Страница:
обидчику, и вызвал Дункана на дуэль.
Тот отказался и прибавил, как бы оправдываясь:
- Дело в том, что я тебя боюсь.
Все расхохотались.
Уриарте, уже встав на ноги, отрезал:
- Драться, в сейчас же.
Кто-то - прости ему Бог - заметил, что оружие искать недалеко.
Не помню, кто открыл шкаф. Манеко Уриарте взял себе клинок поэффектнее
и подлиннее, с полукруглой крестовиной; Дункан, почти не глядя, - нож с
деревянной ручкой и клеймом в виде кустика на лезвии. Выбрать меч, вставил
кто-то, вполне в духе Манеко: он любит играть наверняка. Никто не удивился,
что в этот миг его рука дрогнула; все были поражены, когда то же произошло с
Дунканом.
Традиция требует, чтобы решившие драться уважали дом, где находятся, и
покинули его. То ли в шутку, то ли всерьез мы вышли в сырую ночь. Я
захмелел, но не от вина, а от приключения; мне хотелось, чтобы на моих
глазах совершилось убийство и я мог рассказывать и помнить об этом. Кажется,
в тот миг взрослые сравнялись со мной. И еще я почувствовал, как нас
опрокинуло и понесло неумолимым водоворотом. Я не слишком верил в обвинения
Манеко; все считали, что дело здесь в давней вражде, подогретой вином.
Мы прошли под деревьями, миновали беседку. Уриарте и Дункан шагали
рядом; меня удивило, что они следят друг за другом, словно опасаясь подвоха.
Обогнули лужайку. Дункан с мягкой решимостью уронил:
- Это место подойдет.
Двое замерли в центре. Голос крикнул:
- Бросьте вы эти железки, давайте врукопашную!
Но мужчины уже схватились. Сначала они двигались неуклюже, как будто
боялись пораниться; сначала каждый смотрел на клинок другого, потом уже -
только в глаза. Уриарте забыл свою вспыльчивость, Дункан - свое безучастье и
презрение. Опасность преобразила их: теперь сражались не юноши, а мужчины. Я
воображал себе схватку хаосом стали, но, оказалось, мог следить - или почти
следить - за ней, словно это была шахматная партия. Конечно, годы
подчеркнули или стерли то, что я тогда видел. Сколько это длилось, не помню;
есть события, которые не умещаются в привычные мерки времени.
Вместо пончо, которыми в таких случаях заслоняются, они подставляли
ударам локти. Вскоре исполосованные рукава потемнели от крови. Пожалуй, мы
ошибались, считая их новичками в подобном фехтовании. Тут я заметил, что они
ведут себя по-разному. Оружие было слишком неравным. Чтобы сократить разрыв,
Дункан старался подойти ближе; Уриарте отступал, нанося длинные удары снизу.
Тот же голос, который напомнил о шкафе, прокричал:
- Они убьют друг друга! Разнимите их!
Никто не двинулся с места. Уриарте попятился. Дункан атаковал. Тела их
почти соприкасались. Нож Уриарте тянулся к лицу Дункана. Вдруг, словно
укоротившись, вошел ему в грудь. Дункан вытянулся в траве. И прошептал,
почти выдохнул:
- Как странно! Точно во сне.
Он не закрыл глаз и не шелохнулся. Я видел, как человек убил человека.
Манеко Уриарте склонился над мертвым, прося у него прощения. Он плакал,
не скрываясь. То, что произошло, свершилось помимо него. Теперь я понимаю:
он раскаивался не столько в злодеянии, сколько в бессмысленном поступке.
Смотреть на это не было сил. То, чего я так желал, случилось и
раздавило меня. Потом Лафинур рассказывал, что им пришлось потрудиться,
извлекая нож. Стали совещаться. Решили лгать как можно меньше и облагородить
схватку на ножах, выдав ее за дуэль на шпагах. Четверо, включая Асеваля,
предложили себя в секунданты. В Буэнос-Айресе все можно устроить: друзья
есть везде.
На столе из каобы осталась куча английских карт и кредиток. Их не
хотели ни трогать, ни замечать.
Позже я не раз подумывал довериться кому-нибудь из друзей, но снова
чувствовал, насколько заманчивее владеть тайной, чем раскрывать ее. Году в
1929-м случайный разговор вдруг подтолкнул меня нарушить долгое молчание.
Отставной полицейский комиссар дон Хосе Олаве рассказывал мне о
поножовщиках, заправлявших в низине Ретиро; этот народ, заметил он, не
гнушался ничем, лишь бы одолеть соперника, но до Гутьерреса и братьев
Подеста об открытых схватках здесь почти не слыхали. Я возразил, что был
свидетелем одной из таких, и рассказал ему о событиях почти двадцатилетней
давности.
Он слушал с профессиональным вниманием, а потом спросил:
- Вы уверены, что ни Уриарте, ни другой, как его там, раньше не брели
ножа в руки? В конце концов, они могли чему-то научиться у себя в поместьях.
- Не думаю, - ответил я. - Все в тогдашней компании хорошо знали друг
друга, но для всех это было полной неожиданностью.
Олаве продолжал, не спеша и словно размышляя вслух:
- Нож с полукруглой крестовиной... Прославились два таких ножа: Морейры
и Хуана Альмады из Тапалькена.
Что-то ожило у меня в памяти. Дон Хосе добавил:
- Еще вы упомянули нож с деревянной ручкой и клеймом в виде кустика.
Таких известны тысячи, но один...- Он на минуту смолк и потом продолжил: -
Имение сеньора Асеведо находилось в окрестностях Пергамино. По тем местам
бродил в конце века еще один известный задира, Хуан Альманса. С первого
своего убийства - в четырнадцать лет - он не расставался с таким коротким
ножом: тот приносил ему удачу. Хуан Альманса и Хуан Альмада терпеть не могли
друг друга, видно, потому, что их путали. Они долго искали встречи, но так и
не сошлись. Хуана Альмансу убило шальной пулей на каких-то выборах. Другой,
кажется, умер своей смертью на больничной койке в Лас-Флорес.
Больше мы не обменялись ни словом. Каждый думал о своем.
Девять-десять теперь уже мертвых мужчин видели то, что и я видел своими
глазами, - клинок, вошедший в тело, и тело, простертое под небом, - но,
оказывается, мы видели завершение совсем другой, куда более давней истории.
Это не Манеко Уриарте убил Дункана: в ту ночь сражались не люди, а клинки.
Они покоились рядом, в одном шкафу, пока руки не разбудили их. Наверно, они
шевельнулись в миг пробужденья; вот почему задрожала рука Уриарте, вот
почему задрожала рука Дункана. Они знали толк в сражениях - они, а не их
орудие, люди, - и сражались в ту ночь как должно. Давным-давно искали они
друг друга на длинных дорогах захолустья и наконец встретились, когда
носившие их гаучо уже обратились в прах. В стальных лезвиях спала и зрела
человеческая злоба.
Вещи переживают людей. И кто знает, завершилась ли их история, кто
знает, не приведется ли им встретиться снова.
Эти события произошли в "Тополях" - поместье к югу от Хунина, в конце
марта 1928 года. Главным героем их был студент медицинского факультета
Балтасар Эспиноса. Не забегая вперед, назовем его рядовым представителем
столичной молодежи, не имевшим других приметных особенностей, кроме,
пожалуй, ораторского дара, который снискал ему не одну награду в английской
школе в Рамос Мехия, и едва ли не беспредельной доброты. Споры не привлекали
его, предпочитавшего думать, что прав не он, а собеседник. Неравнодушный к
превратностям игры, он был, однако, плохим игроком, поскольку не находил
радости в победе. Его открытый ум не изнурял себя работой, и в свои тридцать
три года он все еще не получил диплома, затрудняясь в выборе подходящей
специальности. Отец, неверующий, как все порядочные люди того времени,
посвятил его в учение Герберта Спенсера, а мать, уезжая в Монтевидео,
заставила поклясться, что он будет каждый вечер читать "Отче наш" и
креститься перед сном. За многие годы он ни разу не нарушил обещанного. Не
то чтобы ему недоставало твердости: однажды, правда, скорее равнодушно, чем
сердито, он даже обменялся двумя-тремя тычками с группой однокурсников,
подбивавших его на участие в студенческой демонстрации. Но, в душе
соглашатель, он был складом, мягко говоря, спорных, а точнее - избитых
мнений: его не столько занимала Аргентина, сколько страх, чтобы в других
частях света нас не сочли дикарями; он почитал Францию, но презирал
французов; ни во что не ставил американцев, но одобрял постройку небоскребов
в Буэнос-Айресе и верил, что гаучо равнин держатся в седле лучше, чем парии
с гор и холмов. Когда двоюродный брат Даниэль пригласил его провести лето в
"Тополях", он тут же согласился, и не оттого, что ему нравилась жизнь за
городом, а по природной уступчивости и за неимением веских причин для
отказа.
Господский дом выглядел просторным и чуть обветшалым; неподалеку
размещалась семья управляющего по фамилии Гутре: на редкость неуклюжий сын и
дочь неясного происхождения. Все трое были рослые, крепко сколоченные, с
рыжеватыми волосами и лицами слегка индейского типа. Между собой они почти
не разговаривали. Жена управляющего несколько лет назад умерла.
За городом Эспиносе приоткрылось немало такого, о чем он и понятия не
имел. Например, что к дому не подлетают галопом и вообще верхом отправляются
только по делу. Со временем он стал различать голоса птиц.
Вскоре Даниэлю понадобилось вернуться в столицу, закончить какую-то
сделку со скотоводами. Он рассчитывал уложиться в неделю. Эспиноса, уже
слегка пресытившись рассказами брата о любовных победах и его неослабным
вниманием к тонкостям собственного туалета, предпочел остаться в поместье со
своими учебниками. Стояла невыносимая духота, и даже ночь не приносила
облегчения. Как-то поутру его разбудил гром. Ветер трепал казуарины.
Эспиноса услышал первые капли дождя и возблагодарил Бога. Резко дохнуло
холодом. К вечеру Саладо вышла из берегов.
На другой день, глядя с галереи на затопленные поля, Балтасар Эспиноса
подумал, что сравнение пампы с морем не слишком далеко от истины, по крайней
мере этим утром, хотя Генри Хадсон и писал, будто море кажется больше,
поскольку его видишь с палубы, а не с седла или с высоты человеческого
роста. Ливень не унимался; с помощью или, верней, вопреки вмешательству
городского гостя Гутре удалось спасти большую часть поголовья, но много
скота потонуло. В поместье вели четыре дороги: все они скрылись под водой.
На третий день домишко управляющего стал протекать, и Эспиноса отдал
семейству комнату в задней части дома, рядом с сараем для инструментов.
Переезд сблизил их: теперь все четверо ели в большой столовой. Разговор не
клеился; до тонкостей зная здешнюю жизнь, Гутре ничего не умели объяснить.
Однажды вечером Эспиноса спросил, помнят ли в этих местах о набегах индейцев
в те годы, когда в Хунине еще стоял пограничный гарнизон. Они отвечали, что
помнят, хотя сказали бы то же самое, спроси он о казни Карла Первого.
Эспиносе пришли на ум слова отца, который обыкновенно говаривал, что
большинством деревенских рассказов о стародавних временах мы обязаны плохой
памяти и смутному понятию о датах. Как правило, гаучо не знают ни года
своего рождения, ни имени его виновника.
Во всем доме нечего было почитать, кроме "Фермерского журнала",
ветеринарного учебника, роскошного томика "Табаре", "Истории скотоводства в
Аргентине", нескольких любовных и криминальных романов и недавно изданной
книги под названием "Дон Сегундо Сомбра". Чтобы хоть чем-то заняться после
еды, Эспиноса прочел два отрывка семейству Гутре, не знавшему грамоте. К
несчастью, глава семьи сам был прежде погонщиком, и приключения героя его не
заинтересовали. Он сказал, что работа эта простая, что они обычно
прихватывали вьючную лошадь, на которую грузили все необходимое, и, не будь
он погонщиком, ему бы ввек не добраться до таких мест, как Лагуна де Гомес,
Брагадо и владения Нуньесов в Чакабуко. На кухне была гитара; до событий, о
которых идет речь, пеоны частенько рассаживались здесь кружком, кто-нибудь
настраивал инструмент, но никогда не играл. Это называлось "посидеть за
гитарой".
Решив отпустить бороду, Эспиноса стал нередко задерживаться перед
зеркалом, чтобы оглядеть свой изменившийся облик, и улыбался, воображая, как
замучит столичных приятелей рассказами о разливе Саладо. Как ни странно, он
тосковал по местам, где никогда не был и куда вовсе не собирался: по
перекрестку на улице Кабрера с его почтовым ящиком, по лепным львам у
подъезда на улице Жужуй, по кварталам у площади Онсе, по кафельному полу
забегаловки, адреса которой и знать не знал. Отец и братья, думал он, верно,
уже наслышаны от Даниэля, как его - в буквальном смысле слова - отрезало от
мира наводнением.
Перерыв дом, все еще окруженный водой, он обнаружил Библию на
английском языке. Последние страницы занимала история семейства Гатри
(таково было их настоящее имя). Родом из Инвернесса, они, видимо, нанявшись
в батраки, обосновались в Новом Свете с начала прошлого века и перемешали
свою кровь с индейской. Хроника обрывалась на семидесятых годах: к этому
времени они разучились писать. За несколько поколений члены семьи забыли
английский; когда Эспиноса познакомился с ними, они едва говорили и
по-испански. В Бога они не веровали, но, как тайный знак, несли в крови
суровый фанатизм кальвинистов и суеверия индейцев пампы. Эспиноса рассказал
о своей находке, его будто и не слышали.
Листая том, он попал на первую главу Евангелия от Марка. Думая
поупражняться в переводе и, кстати, посмотреть, как это покажется Гутре, он
решил прочесть им несколько страниц после ужина. Его слушали до странности
внимательно и даже с молчаливым интересом. Вероятно, золотое тиснение на
переплете придавало книге особый вес. "Это у них в крови, - подумалось
Эспиносе. Кроме того, ему пришло в голову, что люди поколение за поколением
пересказывают всего лишь две истории: о сбившемся с пути корабле, кружащем
по Средиземноморью в поисках долгожданного острова, и о Боге, распятом на
Голгофе. Припомнив уроки риторики в Рамос Мехия, он встал, переходя к
притчам.
В следующий раз Гутре второпях покончили с жарким и сардинами, чтобы не
мешать Евангелию.
Овечка, которую дочь семейства баловала и украшала голубой лентой,
как-то поранилась о колючую проволоку. Гутре хотели было наложить паутину,
чтобы остановить кровь; Эспиноса воспользовался своими порошками.
Последовавшая за этим благодарность поразила его. Сначала он не доверял
семейству управляющего и спрятал двести сорок прихваченных с собой песо в
одном из учебников; теперь, за отсутствием хозяина, он как бы занял его
место и не без робости отдавал приказания, которые тут же исполнялись. Гутре
ходили за ним по комнатам и коридору, как за поводырем. Читая, он заметил,
что они тайком подбирают оставшиеся после него крошки. Однажды вечером он
застал их за разговором о себе, немногословным и уважительным.
Закончив Евангелие от Марка, он думал перейти к следующему, но отец
семейства попросил повторить прочитанное, чтобы лучше разобраться. Они
словно дети, почувствовал Эспиноса, повторение им приятней, чем варианты или
новинки. Ночью он видел во сие потоп, что, впрочем, его не удивило; он
проснулся при стуке молотков, сколачивающих ковчег, и решил, что это раскаты
грома. И правда: утихший было дождь снова разошелся. Опять похолодало.
Грозой снесло крышу сарая с инструментами, рассказывали Гутре, они ему потом
покажут, только укрепят стропила. Теперь он уже не был чужаком, о нем
заботились, почти баловали. Никто в семье не пил кофе, но ему всегда
готовили чашечку, кладя слишком много сахару.
Новая гроза разразилась во вторник. В четверг ночью его разбудил тихий
стук в дверь, которую он на всякий случай обычно запирал. Он поднялся и
открыл: это была дочь Гутре. В темноте он ее почти не видел, но по звуку
шагов понял, что она босиком, а позже, в постели, - что она пробралась через
весь дом раздетой. Она не обняла его и не сказала ни слова, вытянувшись
рядом и дрожа. С ней это было впервые. Уходя, она его не поцеловала:
Эспиноса вдруг подумал, что не знает даже ее имени. По непонятным причинам,
в которых не хотелось разбираться, он решил не упоминать в Буэнос-Айресе об
этом эпизоде.
День начался как обычно, только на этот раз отец семейства первым
заговорил с Эспиносой и спросил, правда ли, что Христос принял смерть, чтобы
спасти род человеческий. Эспиноса, который сам не верил, но чувствовал себя
обязанным держаться прочитанного, отвечал:
- Да. Спасти всех от преисподней.
Тогда Гутре поинтересовался:
- А что такое преисподняя?
- Это место под землей, где души будут гореть в вечном огне.
- И те, кто его распинал, тоже спасутся?
- Да, - ответил Эспиноса, не слишком твердый в теологии.
Он боялся, что управляющий потребует рассказать о происшедшем ночью.
После завтрака Гутре попросили еще раз прочесть последние главы.
Днем Эспиноса надолго заснул; некрепкий сон прерывался назойливым
стуком молотков и смутными предчувствиями. К вечеру он встал и вышел в
коридор. Как бы думая вслух, он произнес:
- Вода спадает. Осталось недолго.
- Осталось недолго, - эхом подхватил Гутре.
Все трое шли за ним. Преклонив колена на каменном полу, они попросили
благословения. Потом стали осыпать его бранью, плевать в лицо и выталкивать
на задний двор. Девушка плакала. Эспиноса понял, что его ждет за дверью.
Открыли, он увидел небо. Свистнула птица. "Щегол", - мелькнуло у него. Сарай
стоял без крыши. Из сорванных стропил было сколочено распятие.
Пути Господни неисповедимы. В конце 1839 года Томас Карлейль
перелистывал "Тысячу и одну ночь" в благопристойном переводе Эдварда Уильяма
Лейна; сами истории показались ему "очевидными выдумками", но украшающие их
бесчисленные и благочестивые рассуждения заинтересовали. Его мысль
перенеслась к пастушеским племенам Аравии, в темноте своей обожествлявшим
колодцы и созвездья, пока рыжебородый человек силой не оторвал их от сна,
внушив, будто нет Бога, кроме Аллаха, и поведя в бой, конца которого не
знает никто, а поле простирается от Пиренеев до Ганга. Что стало бы с
арабами без Магомета? - спросил себя Карлейль. С этого начались шесть
лекций, вошедших в книгу.
При всем натиске стиля и множестве гипербол и метафор книга "О героях и
почитании героев" развивает свое понимание истории. Карлейль не раз
возвращался к этой теме; в 1830 году он провозгласил, что история как наука
невозможна, поскольку всякий факт - наследник всех предыдущих и частичная,
но неустранимая причина всех последующих, а потому "повествование
однолинейно, тогда как событие многомерно"; в 1833-м - заявил, что всемирная
история - это Священное Писание' {Леон Блуа развил эту мысль в
каббалистическом духе; см., к примеру, вторую часть его автобиографического
романа "Le desespere" ("Разочарованный").}, "которое читает и пишет каждый и
в которое каждый вписан сам". Год спустя он повторил в "Сарторе Резартусе",
что мировая история - это Евангелие, а в главе под названием "Точка покоя"
добавил: истинные священные писания - это гениальные люди, люди же
талантливые и прочие - попросту комментарии, глоссы, схолии, толкования и
заключения к ним.
Форма книги порой до барочного усложнена, но главный тезис совершенно
ясен. Он напористо и исчерпывающе сформулирован в первом же абзаце первой
лекции, приведу цитату: "Всемирная история как рассказ о деяниях человека
есть по сути история великих людей, чьи труды ее составили. Они были вождями
себе подобных, каждый из них - кузнец, мерило и, в самом широком смысле
слова, создатель всего, что свершило или достигло человечество". В следующем
параграфе отчеканено: "История мира - это жизнеописание великих людей". Для
детерминистов герой - следствие, для Карлейля - причина.
Карлейль, как отметил Герберт Спенсер, демонстративно порвал с верой
отцов, но, судя по представлениям о мире, человеке и морали, так и остался
несгибаемым кальвинистом. Его беспросветный пессимизм, учение о горстке
избранных (героев) и сонмище отверженных (черни) - явное наследие
пресвитериан; добавлю, что однажды в споре он назвал бессмертие души
"еврейским старьем" ("Old Jewish Rags"), а в письме 1847 года заявил, что
вера в Христа выродилась "в ничтожную и слащавую религию слабых".
Но в конце концов, религиозные воззрения Карлейля - вещь
второстепенная, куда важней его политические взгляды. Современники понимали
их плохо, но сегодня они называются одним вошедшим в употребление словом -
нацизм. Именно так аттестуют их Бертран Рассел в труде "The Ancestry of
Fascism" [Родословная фашизма (англ.)] (1935) и Честертон в книге "The End
of the Armistice" [Конец перемирия (англ.)] (1940). Честертон с обычной
ясностью передает свое замешательство, даже столбняк при первой встрече с
нацизмом. Новейшее учение пробудило у него трогательные воспоминания
детства. "Никогда не думал, - пишет Г. К. Ч., - что уже на краю могилы снова
встречусь со всем самым скверным, варварским и глупым в Карлейле, напрочь
лишившемся юмора. Как будто принц-консорт сошел с цоколя и прогуливается по
Кенсингтон-парку". В разоблачительных текстах, увы, недостатка нет; если не
брать попросту облеченные в слова расовые предрассудки, которые втайне
гложут каждого в меру его тупости и испорченности, то теоретики нацизма
всего лишь переиздают давнишнее остервенение шотландца Карлейля. В 1843 году
он писал, что демократия приходит в эпохи разочарования, когда нет героев,
способных повести массы. В 1870-м приветствовал победу "миролюбивой,
благородной, глубокомысленной, верной себе и своим богам Германии" над
"хвастливой, пустопорожней, обезьянничающей, коварной, неугомонной и
избалованной Францией". Он восхвалял средневековье, клеймил транжирящих
народные средства парламентариев, вставал на защиту бога Тора, Вильгельма
Незаконнорожденного. Нокса, Кромвеля, Фридриха II, не тратящего лишних слов
доктора Франсии и Наполеона, славил времена, когда в каждом селении будут
свои тюрьма и казарма, вздыхал о мире, где "кончится весь этот рассчитанный
хаос у избирательных урн", восторгался ненавистью, восторгался смертной
казнью, проклинал освобождение рабов, предлагал перелить монументы - эту
"жуткую бронзу совершенных ошибок" - в полезные бронзовые ванны, заявлял,
что предпочитает еврея под пыткой еврею в кресле директора банка, утверждал,
что единственное долговечное или хотя бы не стремящееся к самоубийству
общество - это общество иерархическое, оправдывал Бисмарка и прославлял
(если не выдумал) германскую расу. Если кому-то мало, рекомендую обратиться
к почти не цитировавшейся здесь брошюре "Past and Present" [Вчера и сегодня
(англ.)] (1843) или наделавшим шума в 1850 году "Latter-Day Pamphlets"
[Статья последнего времени (англ.)]. Но всего этого хватает и в книге,
лежащей перед читателем; сошлюсь лишь на последнюю лекцию, где доводами под
стать иному латиноамериканскому диктатору автор обеляет разгон английского
парламента мушкетерами Кромвеля.
Перечисленному не откажешь в логике. Наделите героя божественной
миссией, и завтра (а сам он проделал это уже сегодня) придется освободить
его от каких бы то ни было обязательств перед людьми на манер знаменитого
героя Достоевского или кьеркегоровского Авраама. Любой политический
прохвост, понятное дело, зачисляет себя в герои, полагая, будто учиненный им
кровавый кавардак - вполне достаточное тому доказательство.
В первой песни "Фарсалии" у Лукана есть чеканная строка: "Victrix causa
deis placuit, sed victa Catoni" ("За победителей были боги, за побежденных -
Катон"). Иначе говоря, человек не обязан подчиняться миру. Для Карлейля,
напротив, история всегда права. Побеждают достойные, и всякий, кто не слеп,
поймет, что до утра при Ватерлоо Наполеон защищал правое дело, а к десяти
вечера - беззаконие и гнусность.
Все это нисколько не умаляет искренности Карлейля. Он, как мало кто,
чувствовал нереальность мира (нереальность кошмара, притом безжалостного).
Единственной опорой оставалась работа и, как понятно, не результат - всего
лишь суета и призрак, - а она сама. Он писал: "Труды человека хрупки,
ничтожны, недолговечны, и только сам не покладающий рук и сила движущего им
духа чего-то стоят".
Лет сто назад Карлейлю казалось, будто он присутствует при гибели
отжившего мира, спасти который можно лишь одним - аннулировав всевозможные
парламенты и установив твердую власть сильных и не тратящих слов людей' {Эта
тяга к Fuhrer'y чувствуется в некоторых стихах Теннисона, скажем, в пятой
строфе второй частя поэмы "Моуд": One still strong man in a blatant land..."
("Покуда сильный в тот болтливый край...")}. Россия, Германия, Италия до дна
осушили чашу с этой всемирной панацеей. Результаты налицо: раболепие, страх,
жестокость, скудоумие и доносительство.
На Карлейля, о чем немало писали, заметно влиял Жан-Поль Рихтер.
Карлейль перевел на английский его "Das Leben des Quintus Fixlein" [Жизнь
Квинтуса Фикслейна (нем.)], но даже самый рассеянный читатель не спутает и
страницу перевода с оригиналом. Обе книги - своего рода лабиринт, но
Рихтером движут умиление, томность и чувственность, тогда как Карлейлем -
пыл работника.
В августе 1833 года чету Карлейлей в их пустынном Крейгенпаттоке
навестил юный Эмерсон. (Карлейль в тот вечер превозносил "Историю" Гиббона,
называя ее "блистательным мостом между древностью и новым временем".) В 1847
году Эмерсон еще раз приехал в Англию и прочел несколько лекций, составивших
книгу "Избранники человечества". В замысле он шел от Карлейля и, думаю, не
зря подчеркнул это внешнее сходство, чтобы тем резче выделить глубинные
различия.
Судите сами. Для Карлейля герои - неприступные полубоги, с этакой
военной прямотой и крепким словцом управляющие отданным под их начало
Тот отказался и прибавил, как бы оправдываясь:
- Дело в том, что я тебя боюсь.
Все расхохотались.
Уриарте, уже встав на ноги, отрезал:
- Драться, в сейчас же.
Кто-то - прости ему Бог - заметил, что оружие искать недалеко.
Не помню, кто открыл шкаф. Манеко Уриарте взял себе клинок поэффектнее
и подлиннее, с полукруглой крестовиной; Дункан, почти не глядя, - нож с
деревянной ручкой и клеймом в виде кустика на лезвии. Выбрать меч, вставил
кто-то, вполне в духе Манеко: он любит играть наверняка. Никто не удивился,
что в этот миг его рука дрогнула; все были поражены, когда то же произошло с
Дунканом.
Традиция требует, чтобы решившие драться уважали дом, где находятся, и
покинули его. То ли в шутку, то ли всерьез мы вышли в сырую ночь. Я
захмелел, но не от вина, а от приключения; мне хотелось, чтобы на моих
глазах совершилось убийство и я мог рассказывать и помнить об этом. Кажется,
в тот миг взрослые сравнялись со мной. И еще я почувствовал, как нас
опрокинуло и понесло неумолимым водоворотом. Я не слишком верил в обвинения
Манеко; все считали, что дело здесь в давней вражде, подогретой вином.
Мы прошли под деревьями, миновали беседку. Уриарте и Дункан шагали
рядом; меня удивило, что они следят друг за другом, словно опасаясь подвоха.
Обогнули лужайку. Дункан с мягкой решимостью уронил:
- Это место подойдет.
Двое замерли в центре. Голос крикнул:
- Бросьте вы эти железки, давайте врукопашную!
Но мужчины уже схватились. Сначала они двигались неуклюже, как будто
боялись пораниться; сначала каждый смотрел на клинок другого, потом уже -
только в глаза. Уриарте забыл свою вспыльчивость, Дункан - свое безучастье и
презрение. Опасность преобразила их: теперь сражались не юноши, а мужчины. Я
воображал себе схватку хаосом стали, но, оказалось, мог следить - или почти
следить - за ней, словно это была шахматная партия. Конечно, годы
подчеркнули или стерли то, что я тогда видел. Сколько это длилось, не помню;
есть события, которые не умещаются в привычные мерки времени.
Вместо пончо, которыми в таких случаях заслоняются, они подставляли
ударам локти. Вскоре исполосованные рукава потемнели от крови. Пожалуй, мы
ошибались, считая их новичками в подобном фехтовании. Тут я заметил, что они
ведут себя по-разному. Оружие было слишком неравным. Чтобы сократить разрыв,
Дункан старался подойти ближе; Уриарте отступал, нанося длинные удары снизу.
Тот же голос, который напомнил о шкафе, прокричал:
- Они убьют друг друга! Разнимите их!
Никто не двинулся с места. Уриарте попятился. Дункан атаковал. Тела их
почти соприкасались. Нож Уриарте тянулся к лицу Дункана. Вдруг, словно
укоротившись, вошел ему в грудь. Дункан вытянулся в траве. И прошептал,
почти выдохнул:
- Как странно! Точно во сне.
Он не закрыл глаз и не шелохнулся. Я видел, как человек убил человека.
Манеко Уриарте склонился над мертвым, прося у него прощения. Он плакал,
не скрываясь. То, что произошло, свершилось помимо него. Теперь я понимаю:
он раскаивался не столько в злодеянии, сколько в бессмысленном поступке.
Смотреть на это не было сил. То, чего я так желал, случилось и
раздавило меня. Потом Лафинур рассказывал, что им пришлось потрудиться,
извлекая нож. Стали совещаться. Решили лгать как можно меньше и облагородить
схватку на ножах, выдав ее за дуэль на шпагах. Четверо, включая Асеваля,
предложили себя в секунданты. В Буэнос-Айресе все можно устроить: друзья
есть везде.
На столе из каобы осталась куча английских карт и кредиток. Их не
хотели ни трогать, ни замечать.
Позже я не раз подумывал довериться кому-нибудь из друзей, но снова
чувствовал, насколько заманчивее владеть тайной, чем раскрывать ее. Году в
1929-м случайный разговор вдруг подтолкнул меня нарушить долгое молчание.
Отставной полицейский комиссар дон Хосе Олаве рассказывал мне о
поножовщиках, заправлявших в низине Ретиро; этот народ, заметил он, не
гнушался ничем, лишь бы одолеть соперника, но до Гутьерреса и братьев
Подеста об открытых схватках здесь почти не слыхали. Я возразил, что был
свидетелем одной из таких, и рассказал ему о событиях почти двадцатилетней
давности.
Он слушал с профессиональным вниманием, а потом спросил:
- Вы уверены, что ни Уриарте, ни другой, как его там, раньше не брели
ножа в руки? В конце концов, они могли чему-то научиться у себя в поместьях.
- Не думаю, - ответил я. - Все в тогдашней компании хорошо знали друг
друга, но для всех это было полной неожиданностью.
Олаве продолжал, не спеша и словно размышляя вслух:
- Нож с полукруглой крестовиной... Прославились два таких ножа: Морейры
и Хуана Альмады из Тапалькена.
Что-то ожило у меня в памяти. Дон Хосе добавил:
- Еще вы упомянули нож с деревянной ручкой и клеймом в виде кустика.
Таких известны тысячи, но один...- Он на минуту смолк и потом продолжил: -
Имение сеньора Асеведо находилось в окрестностях Пергамино. По тем местам
бродил в конце века еще один известный задира, Хуан Альманса. С первого
своего убийства - в четырнадцать лет - он не расставался с таким коротким
ножом: тот приносил ему удачу. Хуан Альманса и Хуан Альмада терпеть не могли
друг друга, видно, потому, что их путали. Они долго искали встречи, но так и
не сошлись. Хуана Альмансу убило шальной пулей на каких-то выборах. Другой,
кажется, умер своей смертью на больничной койке в Лас-Флорес.
Больше мы не обменялись ни словом. Каждый думал о своем.
Девять-десять теперь уже мертвых мужчин видели то, что и я видел своими
глазами, - клинок, вошедший в тело, и тело, простертое под небом, - но,
оказывается, мы видели завершение совсем другой, куда более давней истории.
Это не Манеко Уриарте убил Дункана: в ту ночь сражались не люди, а клинки.
Они покоились рядом, в одном шкафу, пока руки не разбудили их. Наверно, они
шевельнулись в миг пробужденья; вот почему задрожала рука Уриарте, вот
почему задрожала рука Дункана. Они знали толк в сражениях - они, а не их
орудие, люди, - и сражались в ту ночь как должно. Давным-давно искали они
друг друга на длинных дорогах захолустья и наконец встретились, когда
носившие их гаучо уже обратились в прах. В стальных лезвиях спала и зрела
человеческая злоба.
Вещи переживают людей. И кто знает, завершилась ли их история, кто
знает, не приведется ли им встретиться снова.
Эти события произошли в "Тополях" - поместье к югу от Хунина, в конце
марта 1928 года. Главным героем их был студент медицинского факультета
Балтасар Эспиноса. Не забегая вперед, назовем его рядовым представителем
столичной молодежи, не имевшим других приметных особенностей, кроме,
пожалуй, ораторского дара, который снискал ему не одну награду в английской
школе в Рамос Мехия, и едва ли не беспредельной доброты. Споры не привлекали
его, предпочитавшего думать, что прав не он, а собеседник. Неравнодушный к
превратностям игры, он был, однако, плохим игроком, поскольку не находил
радости в победе. Его открытый ум не изнурял себя работой, и в свои тридцать
три года он все еще не получил диплома, затрудняясь в выборе подходящей
специальности. Отец, неверующий, как все порядочные люди того времени,
посвятил его в учение Герберта Спенсера, а мать, уезжая в Монтевидео,
заставила поклясться, что он будет каждый вечер читать "Отче наш" и
креститься перед сном. За многие годы он ни разу не нарушил обещанного. Не
то чтобы ему недоставало твердости: однажды, правда, скорее равнодушно, чем
сердито, он даже обменялся двумя-тремя тычками с группой однокурсников,
подбивавших его на участие в студенческой демонстрации. Но, в душе
соглашатель, он был складом, мягко говоря, спорных, а точнее - избитых
мнений: его не столько занимала Аргентина, сколько страх, чтобы в других
частях света нас не сочли дикарями; он почитал Францию, но презирал
французов; ни во что не ставил американцев, но одобрял постройку небоскребов
в Буэнос-Айресе и верил, что гаучо равнин держатся в седле лучше, чем парии
с гор и холмов. Когда двоюродный брат Даниэль пригласил его провести лето в
"Тополях", он тут же согласился, и не оттого, что ему нравилась жизнь за
городом, а по природной уступчивости и за неимением веских причин для
отказа.
Господский дом выглядел просторным и чуть обветшалым; неподалеку
размещалась семья управляющего по фамилии Гутре: на редкость неуклюжий сын и
дочь неясного происхождения. Все трое были рослые, крепко сколоченные, с
рыжеватыми волосами и лицами слегка индейского типа. Между собой они почти
не разговаривали. Жена управляющего несколько лет назад умерла.
За городом Эспиносе приоткрылось немало такого, о чем он и понятия не
имел. Например, что к дому не подлетают галопом и вообще верхом отправляются
только по делу. Со временем он стал различать голоса птиц.
Вскоре Даниэлю понадобилось вернуться в столицу, закончить какую-то
сделку со скотоводами. Он рассчитывал уложиться в неделю. Эспиноса, уже
слегка пресытившись рассказами брата о любовных победах и его неослабным
вниманием к тонкостям собственного туалета, предпочел остаться в поместье со
своими учебниками. Стояла невыносимая духота, и даже ночь не приносила
облегчения. Как-то поутру его разбудил гром. Ветер трепал казуарины.
Эспиноса услышал первые капли дождя и возблагодарил Бога. Резко дохнуло
холодом. К вечеру Саладо вышла из берегов.
На другой день, глядя с галереи на затопленные поля, Балтасар Эспиноса
подумал, что сравнение пампы с морем не слишком далеко от истины, по крайней
мере этим утром, хотя Генри Хадсон и писал, будто море кажется больше,
поскольку его видишь с палубы, а не с седла или с высоты человеческого
роста. Ливень не унимался; с помощью или, верней, вопреки вмешательству
городского гостя Гутре удалось спасти большую часть поголовья, но много
скота потонуло. В поместье вели четыре дороги: все они скрылись под водой.
На третий день домишко управляющего стал протекать, и Эспиноса отдал
семейству комнату в задней части дома, рядом с сараем для инструментов.
Переезд сблизил их: теперь все четверо ели в большой столовой. Разговор не
клеился; до тонкостей зная здешнюю жизнь, Гутре ничего не умели объяснить.
Однажды вечером Эспиноса спросил, помнят ли в этих местах о набегах индейцев
в те годы, когда в Хунине еще стоял пограничный гарнизон. Они отвечали, что
помнят, хотя сказали бы то же самое, спроси он о казни Карла Первого.
Эспиносе пришли на ум слова отца, который обыкновенно говаривал, что
большинством деревенских рассказов о стародавних временах мы обязаны плохой
памяти и смутному понятию о датах. Как правило, гаучо не знают ни года
своего рождения, ни имени его виновника.
Во всем доме нечего было почитать, кроме "Фермерского журнала",
ветеринарного учебника, роскошного томика "Табаре", "Истории скотоводства в
Аргентине", нескольких любовных и криминальных романов и недавно изданной
книги под названием "Дон Сегундо Сомбра". Чтобы хоть чем-то заняться после
еды, Эспиноса прочел два отрывка семейству Гутре, не знавшему грамоте. К
несчастью, глава семьи сам был прежде погонщиком, и приключения героя его не
заинтересовали. Он сказал, что работа эта простая, что они обычно
прихватывали вьючную лошадь, на которую грузили все необходимое, и, не будь
он погонщиком, ему бы ввек не добраться до таких мест, как Лагуна де Гомес,
Брагадо и владения Нуньесов в Чакабуко. На кухне была гитара; до событий, о
которых идет речь, пеоны частенько рассаживались здесь кружком, кто-нибудь
настраивал инструмент, но никогда не играл. Это называлось "посидеть за
гитарой".
Решив отпустить бороду, Эспиноса стал нередко задерживаться перед
зеркалом, чтобы оглядеть свой изменившийся облик, и улыбался, воображая, как
замучит столичных приятелей рассказами о разливе Саладо. Как ни странно, он
тосковал по местам, где никогда не был и куда вовсе не собирался: по
перекрестку на улице Кабрера с его почтовым ящиком, по лепным львам у
подъезда на улице Жужуй, по кварталам у площади Онсе, по кафельному полу
забегаловки, адреса которой и знать не знал. Отец и братья, думал он, верно,
уже наслышаны от Даниэля, как его - в буквальном смысле слова - отрезало от
мира наводнением.
Перерыв дом, все еще окруженный водой, он обнаружил Библию на
английском языке. Последние страницы занимала история семейства Гатри
(таково было их настоящее имя). Родом из Инвернесса, они, видимо, нанявшись
в батраки, обосновались в Новом Свете с начала прошлого века и перемешали
свою кровь с индейской. Хроника обрывалась на семидесятых годах: к этому
времени они разучились писать. За несколько поколений члены семьи забыли
английский; когда Эспиноса познакомился с ними, они едва говорили и
по-испански. В Бога они не веровали, но, как тайный знак, несли в крови
суровый фанатизм кальвинистов и суеверия индейцев пампы. Эспиноса рассказал
о своей находке, его будто и не слышали.
Листая том, он попал на первую главу Евангелия от Марка. Думая
поупражняться в переводе и, кстати, посмотреть, как это покажется Гутре, он
решил прочесть им несколько страниц после ужина. Его слушали до странности
внимательно и даже с молчаливым интересом. Вероятно, золотое тиснение на
переплете придавало книге особый вес. "Это у них в крови, - подумалось
Эспиносе. Кроме того, ему пришло в голову, что люди поколение за поколением
пересказывают всего лишь две истории: о сбившемся с пути корабле, кружащем
по Средиземноморью в поисках долгожданного острова, и о Боге, распятом на
Голгофе. Припомнив уроки риторики в Рамос Мехия, он встал, переходя к
притчам.
В следующий раз Гутре второпях покончили с жарким и сардинами, чтобы не
мешать Евангелию.
Овечка, которую дочь семейства баловала и украшала голубой лентой,
как-то поранилась о колючую проволоку. Гутре хотели было наложить паутину,
чтобы остановить кровь; Эспиноса воспользовался своими порошками.
Последовавшая за этим благодарность поразила его. Сначала он не доверял
семейству управляющего и спрятал двести сорок прихваченных с собой песо в
одном из учебников; теперь, за отсутствием хозяина, он как бы занял его
место и не без робости отдавал приказания, которые тут же исполнялись. Гутре
ходили за ним по комнатам и коридору, как за поводырем. Читая, он заметил,
что они тайком подбирают оставшиеся после него крошки. Однажды вечером он
застал их за разговором о себе, немногословным и уважительным.
Закончив Евангелие от Марка, он думал перейти к следующему, но отец
семейства попросил повторить прочитанное, чтобы лучше разобраться. Они
словно дети, почувствовал Эспиноса, повторение им приятней, чем варианты или
новинки. Ночью он видел во сие потоп, что, впрочем, его не удивило; он
проснулся при стуке молотков, сколачивающих ковчег, и решил, что это раскаты
грома. И правда: утихший было дождь снова разошелся. Опять похолодало.
Грозой снесло крышу сарая с инструментами, рассказывали Гутре, они ему потом
покажут, только укрепят стропила. Теперь он уже не был чужаком, о нем
заботились, почти баловали. Никто в семье не пил кофе, но ему всегда
готовили чашечку, кладя слишком много сахару.
Новая гроза разразилась во вторник. В четверг ночью его разбудил тихий
стук в дверь, которую он на всякий случай обычно запирал. Он поднялся и
открыл: это была дочь Гутре. В темноте он ее почти не видел, но по звуку
шагов понял, что она босиком, а позже, в постели, - что она пробралась через
весь дом раздетой. Она не обняла его и не сказала ни слова, вытянувшись
рядом и дрожа. С ней это было впервые. Уходя, она его не поцеловала:
Эспиноса вдруг подумал, что не знает даже ее имени. По непонятным причинам,
в которых не хотелось разбираться, он решил не упоминать в Буэнос-Айресе об
этом эпизоде.
День начался как обычно, только на этот раз отец семейства первым
заговорил с Эспиносой и спросил, правда ли, что Христос принял смерть, чтобы
спасти род человеческий. Эспиноса, который сам не верил, но чувствовал себя
обязанным держаться прочитанного, отвечал:
- Да. Спасти всех от преисподней.
Тогда Гутре поинтересовался:
- А что такое преисподняя?
- Это место под землей, где души будут гореть в вечном огне.
- И те, кто его распинал, тоже спасутся?
- Да, - ответил Эспиноса, не слишком твердый в теологии.
Он боялся, что управляющий потребует рассказать о происшедшем ночью.
После завтрака Гутре попросили еще раз прочесть последние главы.
Днем Эспиноса надолго заснул; некрепкий сон прерывался назойливым
стуком молотков и смутными предчувствиями. К вечеру он встал и вышел в
коридор. Как бы думая вслух, он произнес:
- Вода спадает. Осталось недолго.
- Осталось недолго, - эхом подхватил Гутре.
Все трое шли за ним. Преклонив колена на каменном полу, они попросили
благословения. Потом стали осыпать его бранью, плевать в лицо и выталкивать
на задний двор. Девушка плакала. Эспиноса понял, что его ждет за дверью.
Открыли, он увидел небо. Свистнула птица. "Щегол", - мелькнуло у него. Сарай
стоял без крыши. Из сорванных стропил было сколочено распятие.
Пути Господни неисповедимы. В конце 1839 года Томас Карлейль
перелистывал "Тысячу и одну ночь" в благопристойном переводе Эдварда Уильяма
Лейна; сами истории показались ему "очевидными выдумками", но украшающие их
бесчисленные и благочестивые рассуждения заинтересовали. Его мысль
перенеслась к пастушеским племенам Аравии, в темноте своей обожествлявшим
колодцы и созвездья, пока рыжебородый человек силой не оторвал их от сна,
внушив, будто нет Бога, кроме Аллаха, и поведя в бой, конца которого не
знает никто, а поле простирается от Пиренеев до Ганга. Что стало бы с
арабами без Магомета? - спросил себя Карлейль. С этого начались шесть
лекций, вошедших в книгу.
При всем натиске стиля и множестве гипербол и метафор книга "О героях и
почитании героев" развивает свое понимание истории. Карлейль не раз
возвращался к этой теме; в 1830 году он провозгласил, что история как наука
невозможна, поскольку всякий факт - наследник всех предыдущих и частичная,
но неустранимая причина всех последующих, а потому "повествование
однолинейно, тогда как событие многомерно"; в 1833-м - заявил, что всемирная
история - это Священное Писание' {Леон Блуа развил эту мысль в
каббалистическом духе; см., к примеру, вторую часть его автобиографического
романа "Le desespere" ("Разочарованный").}, "которое читает и пишет каждый и
в которое каждый вписан сам". Год спустя он повторил в "Сарторе Резартусе",
что мировая история - это Евангелие, а в главе под названием "Точка покоя"
добавил: истинные священные писания - это гениальные люди, люди же
талантливые и прочие - попросту комментарии, глоссы, схолии, толкования и
заключения к ним.
Форма книги порой до барочного усложнена, но главный тезис совершенно
ясен. Он напористо и исчерпывающе сформулирован в первом же абзаце первой
лекции, приведу цитату: "Всемирная история как рассказ о деяниях человека
есть по сути история великих людей, чьи труды ее составили. Они были вождями
себе подобных, каждый из них - кузнец, мерило и, в самом широком смысле
слова, создатель всего, что свершило или достигло человечество". В следующем
параграфе отчеканено: "История мира - это жизнеописание великих людей". Для
детерминистов герой - следствие, для Карлейля - причина.
Карлейль, как отметил Герберт Спенсер, демонстративно порвал с верой
отцов, но, судя по представлениям о мире, человеке и морали, так и остался
несгибаемым кальвинистом. Его беспросветный пессимизм, учение о горстке
избранных (героев) и сонмище отверженных (черни) - явное наследие
пресвитериан; добавлю, что однажды в споре он назвал бессмертие души
"еврейским старьем" ("Old Jewish Rags"), а в письме 1847 года заявил, что
вера в Христа выродилась "в ничтожную и слащавую религию слабых".
Но в конце концов, религиозные воззрения Карлейля - вещь
второстепенная, куда важней его политические взгляды. Современники понимали
их плохо, но сегодня они называются одним вошедшим в употребление словом -
нацизм. Именно так аттестуют их Бертран Рассел в труде "The Ancestry of
Fascism" [Родословная фашизма (англ.)] (1935) и Честертон в книге "The End
of the Armistice" [Конец перемирия (англ.)] (1940). Честертон с обычной
ясностью передает свое замешательство, даже столбняк при первой встрече с
нацизмом. Новейшее учение пробудило у него трогательные воспоминания
детства. "Никогда не думал, - пишет Г. К. Ч., - что уже на краю могилы снова
встречусь со всем самым скверным, варварским и глупым в Карлейле, напрочь
лишившемся юмора. Как будто принц-консорт сошел с цоколя и прогуливается по
Кенсингтон-парку". В разоблачительных текстах, увы, недостатка нет; если не
брать попросту облеченные в слова расовые предрассудки, которые втайне
гложут каждого в меру его тупости и испорченности, то теоретики нацизма
всего лишь переиздают давнишнее остервенение шотландца Карлейля. В 1843 году
он писал, что демократия приходит в эпохи разочарования, когда нет героев,
способных повести массы. В 1870-м приветствовал победу "миролюбивой,
благородной, глубокомысленной, верной себе и своим богам Германии" над
"хвастливой, пустопорожней, обезьянничающей, коварной, неугомонной и
избалованной Францией". Он восхвалял средневековье, клеймил транжирящих
народные средства парламентариев, вставал на защиту бога Тора, Вильгельма
Незаконнорожденного. Нокса, Кромвеля, Фридриха II, не тратящего лишних слов
доктора Франсии и Наполеона, славил времена, когда в каждом селении будут
свои тюрьма и казарма, вздыхал о мире, где "кончится весь этот рассчитанный
хаос у избирательных урн", восторгался ненавистью, восторгался смертной
казнью, проклинал освобождение рабов, предлагал перелить монументы - эту
"жуткую бронзу совершенных ошибок" - в полезные бронзовые ванны, заявлял,
что предпочитает еврея под пыткой еврею в кресле директора банка, утверждал,
что единственное долговечное или хотя бы не стремящееся к самоубийству
общество - это общество иерархическое, оправдывал Бисмарка и прославлял
(если не выдумал) германскую расу. Если кому-то мало, рекомендую обратиться
к почти не цитировавшейся здесь брошюре "Past and Present" [Вчера и сегодня
(англ.)] (1843) или наделавшим шума в 1850 году "Latter-Day Pamphlets"
[Статья последнего времени (англ.)]. Но всего этого хватает и в книге,
лежащей перед читателем; сошлюсь лишь на последнюю лекцию, где доводами под
стать иному латиноамериканскому диктатору автор обеляет разгон английского
парламента мушкетерами Кромвеля.
Перечисленному не откажешь в логике. Наделите героя божественной
миссией, и завтра (а сам он проделал это уже сегодня) придется освободить
его от каких бы то ни было обязательств перед людьми на манер знаменитого
героя Достоевского или кьеркегоровского Авраама. Любой политический
прохвост, понятное дело, зачисляет себя в герои, полагая, будто учиненный им
кровавый кавардак - вполне достаточное тому доказательство.
В первой песни "Фарсалии" у Лукана есть чеканная строка: "Victrix causa
deis placuit, sed victa Catoni" ("За победителей были боги, за побежденных -
Катон"). Иначе говоря, человек не обязан подчиняться миру. Для Карлейля,
напротив, история всегда права. Побеждают достойные, и всякий, кто не слеп,
поймет, что до утра при Ватерлоо Наполеон защищал правое дело, а к десяти
вечера - беззаконие и гнусность.
Все это нисколько не умаляет искренности Карлейля. Он, как мало кто,
чувствовал нереальность мира (нереальность кошмара, притом безжалостного).
Единственной опорой оставалась работа и, как понятно, не результат - всего
лишь суета и призрак, - а она сама. Он писал: "Труды человека хрупки,
ничтожны, недолговечны, и только сам не покладающий рук и сила движущего им
духа чего-то стоят".
Лет сто назад Карлейлю казалось, будто он присутствует при гибели
отжившего мира, спасти который можно лишь одним - аннулировав всевозможные
парламенты и установив твердую власть сильных и не тратящих слов людей' {Эта
тяга к Fuhrer'y чувствуется в некоторых стихах Теннисона, скажем, в пятой
строфе второй частя поэмы "Моуд": One still strong man in a blatant land..."
("Покуда сильный в тот болтливый край...")}. Россия, Германия, Италия до дна
осушили чашу с этой всемирной панацеей. Результаты налицо: раболепие, страх,
жестокость, скудоумие и доносительство.
На Карлейля, о чем немало писали, заметно влиял Жан-Поль Рихтер.
Карлейль перевел на английский его "Das Leben des Quintus Fixlein" [Жизнь
Квинтуса Фикслейна (нем.)], но даже самый рассеянный читатель не спутает и
страницу перевода с оригиналом. Обе книги - своего рода лабиринт, но
Рихтером движут умиление, томность и чувственность, тогда как Карлейлем -
пыл работника.
В августе 1833 года чету Карлейлей в их пустынном Крейгенпаттоке
навестил юный Эмерсон. (Карлейль в тот вечер превозносил "Историю" Гиббона,
называя ее "блистательным мостом между древностью и новым временем".) В 1847
году Эмерсон еще раз приехал в Англию и прочел несколько лекций, составивших
книгу "Избранники человечества". В замысле он шел от Карлейля и, думаю, не
зря подчеркнул это внешнее сходство, чтобы тем резче выделить глубинные
различия.
Судите сами. Для Карлейля герои - неприступные полубоги, с этакой
военной прямотой и крепким словцом управляющие отданным под их начало