумевшем когда-то происшествии, героями
которого были Манеко Уриарте и Дункан. Да и случилось это году в 1910-м,
году кометы и столетия Войны за независимость, а все мы с тех пор слишком
многое обрели и потеряли. Обоих участников давно уже нет в живых; свидетели
же торжественно поклялись молчать. Я тоже поднимал руку, присягая, и
чувствовал важность этого обряда со всей романтической серьезностью своих
девяти-десяти лет. Не знаю, заметили ли остальные, что я давал слово; не
знаю, насколько они сдержали свое. Как бы там ни было, вот мой рассказ со
всеми неизбежными отклонениями, которыми он обязан истекшему времени и
хорошей (или плохой) литературе.
В тот вечер мой двоюродный брат Лафинур взял меня отведать жаркого в
"Лаврах" -- загородном поместье кого-то из своих друзей. Не могу указать его
точного расположения; пусть это будет один из тех зеленых и тихих северных
пригородов, которые спускаются к реке и ничем не напоминают о громадной
столице и окружающей ее равнине. Поезд шел так долго, что путь показался мне
бесконечным, но, как известно, время для детей вообще течет медленней. Уже
темнело, когда мы вошли в ворота поместья. Там, почудилось мне, все было
древним, изначальным: аромат золотящегося мяса, деревья, собаки, хворост и
объединивший мужчин костер.
Гостей я насчитал с дюжину, все -- взрослые. Старшему, выяснилось
потом, не было и тридцати. Каждый, как я вскоре понял, знал толк в
предметах, на мой взгляд, не стоивших серьезного разговора: скаковых
лошадях, костюмах, автомобилях, дорогих женщинах. Никто не подтрунивал над
моей робостью, меня не замечали. Барашек, мастерски и без суеты
приготовленный одним из пеонов, надолго занял нас в просторной столовой.
Поговорили о выдержке вин. Нашлась гитара; брат, помню, спел "Старый дом" и
"Гаучо" Элиаса Регулеса, а потом -- несколько десим на жаргоне, непременном
"лумфардо" тех лет, о ножевой драке в заведении на улице Хунин. Принесли
кофе и сигары. О возвращении домой не было и речи. Я почувствовал (говоря
словами Лугонеса) страх, что уже слишком поздно, но не решился посмотреть на
часы. Чтобы скрыть свое одиночество ребенка среди взрослых, я без
удовольствия проглотил бокал-другой. Уриарте громко предложил Дункану партию
в покер один на один. Кто-то заметил, что это не слишком интересно, и
убеждал сыграть вчетвером. Дункан согласился, но Уриарте, с упорством,
которого я не понял и не попытался понять, стоял на своем. Кроме труко,
когда, по сути, коротают время за проделками и стихами, и незатейливых
лабиринтов пасьянса, я не любил карт. Никем не замеченный, я выскользнул из
комнаты. Незнакомый и сумрачный особняк (свет горел только в столовой)
говорит ребенку больше, чем неведомая страна -- путешественнику. Шаг за
шагом я обследовал комнаты; помню бильярдный зал, галерею с прямоугольниками
и ромбами стеклышек, пару кресел-качалок и окно, за которым виднелась
беседка. В темноте я потерял дорогу; наконец на меня наткнулся хозяин дома,
по имени, сколько теперь помню, что-то вроде Асеведо или Асеваль. По доброте
или из коллекционерского тщеславия он подвел меня к застекленному шкафу. При
свете лампы блеснуло оружие. Там хранились ножи, побывавшие не в одной
славной переделке. Он рассказал, что владеет клочком земли в окрестностях
Пергамино и собрал все это, колеся по провинции. Открыв шкаф и не глядя на
таблички, он поведал мне истории всех экспонатов, похожие одна на другую и
различавшиеся разве что местом и временем. Я поинтересовался, нет ли среди
них ножа Морейры, слывшего в ту пору образцом гаучо, как потом Мартин Фьерро
и Дон Сегундо Сомбра. Он ответил, что такого нет, но есть Другой, не хуже, с
полукруглой крестовиной. Вдруг послышались возбужденные голоса. Он мигом
закрыл шкаф, я бросился за ним.
Уриарте вопил, что партнер шельмует. Остальные сгрудились вокруг.
Дункан, помню, возвышался надо всеми, крепкий, сутуловатый, с бесстрастным
лицом и светлыми, почти белыми волосами; Манеко Уриарте был юркий,
темноголовый, вероятно, не без индейской крови, с жидкими задорными усиками.
Все были заметно пьяны; не скажу, вправду ли на полу валялись две-три пустые
бутылки, или эта мнимая подробность навеяна моей страстью к кино. Уриарте не
замолкал, бранясь поначалу язвительно, а потом и непристойно. Дункан,
казалось, не слышал; в конце концов, словно устав, он поднялся и ткнул
Уриарте кулаком. Очутившись на полу, Уриарте заорал, что не спустит
обидчику, и вызвал Дункана на дуэль.
Тот отказался и прибавил, как бы оправдываясь:
-- Дело в том, что я тебя боюсь.
Все расхохотались.
Уриарте, уже встав на ноги, отрезал:
-- Драться, и сейчас же.
Кто-то -- прости ему Бог -- заметил, что оружие искать недалеко.
Не помню, кто открыл шкаф. Манеко Уриарте взял! себе клинок поэффектнее
и подлиннее, с полукруглой! крестовиной; Дункан, почти не глядя, -- нож с
деревянной ручкой и клеймом в виде кустика на лезвии. Выбрать меч, вставил
кто-то, вполне в духе Манеко: он любит играть наверняка. Никто не удивился,
что в этот миг его рука дрогнула; все были поражены, когда то же произошло с
Дунканом.
Традиция требует, чтобы решившие драться уважали дом, где находятся, и
покинули его. То ли в шутку,
то ли всерьез мы вышли в сырую ночь. Я захмелел, но не от вина, а от
приключения; мне хотелось, чтобы на
моих глазах совершилось убийство и я мог рассказывать и помнить об
этом. Кажется, в тот миг взрослые
сравнялись со мной. И еще я почувствовал, как нас опрокинуло и понесло
неумолимым водоворотом. Я не
слишком верил в обвинения Манеко; все считали, что дело здесь в давней
вражде, подогретой вином.
Мы прошли под деревьями, миновали беседку. Уриарте и Дункан шагали
рядом; меня удивило, что они следят друг за другом, словно опасаясь подвоха.
Обогнули лужайку. Дункан с мягкой решимостью уронил:
-- Это место подойдет.
Двое замерли в центре. Голос крикнул:
-- Бросьте вы эти железки, давайте врукопашную!
Но мужчины уже схватились. Сначала они двигались неуклюже, как будто
боялись пораниться; сначала каждый смотрел на клинок другого, потом уже --
только в глаза. Уриарте забыл свою вспыльчивость, Дункан -- свое безучастье
и презрение. Опасность преобразила их: теперь сражались не юноши, а мужчины.
Я воображал себе схватку хаосом стали, но, оказалось, мог следить -- или
почти следить -- за ней, словно это была шахматная партия. Конечно, годы
подчеркнули или стерли то, что я тогда видел. Сколько это длилось, не помню;
есть события, которые не умещаются в привычные мерки времени.
Вместо пончо, которыми в таких случаях заслоняются, они подставляли
ударам локти. Вскоре исполосованные рукава потемнели от крови. Пожалуй, мы
ошибались, считая их новичками в подобном фехтовании. Тут я заметил, что они
ведут себя по-разному. Оружие было слишком неравным. Чтобы сократить разрыв,
Дункан старался подойти ближе; Уриарте отступал, нанося длинные удары снизу.
Тот же голос, который напомнил о шкафе, прокричал:
-- Они убьют друг друга! Разнимите их!
Никто не двинулся с места. Уриарте попятился. Дункан атаковал. Тела их
почти соприкасались. Нож Уриарте тянулся к лицу Дункана. Вдруг, словно
укоротившись, вошел ему в грудь. Дункан вытянулся в траве. И прошептал,
почти выдохнул:
-- Как странно! Точно во сне.
Он не закрыл глаз и не шелохнулся. Я видел, как человек убил человека.
Манеко Уриарте склонился над мертвым, прося у него прощения. Он плакал
не скрываясь. То, что произошло, свершилось помимо него. Теперь я понимаю:
он раскаивался не столько в злодеянии, сколько в бессмысленном поступке.
Смотреть на это не было сил. То, чего я так желал, случилось и
раздавило меня. Потом Лафинур рассказывал, что им пришлось потрудиться,
извлекая нож. Стали совещаться. Решили лгать как можно меньше и облагородить
схватку на ножах, выдав ее за дуэль на шпагах. Четверо, включая Асеваля,
предложили себя в секунданты. В Буэнос-Айресе все можно устроить: друзья
есть везде.
На столе из каобы осталась куча английских карт и Кредиток. Их не
хотели ни трогать, ни замечать.
Позже я не раз подумывал довериться кому-нибудь из Друзей, но снова
чувствовал, насколько заманчивее владеть тайной, чем раскрывать ее. Году в
1929-м случайный разговор вдруг подтолкнул меня нарушить долгое молчание.
Отставной полицейский комиссар дон Хосе Олаве Рассказывал мне о
поножовщиках, заправлявших в низине Ретиро; этот народ, заметил он, не
гнушался ничем, лишь бы одолеть соперника, но до Гутьерреса и братьев
Подеста об открытых схватках здесь почти не слыхали. Я возразил, что был
свидетелем одной из таких, и рассказал ему о событиях почти двадцатилетней
давности.
Он слушал с профессиональным вниманием, а потом спросил:
-- Вы уверены, что ни Уриарте, ни другой, как его там, раньше не брали
ножа в руки? В конце концов, они могли чему-то научиться у себя в поместьях.
-- Не думаю, -- ответил я. -- Все в тогдашней компании хорошо знали
друг друга, но для всех это было полной неожиданностью.
Олаве продолжал, не спеша и словно размышляя вслух:
-- Нож с полукруглой крестовиной... Прославились два таких ножа:
Морейры и Хуана Альмады из Тапалькена. Что-то ожило у меня в памяти. Дон
Хосе добавил:
-- Еще вы упомянули нож с деревянной ручкой и клеймом в виде кустика.
Таких известны тысячи, но один... -- Он на минуту смолк и потом продолжил:
-- Имение сеньора Асеведо находилось в окрестностях Пер-гамино. По тем
местам бродил в конце века еще один известный задира, Хуан Альманса. С
первого своего убийства -- в четырнадцать лет -- он не расставался с таким
коротким ножом: тот приносил ему удачу. Хуан Альманса и Хуан Альмада терпеть
не могли друг друга, видно, потому, что их путали. Они долго искали встречи,
но так и не сошлись. Хуана Альмансу убило шальной пулей на каких-то выборах.
Другой, кажется, умер своей смертью на больничной койке в Лас-Флорес.
Больше мы не обменялись ни словом. Каждый думал о своем.
Девять-десять теперь уже мертвых мужчин видели то, что и я видел своими
глазами, -- клинок, вошедший в тело, и тело, простертое под небом, -- но,
оказывается, мы видели завершение совсем другой, куда более давней истории.
Это не Манеко Уриарте убил Дункана: в ту ночь сражались не люди, а клинки.
Они покоились рядом, в одном шкафу, пока руки не разбудили их. Наверно, они
шевельнулись в миг пробужденья; вот почему задрожала рука Уриарте, вот
почему задрожала рука Дункана. Они знали толк в сражениях -- они, а не их
орудие, люди, -- и сражались в ту ночь как должно. Давным-давно искали они
друг друга на длинных дорогах захолустья и наконец встретились, когда
носившие их гаучо уже обратились в прах. В стальных лезвиях спала и зрела
человеческая злоба.
Вещи переживают людей. И кто знает, завершилась ли их история, кто
знает, не приведется ли им встретиться снова
Перевод М. Былинкиной
Говорят (хотя слухам и трудно верить), что история эта была рассказана
самим Эдуарде, младшим Нильсеном, во время бдения у гроба Кристиана,
старшего брата, умершего естественной смертью в тысяча восемьсот девяносто
каком-то году, в округе Морон. Но точно известно, что кто-то слышал ее от
кого-то той долго не уходившей ночью, которую коротали за горьким мате, и
передал Сантьяго Дабове, а он мне ее и поведал. Многие годы спустя я снова
услышал ее в Турдере, там, где она приключилась. Вторая версия, несколько
более подробная, в целом соответствовала рассказу Сантьяго -- с некоторыми