Страница:
усугубили свифтовскую меланхолию. У него появились провалы в памяти. Он не
хотел надевать очки и не мог читать и писать. Каждый день он молил Бога о
смерти. И вот однажды, когда он уже был при смерти, все услышали, как этот
безумный старик, быть может, смиренно, быть может, отчаянно, но может быть,
и так, как произносит такие слова человек, хватающийся за единственное, что
ему не изменит, твердит: "Я тот, кто есть, я тот, кто есть".
"Пусть я несчастен, но я есть" - вот что, вероятно, должен был
чувствовать Свифт, и еще: "Я столь же насущно необходимая и неизбежная
частичка универсума, как и все остальные", и еще: "Я то, чем хочет меня
видеть Бог, я таков, каким меня сотворили мировые законы", и, возможно, еще:
"Быть - это быть всем".
И здесь завершается история этой фразы. В качестве эпилога я хотел бы
привести слова, которые, уже будучи при смерти, сказал Шопенгауэр Эдуарду
Гризебаху: "Если порой я уверялся в том, что я несчастен, это было сущим
недоразумением и заблуждением. Я принимал себя не за того, кем был, например
за того, кто исполняет обязанности профессора, но не в состоянии стать
полноправным профессором, за того, кого судят за клевету, за влюбленного,
которого отвергает девушка, за больного, которому не выйти из дому, или за
других людей со сходными бедами. Но я не был этими людьми. Это в конечном
счете были одеяния, в которые я облачался и которые скинул. Но кто я в
действительности? Я автор "Мира как воли и представления", я тот, кто дал
ответ на загадку бытия, я тот, о ком будут спорить мыслители грядущего. Вот
это я, и никому, пока я жив, этого оспорить не удастся". Но именно потому,
что он написал "Мир как воля и представление", Шопенгауэр отлично знал, что
быть мыслителем точно такая же иллюзия, как быть больным или отверженным, и
что он был другое, совсем другое. Совсем не то: он был воля, темная
личность, Пэролс, то, чем был Свифт.
Немного сыщется наук более увлекательных, чем этимология; это связано с
неожиданными трансформациями изначального значения слов в ходе времени.
Из-за этих трансформаций, которые иногда граничат с парадоксальностью, нам
для объяснения какого-либо понятия ничего или почти ничего не даст
происхождение слова. Знание того, что слово "calculus" на латинском означает
"камешек" и что пифагорейцы пользовались камешками еще до изобретения цифр,
никак не поможет нам постигнуть тайны алгебры; знание того, что "hypocrita"
означало "актер", "личина", "маска", нисколько не поможет нам при изучении
этики. Соответственно для определения, что мы теперь понимаем под словом
"классический", нам бесполезно знать, что это прилагательное восходит к
латинскому слову "classis", "флот", которое затем получило значение
"порядок". (Напомним, кстати, об аналогичном образовании слова "ship-shape"
[Находящийся в порядке, аккуратный (англ.)].)
Что такое в нынешнем понимании классическая книга? Под рукой у меня
определения Элиота, Арнолда и Сент-Бева - бесспорно, разумные и ясные, - и
мне было бы приятно согласиться с этими прославленными авторами, но я не
буду у них справляться. Мне уже шестьдесят с лишком лет, и в моем возрасте
найти что-то схожее с моими мыслями или отличающееся не так уж важно
сравнительно с тем, что считаешь истиной. Посему ограничусь изложением того,
что я думаю по этому вопросу.
Первым стимулом для меня в этом плане была "История китайской
литературы" (1901) Герберта Аллана Джайлса. Во второй главе я прочитал, что
один из пяти канонических текстов, изданных Конфуцием, - это "Книга
перемен", или "Ицзин", состоящая из 64 гексаграмм, которые исчерпывают все
возможные комбинации шести длинных и коротких линий. Например, одна из схем:
вертикально расположенные две длинные линии, одна короткая и три длинные.
Гексаграммы якобы были обнаружены неким доисторическим императором на
панцире одной из священных черепах. Лейбниц усмотрел в гексаграммах двоичную
систему счисления; другие - зашифрованную философию; третьи, например
Вильгельм, - орудие для предсказывания будущего, поскольку 64 фигуры
соответствуют 64 фазам любого действия или процесса; иные - словарь
какого-то племени; иные - календарь. Вспоминаю, что Шуль Солар воспроизводил
этот текст с помощью зубочисток или спичек. В глазах иностранцев "Книга
перемен" может показаться чистейшей chinoiserie [Китайщина (фр.)], однако в
течение тысячелетий миллионы весьма образованных людей из поколения в
поколение читали ее и перечитывали с благоговением и будут читать и дальше.
Конфуций сказал своим ученикам, что, если бы судьба даровала ему еще сто лет
жизни, он половину отдал бы на изучение перестановок и на комментарии к ним,
или "крылья".
Я умышленно избрал примером крайность, чтение, требующее веры. Теперь
подхожу к своему тезису. Классической является та книга, которую некий народ
или группа народов на протяжении долгого времени решают читать так, как если
бы на ее страницах все было продуманно, неизбежно, глубоко, как космос, и
допускало бесчисленные толкования. Как и можно предположить, подобные
решения меняются. Для немцев и австрийцев "Фауст" - творение гениальное; для
других - он одно из самых знаменитых воплощений скуки, вроде второго "Рая"
Мильтона или произведения Рабле. Таким книгам, как "Книга Иова",
"Божественная комедия", "Макбет" (а для меня еще некоторые северные саги),
вероятно, назначено долгое бессмертие. Однако о будущем мы ничего не знаем,
кроме того, что оно будет отличаться от настоящего. Всякое предпочтение
вполне может оказаться предрассудком.
У меня нет призвания к иконоборчеству. Лет тридцати я, под влиянием
Маседонио Фернандеса, полагал, что красота - это привилегия немногих
авторов; теперь я знаю, что она широко распространена и подстерегает нас на
случайных страницах посредственного автора или в уличном диалоге. Так, я
совершенно незнаком с малайской и венгерской литературой, но уверен, что,
если бы время послало мне случай изучить их, я нашел бы в них все
питательные вещества, требующиеся духу. Кроме барьеров лингвистических
существуют барьеры политические или географические. Бернс - классик в
Шотландии, а к югу от Твида им интересуются меньше, чем Данбаром или
Стивенсоном.
Слава поэта в итоге зависит от горячности или апатия поколений
безымянных людей, которые подвергают ее испытанию в тиши библиотек.
Возможно, что чувства, возбуждаемые литературой, вечны, однако средства
должны меняться хотя бы в малейшей степени, чтобы не утратить свою
действенность. По мере того как читатель их постигает, они изнашиваются. Вот
почему рискованно утверждать, что существуют классические произведения и что
они будут классическими всегда.
Каждый человек теряет веру в свое искусство и его приемы. Решившись
поставить под сомнение бесконечную жизнь Вольтера или Шекспира, я верю (в
этот вечер одного из последних дней 1965 года) в вечность Шопенгауэра и
Беркли.
Классической, повторяю, является не та книга, которой непременно
присущи те или иные достоинства; нет, это книга, которую поколения людей,
побуждаемых различными причинами, читают все с тем же рвением и непостижимой
преданностью.
Проследить предшественников Кафки я задумал давно. Прочитанный впервые,
он был ни на кого не похож - излюбленный уникум риторических апологий;
освоившись, я стал узнавать его голос, его привычки в текстах других
литератур и других эпох. Приведу некоторые в хронологическом порядке.
Первый - парадокс Зенона о невозможности движения. Идущий из пункта А
(утверждает Аристотель) никогда не достигнет пункта Б, поскольку сначала ему
надо преодолеть половину пути между ними, но сначала - половину этой
половины, а стало быть - половину теперь уже этой половины и так далее до
бесконечности. Форма знаменитой задачи с точностью воспроизведена в "Замке";
путник, стрела и Ахилл - первые кафкианские персонажи в мировой литературе.
Во втором тексте, подаренном мне случайно подвернувшейся книгой, дело уже не
в форме, а в тоне. Речь о притче автора IX века по имени Хань Юй, ее можно
найти в неподражаемой "Anthologie raisonnee de la litterature chinoise"
[Комментированная антология китайской литературы (фр.)] (1948), составленной
Маргулье. Приведу заинтересовавший меня загадочный и бесстрастный пассаж:
"Всем известно, что единорог - существо иного мира и предвещает счастье, -
об этом говорят оды, труды историков, биографии знаменитых мужей и другие
источники, чей авторитет бесспорен. Даже дети и простолюдинки знают, что
единорог сулит удачу. Но зверь этот не принадлежит к числу домашних, редко
встречается и с трудом поддается описанию. Это не конь или бык, не волк или
олень. И потому, оказавшись перед единорогом, мы можем его не узнать.
Известно, что это животное с длинной гривой - конь, а то, с рогами, - бык.
Но каков единорог, мы так и не знаем"' {Неузнавание священного животного и
его позорная или случайная гибель от руки простолюдина - традиционные темы
китайской литературы. См. заключительную главу "Psychologie und Alchemie",
"Психологии и алхимии". Юнга (Цюрих, 1944), где приводятся любопытные
примеры.}.
Источник третьего текста нетрудно предположить - это сочинения
Кьеркегора. Духовное сродство двух авторов общепризнанно, но до сих пор,
насколько я знаю, не привлек внимания один факт: изобилие у Кьеркегора и
Кафки религиозных притч на материале современной обывательской жизни. Лаури
в своем "Кьеркегоре" (Oxford University Press, [Издательство Оксфордского
университета (англ.)] 1938) приводит две. Первая - история о
фальшивомонетчике, приговоренном, не смыкая глаз, проверять подлинность
кредитных билетов Английского банка; как бы не доверяя Кьеркегору, Бог, в
свою очередь, поручил ему сходную миссию, следя, способен ли он притерпеться
ко злу. Сюжет второй - путешествия к Северному полюсу. Датские священники
возвестили с амвонов, что подобные путешествия ведут душу к вечному
спасению. Однако им пришлось признать, что путь к полюсу нелегок и на такое
приключение способен не каждый. В конце концов они объявляют: любое
путешествие - скажем пароходная прогулка из Дании в Лондон или воскресная
поездка в церковь на извозчике - может, если посмотреть глубже, считаться
истинным путешествием к Северному полюсу. Четвертое предвестье я обнаружил в
стихотворении Броунинга "Fears aud Scruples", [Страхи и сомнения (англ.)]
опубликованном в 1876 году. У его героя есть (он так уверяет) знаменитый
друг, которого он, впрочем, ни разу не видел и от чьего покровительства нет
ни малейших следов; правда, тот известен многими добрыми делами и существуют
его собственноручные письма к герою. Но вот дела ставят под сомнение, письма
графлоги признают поддельными, и герой в последней строке спрашивает себя:
"А если то был Бог?"
Приведу еще два рассказа. Один - из "Histoires desobligeantes"
[Неприятные истории (фр.)] Леона Блуа; его персонажи всю жизнь запасались
глобусами, атласами, железнодорожными справочниками и чемоданами, но так
никогда и не выбрались за пределы родного городка. Другой называется
"Каркасонн" и принадлежит лорду Дансени. Непобедимое войско отправляется в
путь из бесконечного замка, покоряет царства, сталкивается с чудовищами,
трудит пустыни и горы, так и не доходя до Каркасонна, хотя иногда видя его
вдали. (Второй сюжет, легко заметить, просто переворачивает первый: там
герои никак не покинут город, здесь - никак в него не прибудут.)
Если не ошибаюсь, перечисленные разрозненные тексты похожи на Кафку;
если не ошибаюсь, они не во всем похожи друг на друга. Это и важно. В каждом
из них есть что-то от Кафки, в одних больше, в других меньше, но не будь
Кафки, мы бы не заметили сходства, а лучше сказать - его бы не было.
Стихотворение Броунинга "Fears and Scruples" предвосхищает творчество Кафки,
но, прочитав Кафку, мы другими глазами, гораздо глубже прочитали и сами
стихи. Броунинг понимал их по-иному, чем мы сегодня. Лексикону историка
литературы без слова "предшественник" не обойтись, но пора очистить его от
всякого намека на спор или соревнование. Суть в том, что каждый писатель сам
создает своих предшественников. Его творчество переворачивает наши
представления не только о будущем, но и о прошлом' {См. "Points of View",
"Точка зрения", Т.С. Элиота (1941). с. 25-26.} . Для такой связи понятия
личности или множества попросту ничего не значат. Первоначальный Кафка
времен "Betrachtung" [Наблюдение (нем.)] куда меньше предвещает Кафку
сумрачных легенд и беспощадных контор, чем, скажем, Броунинг либо лорд
Дансени.
Буэнос-Айрес, 1951
Говорят (хотя слухам и трудно верить), что история эта была рассказана
самим Эдуарде, младшим Нильсеном, во время бдения у гроба Кристиана,
старшего брата, умершего естественной смертью в тысяча восемьсот девяносто
каком-то году, в округе Морон. Но точно известно, что кто-то слышал ее от
кого-то той долго не уходившей ночью, которую коротали за горьким мате, и
передал Сантьяго Дабове, а он мне ее и поведал. Многие годы спустя я снова
услышал ее в Турдере, там, где она приключилась. Вторая версия, несколько
более подробная, в целом соответствовала рассказу Сантьяго - с некоторыми
вариациями и отступлениями, что является делом обычным. Я же пишу эту
историю теперь потому, что в ней как в зеркале видится, если не ошибаюсь,
трагическая и ясная суть характера прежних жителей столичных окрестностей.
Постараюсь точно все передать, хотя уже чувствую, что поддамся литературным
соблазнам подчеркивать или расписывать ненужные частности.
В Турдере их называли Нильсены. Приходский священник сказал мне, что
его предшественник был удивлен, увидев в доме этих людей потрепанную Библию
в черном переплете и с готическим шрифтом; на последних страницах он заметил
помеченные от руки даты и имена. Это была единственная книга в доме.
Беспорядочная хроника Нильсенов, сгинувшая, как сгинет все. Дом, уже не
существующий, был глинобитный, с двумя патио: главным, вымощенным красной
плиткой, и вторым - с земляным полом. Впрочем, мало кто там бывал. Нильсены
охраняли свое одиночество. Спали в скупо обставленных комнатах на деревянных
кроватях. Их отрадой были конь, сбруя, нож с коротким клинком, буйные
гульбища по субботам и веселящее душу спиртное. Знаю, что были они высоки, с
рыжими гривами. Дания или Ирландия, о которых они, пожалуй, не слыхивали,
была в крови этих двух креолов. Округа боялась Рыжих: возможно, они убили
кого-то. Однажды братья плечом к плечу дрались с полицией. Говорят, младший
как-то столкнулся с Хуаном Иберрой и сумел постоять за себя, что, по мнению
людей бывалых, многое значит. Были они и погонщиками, и шкуры дубили, и скот
забивали, а порой и стада клеймили. Знали цену деньгам, только на крепкие
напитки и в играх они не скупились. Об их сородичах никто не слыхивал, и
никто не знал, откуда они сами явились. У них была упряжка быков и повозка.
Обликом своим они отличались от коренных обитателей пригорода, некогда
давших этому месту дерзкое имя Баламутный берег. Это и еще то, чего мы не
ведаем, объясняет крепкую дружбу двух братьев. Повздорить с одним означало
сделать обоих своими врагами.
Нильсены были гуляки, но их любовные похождения пока ограничивались
чужой подворотней или публичным домом. Поэтому было немало толков, когда
Кристиан привел к себе в дом Хулиану Бургос. Он, конечно, обзавелся
служанкой, но правда и то, что дарил ей красивые побрякушки и брал с собой
на гулянья. На скромные гулянья соседей, где отбивать чужих девушек не было
принято, а в танцах еще находили великую радость. У Хулианы были
миндалевидные глаза и смуглая кожа; достаточно было взглянуть на нее, как
она улыбалась в ответ. В бедном квартале, где труд и заботы иссушали женщин,
она выглядела привлекательной.
Эдуарде вначале всюду бывал вместе с ними. Потом вдруг отправился в
Арресифес - не знаю зачем - и привез, подобрав по пути, какую-то девушку, но
через несколько дней выгнал ее. Он стал более угрюм, пил один в альмасене,
всех избегал. Он влюбился в женщину Кристиана. Квартал, узнавший об этом,
наверное, раньше его самого, ждал со злорадством, чем кончится тайное
соперничество братьев.
Как-то, вернувшись поздно ночью из питейного заведения, Эдуарде увидел
гнедую лошадь Кристиана, привязанную к столбу под навесом. Старший брат ждал
его в патио, одетый по-праздничному. Женщина вышла и вернулась с мате в
руках. Кристиан сказал Эдуарде:
- Я еду один на пирушку к Фариасу. Хулиана останется. Если захочешь,
пользуйся.
Голос звучал властно и добро. Эдуарде застыл на месте, глядя в упор на
брата, не зная, что делать. Кристиан встал, простился с Эдуарде, даже не
взглянув на Хулиану - она была вещью, - сел на лошадь и удалился неспешным
галопом.
С той самой ночи они делили ее. Никто толком не знает, как протекала их
жизнь в этом постыдном союзе, нарушавшем благопристойный быт пригорода. Все
шло гладко недели три, но долго так не могло продолжаться. Братья не
произносили имени Хулианы, даже окликая ее, но искали - и находили - поводы
для размолвок. Если шел спор о продаже каких-то шкур, спор был совсем не о
шкурах. Кристиан всегда повышал голос, а Эдуарде отмалчивался. Волей-неволей
они ревновали друг друга. Жестокие нравы предместий не позволяли мужчине
признаваться, даже себе самому, что женщина может в нем вызвать что-то иное,
чем просто желание обладать ею, а они оба влюбились. И это известным образом
их унижало.
Как-то вечером на площади Ломас Эдуарде встретил Хуана Иберру, и тот
поздравил его с красоткой, которую ему удалось отбить. Думаю, именно тогда
Эдуарде его и отделал. Никто при нем не мог насмехаться над Кристианом.
Женщина служила обоим с животной покорностью, но не могла скрыть того,
что отдает предпочтение младшему, который не отверг своей доли, но и не
первым завел этот порядок в доме.
Однажды Хулиане велели поставить два стула в главном патио и не
появляться там - братьям надо было поговорить. Она долго ждала конца
разговора и прилегла отдохнуть на время сиесты, но ее скоро окликнули. И
приказали сложить в мешок все ее вещи, даже стеклянные четки и крестик,
оставленный матерью. Без всяких объяснений ее усадили в повозку и
отправились в путь, безмолвный и тягостный. Дождь испортил дорогу, и только
к пяти утра они добрались до Морона. Там они продали ее хозяйке публичного
дома. Сделку заключили на месте, Кристиан взял деньги и половину отдал
младшему брату.
В Турдере Нильсены, выбравшись наконец из трясины любви (становившейся
их погибелью), пожелали вернуться к своей прежней жизни мужчин в окружении
мужчин. И снова принялись за драки, попойки и ссоры. Может быть, иной раз
они и верили в свое спасение, но нередко бывали - каждый по своим делам - в
неоправданных или вполне оправданных отлучках. Незадолго до Нового года
младший сказал, что ему надо в Буэнос-Айрес. А Кристиан отправился в Морон,
и под навесом достопамятного дома увидел солового коня Эдуарде. Вошел. Там
сидел младший брат, ожидая очереди. Видимо, Кристиан сказал ему:
- Если так будет впредь, мы загоним коней. Лучше пусть она будет у нас
под рукой.
Поговорив с хозяйкой, вытащил из-за пояса деньги, и братья забрали ее с
собой. Хулиана поехала с Кристианом. Эдуарде пришпорил солового, чтобы на
них не смотреть.
Все вернулись к тому, о чем уже говорилось. Мерзкое решение проблемы не
послужило выходом, оба унизились до взаимного обмана. Каин бродил совсем
рядом, но привязанность братьев Нильсен друг к другу была велика - кто
знает, какие трудности и опасности они одолели вместе! - и отныне оба
предпочитали вымещать свою злость на других. На чужих, на собаках, на
Хулиане, внесшей разлад.
Месяц март шел к концу, но жара не спадала. В воскресенье (по
воскресеньям люди рано расходятся по домам) Эдуарде, вернувшись из
альмасена, увидел, что Кристиан запрягает быков. Кристиан сказал ему:
- Пойди-ка сюда. Надо отвезти несколько шкур для Пардо. Я уже нагрузил.
Ехать легче в прохладное время.
Торговый склад Пардо, мне кажется, был дальше к Югу. Они ехали по
дороге Лас-Тропас, а потом взяли в сторону. К ночи степь все шире
распластывалась перед ними.
Они ехали мимо болота с осокой. Кристиан бросил тлевшую сигарету и
спокойно сказал:
- Теперь за работу, брат. Нам потом помогут стервятники. Я сегодня ее
убил. Пусть останется здесь со своими вещами. Больше вреда от нее не будет.
И они обнялись, чуть не плача. Теперь их связывала еще одна нить:
женщина, с болью принесенная в жертву, и необходимость забыть ее.
Пробегая утренние газеты, в них ищут забытья или темы для случайного
вечернего разговора, поэтому стоит ли удивляться, что никто уже не помнит -
а если и помнит, то как сон - о нашумевшем когда-то происшествии, героями
которого были Манеко Уриарте и Дункан. Да и случилось это году в 1910-м,
году кометы и столетия Войны за независимость, а все мы с тех пор слишком
многое обрели и потеряли. Обоих участников давно уже нет в живых; свидетели
же торжественно поклялись молчать. Я тоже поднимал руку, присягая, и
чувствовал важность этого обряда со всей романтической серьезностью своих
девяти-десяти лет. Не знаю, заметили ли остальные, что я давал слово; не
знаю, насколько они сдержали свое. Как бы там ни было, вот мой рассказ со
всеми неизбежными отклонениями, которыми он обязан истекшему времени и
хорошей (или плохой) литературе.
В тот вечер мой двоюродный брат Лафинур взял меня отведать жаркого в
"Лаврах" - загородном поместье кого-то из своих друзей. Не могу указать его
точного расположения; пусть это будет один из тех зеленых и тихих северных
пригородов, которые спускаются к реке и ничем не напоминают о громадной
столице и окружающей ее равнине. Поезд шел так долго, что путь показался мне
бесконечным, но, как известно, время для детей вообще течет медленней. Уже
темнело, когда мы вошли в ворота поместья. Там, почудилось мне, все было
древним, изначальным: аромат золотящегося мяса, деревья, собаки, хворост и
объединивший мужчин костер.
Гостей я насчитал с дюжину, все - взрослые. Старшему, выяснилось потом,
не было и тридцати. Каждый, как я вскоре понял, знал толк в предметах, на
мой взгляд, не стоивших серьезного разговора: скаковых лошадях, костюмах,
автомобилях, дорогих женщинах. Никто не подтрунивал над моей робостью, меня
не замечали. Барашек, мастерски и без суеты приготовленный одним из пеонов,
надолго занял нас в просторной столовой. Поговорили о выдержке вин. Нашлась
гитара; брат, помню, спел "Старый дом" и "Гаучо" Элиаса Регулеса, а потом -
несколько десим на жаргоне, непременном "лумфардо" тех лет, о ножевой драке
в заведении на улице Хунин. Принесли кофе и сигары. О возвращении домой не
было и речи. Я почувствовал (говоря словами Лугонеса) страх, что уже слишком
поздно, но не решился посмотреть на часы. Чтобы скрыть свое одиночество
ребенка среди взрослых, я без удовольствия проглотил бокал-другой. Уриарте
громко предложил Дункану партию в покер один на один. Кто-то заметил, что
это не слишком интересно, и убеждал сыграть вчетвером. Дункан согласился, но
Уриарте, с упорством, которого я не понял и не попытался понять, стоял на
своем. Кроме труко, когда, по сути, коротают время за проделками и стихами,
и незатейливых лабиринтов пасьянса, я не любил карт. Никем не замеченный, я
выскользнул из комнаты. Незнакомый и сумрачный особняк (свет горел только в
столовой) говорит ребенку больше, чем неведомая страна - путешественнику.
Шаг за шагом я обследовал комнаты; помню бильярдный зал, галерею с
прямоугольниками и ромбами стеклышек, пару кресел-качалок и окно, за которым
виднелась беседка. В темноте я потерял дорогу; наконец на меня наткнулся
хозяин дома, по имени, сколько теперь помню, что-то вроде Асеведо или
Асеваль. По доброте или из коллекционерского тщеславия он подвел меня к
застекленному шкафу. При свете лампы блеснуло оружие. Там хранились ножи,
побывавшие не в одной славной переделке. Он рассказал, что владеет клочком
земли в окрестностях Пергамино и собрал все это, колеся по провинции. Открыв
шкаф и не глядя на таблички, он поведал мне истории всех экспонатов, похожие
одна на другую и различавшиеся разве что местом и временем. Я
поинтересовался, нет ли среди них ножа Морейры, слывшего в ту пору образцом
гаучо, как потом Мартин Фьерро и Дон Сегундо Сомбра. Он ответил, что такого
нет, но есть другой, не хуже, с полукруглой крестовиной. Вдруг послышались
возбужденные голоса. Он мигом закрыл шкаф, я бросился за ним.
Уриарте вопил, что партнер шельмует. Остальные сгрудились вокруг.
Дункан, помню, возвышался надо всеми, крепкий, сутуловатый, с бесстрастным
лицом и светлыми, почти белыми волосами; Манеко Уриарте был юркий,
темноголовый, вероятно, не без индейской крови, с жидкими задорными усиками.
Все были заметно пьяны; не скажу, вправду ли на полу валялись две-три пустые
бутылки, или эта мнимая подробность навеяна моей страстью к кино. Уриарте не
замолкал, бранясь поначалу язвительно, а потом и непристойно. Дункан,
казалось, не слышал; в конце концов, словно устав, он поднялся и ткнул
Уриарте кулаком. Очутившись на полу, Уриарте заорал, что не спустит
хотел надевать очки и не мог читать и писать. Каждый день он молил Бога о
смерти. И вот однажды, когда он уже был при смерти, все услышали, как этот
безумный старик, быть может, смиренно, быть может, отчаянно, но может быть,
и так, как произносит такие слова человек, хватающийся за единственное, что
ему не изменит, твердит: "Я тот, кто есть, я тот, кто есть".
"Пусть я несчастен, но я есть" - вот что, вероятно, должен был
чувствовать Свифт, и еще: "Я столь же насущно необходимая и неизбежная
частичка универсума, как и все остальные", и еще: "Я то, чем хочет меня
видеть Бог, я таков, каким меня сотворили мировые законы", и, возможно, еще:
"Быть - это быть всем".
И здесь завершается история этой фразы. В качестве эпилога я хотел бы
привести слова, которые, уже будучи при смерти, сказал Шопенгауэр Эдуарду
Гризебаху: "Если порой я уверялся в том, что я несчастен, это было сущим
недоразумением и заблуждением. Я принимал себя не за того, кем был, например
за того, кто исполняет обязанности профессора, но не в состоянии стать
полноправным профессором, за того, кого судят за клевету, за влюбленного,
которого отвергает девушка, за больного, которому не выйти из дому, или за
других людей со сходными бедами. Но я не был этими людьми. Это в конечном
счете были одеяния, в которые я облачался и которые скинул. Но кто я в
действительности? Я автор "Мира как воли и представления", я тот, кто дал
ответ на загадку бытия, я тот, о ком будут спорить мыслители грядущего. Вот
это я, и никому, пока я жив, этого оспорить не удастся". Но именно потому,
что он написал "Мир как воля и представление", Шопенгауэр отлично знал, что
быть мыслителем точно такая же иллюзия, как быть больным или отверженным, и
что он был другое, совсем другое. Совсем не то: он был воля, темная
личность, Пэролс, то, чем был Свифт.
Немного сыщется наук более увлекательных, чем этимология; это связано с
неожиданными трансформациями изначального значения слов в ходе времени.
Из-за этих трансформаций, которые иногда граничат с парадоксальностью, нам
для объяснения какого-либо понятия ничего или почти ничего не даст
происхождение слова. Знание того, что слово "calculus" на латинском означает
"камешек" и что пифагорейцы пользовались камешками еще до изобретения цифр,
никак не поможет нам постигнуть тайны алгебры; знание того, что "hypocrita"
означало "актер", "личина", "маска", нисколько не поможет нам при изучении
этики. Соответственно для определения, что мы теперь понимаем под словом
"классический", нам бесполезно знать, что это прилагательное восходит к
латинскому слову "classis", "флот", которое затем получило значение
"порядок". (Напомним, кстати, об аналогичном образовании слова "ship-shape"
[Находящийся в порядке, аккуратный (англ.)].)
Что такое в нынешнем понимании классическая книга? Под рукой у меня
определения Элиота, Арнолда и Сент-Бева - бесспорно, разумные и ясные, - и
мне было бы приятно согласиться с этими прославленными авторами, но я не
буду у них справляться. Мне уже шестьдесят с лишком лет, и в моем возрасте
найти что-то схожее с моими мыслями или отличающееся не так уж важно
сравнительно с тем, что считаешь истиной. Посему ограничусь изложением того,
что я думаю по этому вопросу.
Первым стимулом для меня в этом плане была "История китайской
литературы" (1901) Герберта Аллана Джайлса. Во второй главе я прочитал, что
один из пяти канонических текстов, изданных Конфуцием, - это "Книга
перемен", или "Ицзин", состоящая из 64 гексаграмм, которые исчерпывают все
возможные комбинации шести длинных и коротких линий. Например, одна из схем:
вертикально расположенные две длинные линии, одна короткая и три длинные.
Гексаграммы якобы были обнаружены неким доисторическим императором на
панцире одной из священных черепах. Лейбниц усмотрел в гексаграммах двоичную
систему счисления; другие - зашифрованную философию; третьи, например
Вильгельм, - орудие для предсказывания будущего, поскольку 64 фигуры
соответствуют 64 фазам любого действия или процесса; иные - словарь
какого-то племени; иные - календарь. Вспоминаю, что Шуль Солар воспроизводил
этот текст с помощью зубочисток или спичек. В глазах иностранцев "Книга
перемен" может показаться чистейшей chinoiserie [Китайщина (фр.)], однако в
течение тысячелетий миллионы весьма образованных людей из поколения в
поколение читали ее и перечитывали с благоговением и будут читать и дальше.
Конфуций сказал своим ученикам, что, если бы судьба даровала ему еще сто лет
жизни, он половину отдал бы на изучение перестановок и на комментарии к ним,
или "крылья".
Я умышленно избрал примером крайность, чтение, требующее веры. Теперь
подхожу к своему тезису. Классической является та книга, которую некий народ
или группа народов на протяжении долгого времени решают читать так, как если
бы на ее страницах все было продуманно, неизбежно, глубоко, как космос, и
допускало бесчисленные толкования. Как и можно предположить, подобные
решения меняются. Для немцев и австрийцев "Фауст" - творение гениальное; для
других - он одно из самых знаменитых воплощений скуки, вроде второго "Рая"
Мильтона или произведения Рабле. Таким книгам, как "Книга Иова",
"Божественная комедия", "Макбет" (а для меня еще некоторые северные саги),
вероятно, назначено долгое бессмертие. Однако о будущем мы ничего не знаем,
кроме того, что оно будет отличаться от настоящего. Всякое предпочтение
вполне может оказаться предрассудком.
У меня нет призвания к иконоборчеству. Лет тридцати я, под влиянием
Маседонио Фернандеса, полагал, что красота - это привилегия немногих
авторов; теперь я знаю, что она широко распространена и подстерегает нас на
случайных страницах посредственного автора или в уличном диалоге. Так, я
совершенно незнаком с малайской и венгерской литературой, но уверен, что,
если бы время послало мне случай изучить их, я нашел бы в них все
питательные вещества, требующиеся духу. Кроме барьеров лингвистических
существуют барьеры политические или географические. Бернс - классик в
Шотландии, а к югу от Твида им интересуются меньше, чем Данбаром или
Стивенсоном.
Слава поэта в итоге зависит от горячности или апатия поколений
безымянных людей, которые подвергают ее испытанию в тиши библиотек.
Возможно, что чувства, возбуждаемые литературой, вечны, однако средства
должны меняться хотя бы в малейшей степени, чтобы не утратить свою
действенность. По мере того как читатель их постигает, они изнашиваются. Вот
почему рискованно утверждать, что существуют классические произведения и что
они будут классическими всегда.
Каждый человек теряет веру в свое искусство и его приемы. Решившись
поставить под сомнение бесконечную жизнь Вольтера или Шекспира, я верю (в
этот вечер одного из последних дней 1965 года) в вечность Шопенгауэра и
Беркли.
Классической, повторяю, является не та книга, которой непременно
присущи те или иные достоинства; нет, это книга, которую поколения людей,
побуждаемых различными причинами, читают все с тем же рвением и непостижимой
преданностью.
Проследить предшественников Кафки я задумал давно. Прочитанный впервые,
он был ни на кого не похож - излюбленный уникум риторических апологий;
освоившись, я стал узнавать его голос, его привычки в текстах других
литератур и других эпох. Приведу некоторые в хронологическом порядке.
Первый - парадокс Зенона о невозможности движения. Идущий из пункта А
(утверждает Аристотель) никогда не достигнет пункта Б, поскольку сначала ему
надо преодолеть половину пути между ними, но сначала - половину этой
половины, а стало быть - половину теперь уже этой половины и так далее до
бесконечности. Форма знаменитой задачи с точностью воспроизведена в "Замке";
путник, стрела и Ахилл - первые кафкианские персонажи в мировой литературе.
Во втором тексте, подаренном мне случайно подвернувшейся книгой, дело уже не
в форме, а в тоне. Речь о притче автора IX века по имени Хань Юй, ее можно
найти в неподражаемой "Anthologie raisonnee de la litterature chinoise"
[Комментированная антология китайской литературы (фр.)] (1948), составленной
Маргулье. Приведу заинтересовавший меня загадочный и бесстрастный пассаж:
"Всем известно, что единорог - существо иного мира и предвещает счастье, -
об этом говорят оды, труды историков, биографии знаменитых мужей и другие
источники, чей авторитет бесспорен. Даже дети и простолюдинки знают, что
единорог сулит удачу. Но зверь этот не принадлежит к числу домашних, редко
встречается и с трудом поддается описанию. Это не конь или бык, не волк или
олень. И потому, оказавшись перед единорогом, мы можем его не узнать.
Известно, что это животное с длинной гривой - конь, а то, с рогами, - бык.
Но каков единорог, мы так и не знаем"' {Неузнавание священного животного и
его позорная или случайная гибель от руки простолюдина - традиционные темы
китайской литературы. См. заключительную главу "Psychologie und Alchemie",
"Психологии и алхимии". Юнга (Цюрих, 1944), где приводятся любопытные
примеры.}.
Источник третьего текста нетрудно предположить - это сочинения
Кьеркегора. Духовное сродство двух авторов общепризнанно, но до сих пор,
насколько я знаю, не привлек внимания один факт: изобилие у Кьеркегора и
Кафки религиозных притч на материале современной обывательской жизни. Лаури
в своем "Кьеркегоре" (Oxford University Press, [Издательство Оксфордского
университета (англ.)] 1938) приводит две. Первая - история о
фальшивомонетчике, приговоренном, не смыкая глаз, проверять подлинность
кредитных билетов Английского банка; как бы не доверяя Кьеркегору, Бог, в
свою очередь, поручил ему сходную миссию, следя, способен ли он притерпеться
ко злу. Сюжет второй - путешествия к Северному полюсу. Датские священники
возвестили с амвонов, что подобные путешествия ведут душу к вечному
спасению. Однако им пришлось признать, что путь к полюсу нелегок и на такое
приключение способен не каждый. В конце концов они объявляют: любое
путешествие - скажем пароходная прогулка из Дании в Лондон или воскресная
поездка в церковь на извозчике - может, если посмотреть глубже, считаться
истинным путешествием к Северному полюсу. Четвертое предвестье я обнаружил в
стихотворении Броунинга "Fears aud Scruples", [Страхи и сомнения (англ.)]
опубликованном в 1876 году. У его героя есть (он так уверяет) знаменитый
друг, которого он, впрочем, ни разу не видел и от чьего покровительства нет
ни малейших следов; правда, тот известен многими добрыми делами и существуют
его собственноручные письма к герою. Но вот дела ставят под сомнение, письма
графлоги признают поддельными, и герой в последней строке спрашивает себя:
"А если то был Бог?"
Приведу еще два рассказа. Один - из "Histoires desobligeantes"
[Неприятные истории (фр.)] Леона Блуа; его персонажи всю жизнь запасались
глобусами, атласами, железнодорожными справочниками и чемоданами, но так
никогда и не выбрались за пределы родного городка. Другой называется
"Каркасонн" и принадлежит лорду Дансени. Непобедимое войско отправляется в
путь из бесконечного замка, покоряет царства, сталкивается с чудовищами,
трудит пустыни и горы, так и не доходя до Каркасонна, хотя иногда видя его
вдали. (Второй сюжет, легко заметить, просто переворачивает первый: там
герои никак не покинут город, здесь - никак в него не прибудут.)
Если не ошибаюсь, перечисленные разрозненные тексты похожи на Кафку;
если не ошибаюсь, они не во всем похожи друг на друга. Это и важно. В каждом
из них есть что-то от Кафки, в одних больше, в других меньше, но не будь
Кафки, мы бы не заметили сходства, а лучше сказать - его бы не было.
Стихотворение Броунинга "Fears and Scruples" предвосхищает творчество Кафки,
но, прочитав Кафку, мы другими глазами, гораздо глубже прочитали и сами
стихи. Броунинг понимал их по-иному, чем мы сегодня. Лексикону историка
литературы без слова "предшественник" не обойтись, но пора очистить его от
всякого намека на спор или соревнование. Суть в том, что каждый писатель сам
создает своих предшественников. Его творчество переворачивает наши
представления не только о будущем, но и о прошлом' {См. "Points of View",
"Точка зрения", Т.С. Элиота (1941). с. 25-26.} . Для такой связи понятия
личности или множества попросту ничего не значат. Первоначальный Кафка
времен "Betrachtung" [Наблюдение (нем.)] куда меньше предвещает Кафку
сумрачных легенд и беспощадных контор, чем, скажем, Броунинг либо лорд
Дансени.
Буэнос-Айрес, 1951
Говорят (хотя слухам и трудно верить), что история эта была рассказана
самим Эдуарде, младшим Нильсеном, во время бдения у гроба Кристиана,
старшего брата, умершего естественной смертью в тысяча восемьсот девяносто
каком-то году, в округе Морон. Но точно известно, что кто-то слышал ее от
кого-то той долго не уходившей ночью, которую коротали за горьким мате, и
передал Сантьяго Дабове, а он мне ее и поведал. Многие годы спустя я снова
услышал ее в Турдере, там, где она приключилась. Вторая версия, несколько
более подробная, в целом соответствовала рассказу Сантьяго - с некоторыми
вариациями и отступлениями, что является делом обычным. Я же пишу эту
историю теперь потому, что в ней как в зеркале видится, если не ошибаюсь,
трагическая и ясная суть характера прежних жителей столичных окрестностей.
Постараюсь точно все передать, хотя уже чувствую, что поддамся литературным
соблазнам подчеркивать или расписывать ненужные частности.
В Турдере их называли Нильсены. Приходский священник сказал мне, что
его предшественник был удивлен, увидев в доме этих людей потрепанную Библию
в черном переплете и с готическим шрифтом; на последних страницах он заметил
помеченные от руки даты и имена. Это была единственная книга в доме.
Беспорядочная хроника Нильсенов, сгинувшая, как сгинет все. Дом, уже не
существующий, был глинобитный, с двумя патио: главным, вымощенным красной
плиткой, и вторым - с земляным полом. Впрочем, мало кто там бывал. Нильсены
охраняли свое одиночество. Спали в скупо обставленных комнатах на деревянных
кроватях. Их отрадой были конь, сбруя, нож с коротким клинком, буйные
гульбища по субботам и веселящее душу спиртное. Знаю, что были они высоки, с
рыжими гривами. Дания или Ирландия, о которых они, пожалуй, не слыхивали,
была в крови этих двух креолов. Округа боялась Рыжих: возможно, они убили
кого-то. Однажды братья плечом к плечу дрались с полицией. Говорят, младший
как-то столкнулся с Хуаном Иберрой и сумел постоять за себя, что, по мнению
людей бывалых, многое значит. Были они и погонщиками, и шкуры дубили, и скот
забивали, а порой и стада клеймили. Знали цену деньгам, только на крепкие
напитки и в играх они не скупились. Об их сородичах никто не слыхивал, и
никто не знал, откуда они сами явились. У них была упряжка быков и повозка.
Обликом своим они отличались от коренных обитателей пригорода, некогда
давших этому месту дерзкое имя Баламутный берег. Это и еще то, чего мы не
ведаем, объясняет крепкую дружбу двух братьев. Повздорить с одним означало
сделать обоих своими врагами.
Нильсены были гуляки, но их любовные похождения пока ограничивались
чужой подворотней или публичным домом. Поэтому было немало толков, когда
Кристиан привел к себе в дом Хулиану Бургос. Он, конечно, обзавелся
служанкой, но правда и то, что дарил ей красивые побрякушки и брал с собой
на гулянья. На скромные гулянья соседей, где отбивать чужих девушек не было
принято, а в танцах еще находили великую радость. У Хулианы были
миндалевидные глаза и смуглая кожа; достаточно было взглянуть на нее, как
она улыбалась в ответ. В бедном квартале, где труд и заботы иссушали женщин,
она выглядела привлекательной.
Эдуарде вначале всюду бывал вместе с ними. Потом вдруг отправился в
Арресифес - не знаю зачем - и привез, подобрав по пути, какую-то девушку, но
через несколько дней выгнал ее. Он стал более угрюм, пил один в альмасене,
всех избегал. Он влюбился в женщину Кристиана. Квартал, узнавший об этом,
наверное, раньше его самого, ждал со злорадством, чем кончится тайное
соперничество братьев.
Как-то, вернувшись поздно ночью из питейного заведения, Эдуарде увидел
гнедую лошадь Кристиана, привязанную к столбу под навесом. Старший брат ждал
его в патио, одетый по-праздничному. Женщина вышла и вернулась с мате в
руках. Кристиан сказал Эдуарде:
- Я еду один на пирушку к Фариасу. Хулиана останется. Если захочешь,
пользуйся.
Голос звучал властно и добро. Эдуарде застыл на месте, глядя в упор на
брата, не зная, что делать. Кристиан встал, простился с Эдуарде, даже не
взглянув на Хулиану - она была вещью, - сел на лошадь и удалился неспешным
галопом.
С той самой ночи они делили ее. Никто толком не знает, как протекала их
жизнь в этом постыдном союзе, нарушавшем благопристойный быт пригорода. Все
шло гладко недели три, но долго так не могло продолжаться. Братья не
произносили имени Хулианы, даже окликая ее, но искали - и находили - поводы
для размолвок. Если шел спор о продаже каких-то шкур, спор был совсем не о
шкурах. Кристиан всегда повышал голос, а Эдуарде отмалчивался. Волей-неволей
они ревновали друг друга. Жестокие нравы предместий не позволяли мужчине
признаваться, даже себе самому, что женщина может в нем вызвать что-то иное,
чем просто желание обладать ею, а они оба влюбились. И это известным образом
их унижало.
Как-то вечером на площади Ломас Эдуарде встретил Хуана Иберру, и тот
поздравил его с красоткой, которую ему удалось отбить. Думаю, именно тогда
Эдуарде его и отделал. Никто при нем не мог насмехаться над Кристианом.
Женщина служила обоим с животной покорностью, но не могла скрыть того,
что отдает предпочтение младшему, который не отверг своей доли, но и не
первым завел этот порядок в доме.
Однажды Хулиане велели поставить два стула в главном патио и не
появляться там - братьям надо было поговорить. Она долго ждала конца
разговора и прилегла отдохнуть на время сиесты, но ее скоро окликнули. И
приказали сложить в мешок все ее вещи, даже стеклянные четки и крестик,
оставленный матерью. Без всяких объяснений ее усадили в повозку и
отправились в путь, безмолвный и тягостный. Дождь испортил дорогу, и только
к пяти утра они добрались до Морона. Там они продали ее хозяйке публичного
дома. Сделку заключили на месте, Кристиан взял деньги и половину отдал
младшему брату.
В Турдере Нильсены, выбравшись наконец из трясины любви (становившейся
их погибелью), пожелали вернуться к своей прежней жизни мужчин в окружении
мужчин. И снова принялись за драки, попойки и ссоры. Может быть, иной раз
они и верили в свое спасение, но нередко бывали - каждый по своим делам - в
неоправданных или вполне оправданных отлучках. Незадолго до Нового года
младший сказал, что ему надо в Буэнос-Айрес. А Кристиан отправился в Морон,
и под навесом достопамятного дома увидел солового коня Эдуарде. Вошел. Там
сидел младший брат, ожидая очереди. Видимо, Кристиан сказал ему:
- Если так будет впредь, мы загоним коней. Лучше пусть она будет у нас
под рукой.
Поговорив с хозяйкой, вытащил из-за пояса деньги, и братья забрали ее с
собой. Хулиана поехала с Кристианом. Эдуарде пришпорил солового, чтобы на
них не смотреть.
Все вернулись к тому, о чем уже говорилось. Мерзкое решение проблемы не
послужило выходом, оба унизились до взаимного обмана. Каин бродил совсем
рядом, но привязанность братьев Нильсен друг к другу была велика - кто
знает, какие трудности и опасности они одолели вместе! - и отныне оба
предпочитали вымещать свою злость на других. На чужих, на собаках, на
Хулиане, внесшей разлад.
Месяц март шел к концу, но жара не спадала. В воскресенье (по
воскресеньям люди рано расходятся по домам) Эдуарде, вернувшись из
альмасена, увидел, что Кристиан запрягает быков. Кристиан сказал ему:
- Пойди-ка сюда. Надо отвезти несколько шкур для Пардо. Я уже нагрузил.
Ехать легче в прохладное время.
Торговый склад Пардо, мне кажется, был дальше к Югу. Они ехали по
дороге Лас-Тропас, а потом взяли в сторону. К ночи степь все шире
распластывалась перед ними.
Они ехали мимо болота с осокой. Кристиан бросил тлевшую сигарету и
спокойно сказал:
- Теперь за работу, брат. Нам потом помогут стервятники. Я сегодня ее
убил. Пусть останется здесь со своими вещами. Больше вреда от нее не будет.
И они обнялись, чуть не плача. Теперь их связывала еще одна нить:
женщина, с болью принесенная в жертву, и необходимость забыть ее.
Пробегая утренние газеты, в них ищут забытья или темы для случайного
вечернего разговора, поэтому стоит ли удивляться, что никто уже не помнит -
а если и помнит, то как сон - о нашумевшем когда-то происшествии, героями
которого были Манеко Уриарте и Дункан. Да и случилось это году в 1910-м,
году кометы и столетия Войны за независимость, а все мы с тех пор слишком
многое обрели и потеряли. Обоих участников давно уже нет в живых; свидетели
же торжественно поклялись молчать. Я тоже поднимал руку, присягая, и
чувствовал важность этого обряда со всей романтической серьезностью своих
девяти-десяти лет. Не знаю, заметили ли остальные, что я давал слово; не
знаю, насколько они сдержали свое. Как бы там ни было, вот мой рассказ со
всеми неизбежными отклонениями, которыми он обязан истекшему времени и
хорошей (или плохой) литературе.
В тот вечер мой двоюродный брат Лафинур взял меня отведать жаркого в
"Лаврах" - загородном поместье кого-то из своих друзей. Не могу указать его
точного расположения; пусть это будет один из тех зеленых и тихих северных
пригородов, которые спускаются к реке и ничем не напоминают о громадной
столице и окружающей ее равнине. Поезд шел так долго, что путь показался мне
бесконечным, но, как известно, время для детей вообще течет медленней. Уже
темнело, когда мы вошли в ворота поместья. Там, почудилось мне, все было
древним, изначальным: аромат золотящегося мяса, деревья, собаки, хворост и
объединивший мужчин костер.
Гостей я насчитал с дюжину, все - взрослые. Старшему, выяснилось потом,
не было и тридцати. Каждый, как я вскоре понял, знал толк в предметах, на
мой взгляд, не стоивших серьезного разговора: скаковых лошадях, костюмах,
автомобилях, дорогих женщинах. Никто не подтрунивал над моей робостью, меня
не замечали. Барашек, мастерски и без суеты приготовленный одним из пеонов,
надолго занял нас в просторной столовой. Поговорили о выдержке вин. Нашлась
гитара; брат, помню, спел "Старый дом" и "Гаучо" Элиаса Регулеса, а потом -
несколько десим на жаргоне, непременном "лумфардо" тех лет, о ножевой драке
в заведении на улице Хунин. Принесли кофе и сигары. О возвращении домой не
было и речи. Я почувствовал (говоря словами Лугонеса) страх, что уже слишком
поздно, но не решился посмотреть на часы. Чтобы скрыть свое одиночество
ребенка среди взрослых, я без удовольствия проглотил бокал-другой. Уриарте
громко предложил Дункану партию в покер один на один. Кто-то заметил, что
это не слишком интересно, и убеждал сыграть вчетвером. Дункан согласился, но
Уриарте, с упорством, которого я не понял и не попытался понять, стоял на
своем. Кроме труко, когда, по сути, коротают время за проделками и стихами,
и незатейливых лабиринтов пасьянса, я не любил карт. Никем не замеченный, я
выскользнул из комнаты. Незнакомый и сумрачный особняк (свет горел только в
столовой) говорит ребенку больше, чем неведомая страна - путешественнику.
Шаг за шагом я обследовал комнаты; помню бильярдный зал, галерею с
прямоугольниками и ромбами стеклышек, пару кресел-качалок и окно, за которым
виднелась беседка. В темноте я потерял дорогу; наконец на меня наткнулся
хозяин дома, по имени, сколько теперь помню, что-то вроде Асеведо или
Асеваль. По доброте или из коллекционерского тщеславия он подвел меня к
застекленному шкафу. При свете лампы блеснуло оружие. Там хранились ножи,
побывавшие не в одной славной переделке. Он рассказал, что владеет клочком
земли в окрестностях Пергамино и собрал все это, колеся по провинции. Открыв
шкаф и не глядя на таблички, он поведал мне истории всех экспонатов, похожие
одна на другую и различавшиеся разве что местом и временем. Я
поинтересовался, нет ли среди них ножа Морейры, слывшего в ту пору образцом
гаучо, как потом Мартин Фьерро и Дон Сегундо Сомбра. Он ответил, что такого
нет, но есть другой, не хуже, с полукруглой крестовиной. Вдруг послышались
возбужденные голоса. Он мигом закрыл шкаф, я бросился за ним.
Уриарте вопил, что партнер шельмует. Остальные сгрудились вокруг.
Дункан, помню, возвышался надо всеми, крепкий, сутуловатый, с бесстрастным
лицом и светлыми, почти белыми волосами; Манеко Уриарте был юркий,
темноголовый, вероятно, не без индейской крови, с жидкими задорными усиками.
Все были заметно пьяны; не скажу, вправду ли на полу валялись две-три пустые
бутылки, или эта мнимая подробность навеяна моей страстью к кино. Уриарте не
замолкал, бранясь поначалу язвительно, а потом и непристойно. Дункан,
казалось, не слышал; в конце концов, словно устав, он поднялся и ткнул
Уриарте кулаком. Очутившись на полу, Уриарте заорал, что не спустит