ирландского Мореаса и остался человеком XVIII столетия, снисходившим порой
до игры в символизм. Как Гиббон, Джонсон или Вольтер, он был остроумцем,
наделенным, кроме того, чрезвычайной здравостью суждений. Был, если уж
произносить роковые слова, "по сути своей человеком классического склада"'
{Фраза Рейеса, описывающего ею суть мексиканского характера ("Солнечные
часы", с. 158).}. Он отдал веку все, чего требовал век, - "comedies
larmoyantes" [Чувствительная комедия (фр.)] для большинства и словесных
арабесок для избранных - и создавал эти разные вещи с одинаково беззаботной
легкостью. Ему повредило, пожалуй, стремление к совершенству: сделанное им
до того гармонично, что может показаться само собой разумеющимся и даже
избитым. Нелегко представить себе мир без уайльдовских эпиграмм; но, право,
они не становятся от этого хуже.
Позволю себе реплику в сторону. Имя Оскара Уайльда связано с городками
английских равнин, а слава - с приговором и застенком. И все же (лучше иных
это почувствовал Хескетт Пирсон) от всего созданного им остается ощущение
счастья. Напротив, мужественное творчество Честертона, образец морального и
физического здоровья, балансирует на самой границе кошмара. В нем нас
подстерегают дьявольщина и ужас; призраки страха могут глянуть с любой,
самой неожиданной страницы. Честертон - это взрослый, мечтающий вернуться в
детство; Уайльд - взрослый, сохранивший, вопреки обиходным порокам и
несчастьям, первозданную невинность.
Подобно Честертону, Лэнгу или Босуэллу, Уайльд из тех счастливцев,
которые вполне обойдутся без одобрения критики и даже благосклонности
читателей, поскольку их припасенное для нас доброжелательство несокрушимо и
неизменно.



    О ЧЕСТЕРТОНЕ (Новые расследования, 1952)



Because He does not take away
The terror from the tree.
Chesterton.
A Second Childhood
[Ибо не избавляет Он и дерево от страха...
- Честертон. "Второе детство"(англ.)]

Эдгар Аллан По писал новеллы ужасов с элементами фантастики или чистой
bizarrerie [Причудливость (фр.)]. Эдгар Аллан По изобрел детективную
новеллу. Это так же бесспорно, как тот факт, что два эти жанра он не
смешивал. Он не поручал аристократу Огюсту Дюпену установить давнее
преступление Человека Толпы или объяснить, почему статуя в черно-красной
комнате убила замаскированного принца Просперо. Честертон, напротив, со
страстью и успехом изощрялся в подобных tours de force [Акробатические
номера (фр.)]. Каждая из новелл саги о патере Брауне сперва предлагает нам
тайну, затем дает ей объяснение демонического или магического свойства, а в
конце заменяет их объяснениями вполне посюсторонними. Достоинство этих
кратких историй не только в мастерстве; мне кажется, я в них вижу
зашифрованную историю жизни самого Честертона, символ или отражение
Честертона. Повторение вышеприведенной схемы в течение ряда лет и в ряде
книг ("The Man Who Knew Too Much", "The Poet and the Lunatics", "The
Paradoxes of Mr. Pond") [Человек, который слишком много знал, Поэт и
лунатики, Парадоксы м-ра Понда (англ.)], на мой взгляд, подтверждает, что
дело тут в существе формы, а не в риторическом приеме. Ниже я пытаюсь дать
толкование этой формы.
Вначале необходимо припомнить некоторые слишком известные факты.
Честертон был католиком; Честертон верил в "Средневековье прерафаэлитов"
("Of London, small and white, and clean" [О Лондоне небольшом, белом и
чистом (англ.)]). Честертон, подобно Уитмену, грешил мнением, что самый факт
существования настолько чудесен, что никакие злоключения не могут избавить
нас от несколько комической благодарности. Подобные взгляды, возможно,
верны, однако они вызывают лишь весьма умеренный интерес; предполагать,
будто ими исчерпывается Честертон, значит забыть, что кредо человека - это
конечный этап ряда умственных и эмоциональных процессов и что человек есть
весь этот ряд. В нашей стране католики Честертона превозносят, вольнодумцы
отвергают. Как всякого писателя, исповедующего некое кредо, Честертона по
нему судят, по нему хулят или хвалят. Его случай схож с судьбой Киплинга, о
котором всегда судят по отношению к Британской империи.
По и Бодлер, подобно злобному Уризену Блейка, вознамерились создать мир
страха; и естественно, что их творчество изобилует всевозможными ужасами.
Честертон, как мне кажется, не потерпел бы обвинения в том, что он мастер
кошмаров, monstrorum artifex [Мастер чудовищ (лат.)] (Плиний, XXVIII, 2),
тем не менее он неотвратимо предается чудовищным предположениям. Он
спрашивает, может ли человек иметь три глаза, а птица - три крыла; вопреки
пантеистам он говорит об обнаруженном им в раю мертвеце, о том, что духи в
ангельских хорах все как есть на одно лицо' {Развивая мысль Атгара ("Везде
мы видим только Твой лик"), Джалаледдин Руми сочинил стихи, которые перевел
Рюккерт (Werke, IV, 222), где говорится, что в небесах, в море и в снах есть
Один-Единственный, и где этот Единственный восхваляется за то, что он
объединил четверку строптивых новей, везущих колесницу вселенную: землю,
воздух, огонь и воду.}; он рассказывает о тюремной камере из зеркал, о
лабиринте без центра, о человеке, пожираемом металлическими автоматами, о
дереве, пожирающем птиц и вместо листьев покрытом перьями; он выдумывает
("Человек, который был Четвергом", VI), будто на восточных окраинах земли
существует дерево, которое и больше и меньше, чем дерево, а на западном краю
стоит нечто загадочное, некая башня, сама архитектура которой злокозненна.
Близкое он определяет с помощью далекого и даже жестокого; говоря о своих
глазах, называет их, как Иезекииль (1, 22), "изумительный кристалл", а
описывая ночь, усугубляет древний ужас перед нею (Апокалипсис, 4, 6) и
называет ее "чудовище, исполненное глаз". Не менее живописен рассказ "How I
Found the Superman"[Как я нашел сверхчеловека (англ.)]. Честертон беседует с
родителями Сверхчеловека; на вопрос о том, красив ли их сын, не выходящий из
темной комнаты, они ему напоминают, что Сверхчеловек создает свой
собственный канон красоты, по которому и следует судить о нем ("В этом
смысле он прекраснее Аполлона. С вашей, разумеется, более низменной точки
зрения..."); затем они соглашаются, что пожать ему руку нелегко ("Вы
понимаете, совсем другое строение..."); затем оказывается, что они не могут
сказать, волосы у него или перья. Сквозняк его убивает, и несколько мужчин
выносят гроб, судя по форме, не с человеком. Честертон рассказывает эту
тератологическую фантазию в шутливом тоне.
Подобные примеры - их легко было бы умножить - показывают, что
Честертон стремился не быть Эдгаром Алланом По или Францем Кафкой, однако
что-то в замесе его "я" влекло его к жути - что-то загадочное, неосознанное
и нутряное. Не зря же посвятил он свои первые произведения защите двух
великих готических мастеров - Браунинга и Диккенса; не зря повторял, что
лучшая книга, созданная в Германии, - это сказки братьев Гримм. Он бранил
Ибсена и защищал (пожалуй, безнадежно) Ростана, однако тролли и Пуговичник в
"Пер Гюнте" созданы из материи его снов - the stuff his dreams were made of.
Этот разлад, это ненадежное подавление склонности к демоническому определяют
натуру Честертона. Символ его внутренней борьбы я вижу в приключениях патера
Брауна, каждое из которых стремится объяснить с помощью только разума некий
необъяснимый факт' {Авторы детективных романов обычно ставят себе задачей
объяснение не необъяснимого, но запутанного.}. Вот почему в первом абзаце
моей заметки я и сказал, что эти новеллы - зашифрованная история Честертона,
символы и отражения Честертона. Это и все, разве что "разум", которому
Честертон подчинил свое воображение, был, собственно, не разум, а
католическая вера или же совокупность вымыслов еврейской религии,
подчиненных Платону и Аристотелю.
Мне вспоминаются две контрастирующие притчи. Первая - из первого тома
сочинений Кафки. Это история человека, добивающегося, чтобы его пропустили к
Закону. Страж у первых врат говорит ему, что за ними есть много других''
{Образ многих дверей, идущих одна вслед за другой, преграждающих грешнику
путь к блаженству, есть в "Зогаре". См.: Глатцер. In Time and Eternity - "Во
времени и вечности" (англ.), 30; также Мартин Бубер. Tales of the Hasidim,
92 - "Легенды хасидов" (англ.)} и там, от покоя к покою, врата охраняют
стражи один могущественнее другого. Человек усаживается и ждет. Проходят
дни, годы, и человек умирает. В агонии он спрашивает: "Возможно ли, что за
все годы, пока я ждал, ни один человек не пожелал войти, кроме меня?" Страж
отвечает: "Никто не пожелал войти, потому что эти врата были предназначены
только для тебя. Теперь я их закрою". (Кафка комментирует эту притчу, еще
больше ее усложняя, в девятой главе "Процесса".) Вторая притча - в "Пути
паломника" Беньяна. Народ с вожделением глядит на замок, охраняемый
множеством воинов; у входа стоит страж с книгой, чтобы записать в ней имя
того, кто будет достоин войти. Один храбрец приближается к стражу и говорит:
"Запиши мое имя, господин". Затем выхватывает меч и бросается на воинов;
наносит и сам получает кровавые раны, пока ему не удается в схватке
проложить себе путь и войти в замок.
Честертон посвятил свою жизнь писанию второй притчи, но что-то всегда
его влекло писать первую.



    О КУЛЬТЕ КНИГ (Новые расследования, 1952)



В восьмой песни "Одиссеи" мы читаем, что боги создают злоключения, дабы
будущим поколениям было о чем петь; заявление Малларме: "Мир существует,
чтобы войти в книгу", - как будто повторяет через тридцать столетий ту же
мысль об эстетической оправданности страданий. Две эти телеологии совпадают,
однако, не полностью; мысль грека соответствует эпохе устного слова, мысль
француза - эпохе слова письменного. У одного говорится о сказе, у другого -
о книгах. Книга, всякая книга, для нас священный предмет; уже Сервантес,
который, возможно, не все слушал, что люди говорят, читал все, "вплоть до
клочков бумаги на улицах". В одной из комедий Бернарда Шоу огонь угрожает
Александрийской библиотеке; кто-то восклицает, что сгорит память
человечества, и Цезарь говорит: "Пусть горит. Это позорная память".
Исторический Цезарь, я думаю, либо одобрил бы, либо осудил приписываемый ему
автором приговор, но в отличие от нас не счел бы его кощунственной шуткой.
Причина понятна: для древних письменное слово было не чем иным, как
заменителем слова устного.
Как известно, Пифагор не писал; Гомперц ("Griechische Denker"
[Греческие мыслители {нем.)], 1, 3) утверждает, что он поступал так, ибо
больше верил в силу устного поучения. Более впечатляюще, чем воздержание
Пифагора от письма, недвусмысленное свидетельство Платона. В "Тимее" он
говорит: "Открыть создателя и отца нашей вселенной - труд нелегкий, а когда
откроешь, сообщить об этом всем людям невозможно", и в "Федре" излагает
египетскую легенду, направленную против письменности (привычки, из-за
которой люди пренебрегают упражнением своей памяти и зависят от написанных
знаков), прибавляя, что книги подобны нарисованным фигурам "...которые
кажутся живыми, но ни слова не отвечают на задаваемые им вопросы". Дабы
смягчить или устранить этот недостаток, Платон придумал философский диалог.
Учитель выбирает себе ученика, но книга не выбирает читателей, они могут
быть злодеями или глупцами; это Платоново опасение звучит в словах Климента
Александрийского, человека языческой культуры: "Благоразумнее всего не
писать, но учиться и учить устно, ибо написанное остается", и в следующих из
того же трактата: "Писать в книге обо всем означает оставлять меч в руках
ребенка", которые также восходят к евангельским: "Не давайте святыни псам и
не бросайте жемчуга вашего пред свиньями, чтобы они не подрали его ногами
своими и, обратившись, не растерзали вас". Это изречение принадлежит Иисусу,
величайшему из учителей, поучавших устно, который всего однажды написал
несколько слов на земле, и никто их не прочитал (Иоанн. 7, 6).
Климент Александрийский писал о своем недоверии к письменности в конце
II века; в конце IV века начался умственный процесс, который через много
поколений привел к господству письменного слова над устным, пера - над
голосом. Поразительный случай пожелал, чтобы писатель зафиксировал мгновение
(вряд ли я преувеличиваю, говоря здесь "мгновение"), когда начался этот
длительный процесс. Блаженный Августин в шестой книге своей "Исповеди"
рассказывает: "Когда Амвросий читал, он пробегал глазами по страницам,
проникая в их душу, делая это в уме, не произнося ни слова и не шевеля
губами. Много раз - ибо он никому не запрещал входить и не было обыкновения
предупреждать его о чьем-то приходе - мы видели, как он читает молча, всегда
только молча, и, немного постояв, мы уходили, полагая, что в этот краткий
промежуток времени, когда он, освободившись от суматохи чужих дел, мог
перевести дух, он не хочет, чтобы его отвлекали, и, возможно, опасается, что
кто-нибудь, слушая его и заметив трудности в тексте, попросит объяснить
темное место или вздумает с ним спорить, и тогда он не успеет прочитать
столько томов, сколько хочет. Я полагаю, он читал таким образом, чтобы
беречь голос, который у него часто пропадал. Во всяком случае, каково бы ни
было намерение подобного человека, оно, без сомненья, было благим". Святой
Августин был учеником Святого Амвросия, епископа Медиоланского, до 384 года;
тринадцать лет спустя, в Нумидии, он пишет свою "Исповедь", и его все еще
тревожит это необычное зрелище: сидит в комнате человек с книгой и читает,
не произнося слов' {Комментаторы сообщают, что в те времена было принято
читать вслух, чтобы лучше вникать в смысл - так как не было знаков
пунктуации и даже разделения слов, - и вдобавок читать сообща, потому что
текстов было недостаточно. Диалог Лукиана из Самосаты "Неучу, который
покупал много книг" содержит свидетельство об этом обычае во II веке.}
Этот человек переходил непосредственно от письменного знака к
пониманию, опуская знак звучащий: странное искусство, зачинателем которого
он был, искусство читать про себя, приведет к поразительным последствиям. По
прошествии многих лет оно приведет к идее книги как самоцели, а не орудия
для достижения некоей цели. (Эта мистическая концепция, перейдя в светскую
литературу, определит необычные судьбы Флобера и Малларме, Генри Джеймса и
Джеймса Джойса.) На понятие о Боге, который говорит с людьми, чтобы что-то
им приказать и что-то запретить, накладывается понятие об Абсолютной Книге -
о Священном Писании. Для мусульман Коран (также именуемый "Книга", "Аль
Китаб") - это не просто творение Бога, как человеческие души или Вселенная;
это один из атрибутов Бога, вроде Его вечности или Его гнева. В главе XIII
мы читаем, что текст оригинала, "Мать Книги", пребывает на Небе. Мухаммед
Аль-Газали (Аль-газель у схоластиков) заявил: "Коран записывают в книгу,
произносят языком, запоминают сердцем, и, несмотря на это, он все время
пребывает в обители Бога и на нем никак не сказывается то, что он
странствует по написанным страницам и по человеческим умам". Джордж Сэйл
замечает, что этот несотворенный Коран - не что иное, как его платоническая
идея или архетип; вполне вероятно, что Альгазель, чтобы обосновать понятие
"Мать Книги", пользовался архетипами, взятыми исламом из энциклопедий
Братьев чистоты и у Авиценны.
Евреи в экстравагантности превзошли мусульман. В первой главе их Библии
содержится знаменитое изречение: "И сказал Бог: да будет свет; и стал свет";
каббалисты полагали, что сила веления Господа исходила из букв в словах. В
трактате "Сефер Йецира" ("Книга Творения"), написанном в Сирии или в
Палестине около VI века, говорится, что Иегова Сил, Бог Израиля и всемогущий
Бог, сотворил мир с помощью основных чисел от одного до десяти и с помощью
двадцати двух букв алфавита. Что числа суть орудия или элементы Творения, -
это догмат Пифагора и Ямвлиха; но что буквы играют ту же роль, это ясное
свидетельство нового культа письма. Второй абзац второй главы гласит:
"Двадцать две основные буквы: Бог их нарисовал, высек в камне, соединил,
взвесил, переставил и создал из них все, что есть, и все, что будет". Затем
сообщается, какая буква повелевает воздухом, какая водой, и какая огнем, и
какая мудростью, и какая примирением, и какая благодатью, и какая сном, и
какая гневом, и как (например) буква "каф", повелевающая жизнью, послужила
для сотворения солнца в мире, среды - в году и левого уха в теле.
Но христиане пошли еще дальше. Идея, что Бог написал книгу, побудила их
вообразить, что он написал две книги, одна из которых - Вселенная. В начале
XVII века Фрэнсис Бэкон в своем "Advancement of Learning" [Введение в учение
(англ.)] заявил, что Бог, дабы мы избежали заблуждений, дает нам две книги:
первая - это свиток Писания, открывающий нам его волю; вторая - свиток
творений, открывающий нам его могущество, и вторая представляет собою ключ к
первой. Бэкон имел в виду нечто гораздо большее, чем яркая метафора: он
полагал, что мир можно свести к основным формам (температура, плотность,
вес, цвет), ограниченное число которых составляет abecedarium naturae
[Азбука природы (лат.)] или ряд букв, которыми записан универсальный текст
Вселенной '{В сочинениях Галилея часто встречается идея Вселенной как книги.
Второй раздел антологии Фаваро (Galileo Galilei "Pensieri, motti e
sentenze", Галилео Галилей "Мысли, остроты изречения". Флоренция, 1949)
назван "Il libro della Natura" - "Книга Природы". Привожу следующий абзац:
"Философия записана в грандиозной книге, постоянно раскрытой перед нашими
глазами (я разумею Вселенную), но которую нельзя понять, не выучив прежде ее
языка и букв, какими она написана. Язык этой книги - математика, а буквы -
треугольники, окружности и прочие геометрические фигуры".}. Сэр Томас Браун
в 1642 году написал: "Есть две книги, по которым я изучаю богословие:
Священное Писание и тот универсальный и всем доступный манускрипт, который
всегда у всех перед глазами. Кто не увидел Его в первом, те обнаружили Его
во втором" ("Religio Medici" [Вероисповедание врачевателя {лат.)], I, 16). В
том же абзаце читаем: "Все существующее - искусственно, ибо Природа - это
Искусство Бога". Прошло двести лет, и шотландец Карлейль в различных местах
своих произведений, и в частности в своем эссе о Калиостро, превзошел
догадку Бэкона: он провозгласил, что всемирная история - это Священное
Писание, которое мы расшифровываем и пишем ощупью и в котором также пишут
нас. Впоследствии Леон Блуа сказал: "Нет на земле ни одного человеческого
существа, способного сказать, кто он. Никто не знает, зачем он явился на
этот свет, чему соответствуют его поступки, его чувства, его мысли и каково
его истинное имя, его непреходящее Имя в списке Света... История - это
огромный литургический текст, где йоты и точки имеют не меньшее значение,
чем строки или целые главы, но важность тех и других для нас неопределима и
глубоко сокрыта ("L'ame de Napoleon" [Душа Наполеона {фр.)], 1912). Согласно
Малларме, мир существует ради книги; согласно Блуа, мы - строки, или слова,
или буквы магической книги, и эта вечно пишущаяся книга - единственное, что
есть в мире, вернее, она и есть мир.



    ОТГОЛОСКИ ОДНОГО ИМЕНИ (Новые расследования, 1952)



В разное время и в разных местах Бог, греза и безумец, сознающий, что
он безумец, единодушно твердят что-то непонятное; разобраться в этом
утверждении, а заодно и в том, как оно отозвалось в веках, - такова цель
этих заметок.
Эпизод, с которого все началось, всем известен. О нем говорится в
третьей главе второй книги Пятикнижия под названием Исход. Там мы читаем о
том, что овечий пастух Моисей, автор и главный персонаж книги, спросил у
Бога Его Имя и Тот сказал ему: "Я есмь Сущий". Прежде чем начать вникать в
эти таинственные слова, вероятно, стоило бы вспомнить о том, что для
магического и первобытного мышления имена не произвольные знаки, а жизненно
важная часть того, что они обозначают'{В одном из платоновских диалогов - в
"Кратиле" - рассматривается и, если не ошибаюсь, отрицается какая бы то ни
было прямая связь между словами в вещами.}. Так, австралийские аборигены
получают тайные имена, которые не должен слышать никто из соседнего племени.
Такой же обычай был широко распространен у древних египтян, всем давали два
имени: малое имя, которое было общеизвестно, и истинное, или великое, имя,
которое держалось в тайне. В "Книге мертвых" говорится о множестве
опасностей, ожидающих душу после смерти тела, и, похоже, самая большая
опасность - это забыть свое имя, потерять себя. Также важно знать истинные
имена богов, демонов и наименования врат в мир иной''{Гностики то ли
подхватили, то ли сами пришли к такому важному выводу. Сложился обширный
словарь имен собственных, которые Василид (по свидетельству Иринея) свел к
одному-единственному неблагозвучному, воспроизводящему один и тот же набор
слогов слову "Каулакау", чему-то вроде отмычки от всех небес.}. Жак Вандье
пишет по этому поводу: "Достаточно знать имя божества или обожествленного
существа, чтобы обрести над ним власть" ("La religion egyptienne"
[Египетская религия (фр.)], 1949). Ему вторит Де Куинси, говоря о том, что
истинное наименование Рима держалось в тайне и незадолго до падения
республики Квинт Валерий Соран кощунственно разгласил его, за что и был
казнен...
Дикарь скрывает имя для того, чтобы его не могли умертвить, лишить
разума или обратить в рабство при помощи наведенной на имя порчи. На этом
суеверии или на чем-то в этом роде основывается всякая брань и клевета, нам
невыносимо слышать, как наше имя произносится вместе с некоторыми словами.
Маутнер описал этот предрассудок и осудил его.
Моисей спросил у Господа, каково Его имя, речь шла, как уже мы видели,
не о филологическом любопытстве, но о том, чтобы понять, кто есть Бог, а
если точнее, что есть Бог (в IX веке Эриугена напишет, что Бог не знает, ни
кто он, ни что он, потому что он никто и ничто).
Как же был истолкован страшный ответ Моисею? Богословы полагают, что
ответ "Я есмь Сущий" свидетельствует о том, что реально существует только
Бог или, как поучает Маггид из Межерича, слово "Я" может быть произнесено
только Богом. Эту же самую идею, возможно, как раз и утверждает доктрина
Спинозы, полагавшего, что протяженность и мышление суть лишь атрибуты вечной
субстанции, которая есть Бог. "Бог-то существует, а вот кто не существует,
так это мы", - в такую форму облек сходную мысль один мексиканец.
Согласно этому первому истолкованию, "Я есмь Сущий" - утверждение
онтологического порядка. Меж тем кое-кто решил, что ответ обходит вопрос
стороной. Бог не говорит, кто он, потому что ответ недоступен человеческому
пониманию. Мартин Бубер указывает, что "Ehijch asher ehijch" может
переводиться как "Я Тот, Кто будет" или же как "Я там, где Я пребуду". Но
возможно ли, чтобы Бога вопрошали так, как вопрошают египетских колдунов,
призывая его для того, чтобы полонить. А Бог бы ответствовал: "Сегодня Я
снисхожу до тебя, но завтра можно ждать от Меня чего угодно: притеснений,
несправедливости, враждебности". Так написано в "Gog und Magog"[Гог и магог
(нем.)]'{Бубер ("Was ist der Mensh" - "Что есть человек") пишет, что жить -
это проникать в чудную обитель духа с шахматной доской вместо пола, на
которой мы обречены играть в неведомые игры с неуловимым и страшным
противником.}.
Воспроизведенное различными языками "Ich bin der ich bin", "Ego sum qui
sum", "I am that I am" - грозное имя Бога, состоящее из многих слов и,
несмотря на это, все же более прочное и непроницаемое, чем имена из одного
слова, росло и сверкало в веках, пока в 1602 году Шекспир не написал
комедию. В этой комедии выведен, хотя и мимоходом, один солдат, трус и
хвастун (из miles gloriosus [Хвастливый воин (лат.)]), с помощью военной
хитрости добивающийся производства в капитаны. Проделка открывается, человек
этот публично опозорен, и тогда вмешивается Шекспир и вкладывает ему в уста
слова, которые, словно в кривом зеркале, отражают сказанное Богом в Нагорной
проповеди: "Я больше не капитан, но мне нужно есть и пить по-капитански. То,
что я есть, меня заставит жить". Так говорит Пэролс и внезапно перестает
быть традиционным персонажем комической пьесы и становится человеком и
человечеством.
Последний раз эта тема возникает около тысяча семьсот сорокового года
во время длительной агонии Свифта, лет, вероятно, промелькнувших для него,
как одно невыносимое мгновение, как пребывание в адской вечности. Свифт был
наделен ледяным умом и злостью, но, как и Флобера, его пленяла тупость,
может быть, оттого, что он знал, что в конце его ждет безумие. В третьей
части "Гулливера" он тщательно и с ненавистью изобразил дряхлое племя
бессмертных людей, предающихся бесконечному вялому обжорству, неспособных к
общению, потому что время переделало язык, а равно неспособных к чтению,
потому что от одной до другой строки они все забывают. Зарождается
подозрение, что Свифт изобразил весь этот ужас оттого, что сам его
страшился, а может быть, он хотел его заговорить. В 1717 году он сказал
Юнгу, тому, который написал "Night Thoughts" [Ночные мысли (англ.)]: "Я, как
это дерево, начну умирать с вершины". Несколько страшных фраз Свифта для нас
едва ли не важнее длинной цепи событий его жизни. Это зловещее угрюмство
порой охватывает и тех, кто о нем пишет, словно и для высказывающих свое
суждение о Свифте главное - от него не отстать. "Свифт - это падение великой
империи", - написал о нем Теккерей. Все же больше всего потрясает то, как он
воспользовался таинственными словами Бога.
Глухота, головокружения, страх сойти с ума и в конце концов слабоумие