– Мои друзья, – Стивенсон взглянул на слуг, – тонко почуяли движение сюжета. Поступить иначе, обмануть читателя – значит добиться только внешнего эффекта. Дать читателю именно то, о чем он догадывается, чего он хочет (а хочет он всегда чего-то нравственно высокого, доброго), но обмануть в точности догадки, – означает выигрыш в эффекте внутреннем. Загадка должна теплиться в. недомолвках, а недомолвка – это то, что в английской литературе называется глубинным течением. Француз сказал бы так: подтекст. Это глубинное течение уловили мои слуги. Нам, европейцам, следовало бы…
   – Имеются ли у вас, сэр, сочинения баз подтекста? – прервал герр Шнейдер.
   Стивенрону стало совестно за гостя, и он опустил голову. Ллойд шагнул к окну, Фенни тактично закашлялась. Американский консул допускал, чго вопрос его коллеги вполне здрав, кстати, но не без яда. Консул английский, наоборот, думал, что в заданном вопросе только один яд и ничего больше,
   – Глубинное течение, или, что то же, подтекст, герр Шнейдер, – не поднимая головы, ответил Стивенсон, – это душа человеческой речи. В речи художника он еще и глаза.
   – Не понимаю, простите, – пожал плечами герр Шнейдер. – Я человек простой. И я так понимаю, что подтекст – это просто-напросто хитрость, верно? А к чему она? Неужели нельзя быть искренним? Скажите, а в библии есть подтекст?
   – Оттуда он и пошел, – поднимая голову и оживляясь, ответил Стивенсон, всем сердцем радуясь тому, что консул Германии не совсем тупой человек. – Вся библия, герр Шнейдер, держится на глубинном течении, иначе она не поддавалась бы толкованию.
   – Надо будет заглянуть в эту толстую книгу, – с предельным простодушием произнес герр Шнейдер и посмотрел на часы. То же сделали и другие гости.
   Спустя две-три минуты в столовой остались только хозяин и его близкие.
   – Океан и тот вздохнул с облегчением! – произнес Стивенсон, прикладывая руку к груди и несколько раз вздохнув с чувством необычайного, особого удовольствия. – Не надо закрывать окно! – сказал он Фенни. – Будем сидеть и слушать океан…
   – В подтексте его шума не слышится гнев, – сказал Ллойд.
   – Ирония, – поправил Стивенсон. – Друзья мои, мне хочется работать!
   – Спать, спать! – тоном няньки, повелительно произнесла Фенни, и Стивенсон тем же тоном трижды проговорил:
   – Работать, работать, работать!
   – Пиастры, пиастры, пиастры! – кстати припомнил Ллойд. Все рассмеялись. – Мой дорогой Льюис, я провожу вас до кабинета!
   Ллойд зажег свечу и поднял ее над своей головой, Стивенсон обнял пасынка, и они вошли в холл, полуосвещенный призрачным светом помигивающих на небе звезд. Стивенсон с трудом передвигал ноги. Он устал от чтения и спора; ему хотелось немедленно приняться за работу, начать повествование о героях, которые действовали в романе «Похищенный», впустить в их дружную компанию еще одно лицо, на судьбе которого будет держаться всё здание нового, хорошо продуманного сочинения.
   – У меня уже готово название, Ллойд, – сказал он и остановился, левой рукой опираясь о спинку кресла, стоявшего под большим портретом на стене против окна. Пламя свечи в руках Ллойда осветило часть портрета – голову человека с пышными бакенбардами и пронзительным взглядом, устремленным на каждого, кто бы ни смотрел на него. Стивенсон поднял глаза, прищурился и минуты две выдерживал взгляд сэра Томаса – знаменитого инженера, строителя маяков, высокого специалиста-оптика, отечески строго и повелительно запретившего много лет назад сыну своему Луи жениться на Кэт Драммонд. Сэр Томас и сейчас, казалось, говорил сыну, что Кэт следует забыть и не мучить себя воспоминаниями о давно прошедшем.
   «А я не забыл и забыть не могу, – подумал сын, отводя взгляд от портрета отца. – Я помню Кэт, и сегодня же, минут пять спустя, начну писать о ней и новое мое сочинение назову так: „Катриона“…
   – Спокойной ночи, сэр! – вслух произнес Стивенсон и поклонился изображению отца.
   – Он как живой, – заметил Ллойд. – Талантливая работа! Доброй ночи, мой дорогой Льюис!
   Стивенсон никак не мог найти точных фраз, которые можно было бы назвать началом романа. Кэт, воспоминания о ней, ее образ – пленительный и магически-зыбкий – стоял перед взором Стивенсона и приглашал, просил, требовал обессмертить себя. Начало не задавалось. Но Стивенсон видел Кэт, слышал ее голос, запах ее волос кружил ему голову и вызывал сердцебиение, – необходимо было сию минуту говорить о Кэт, а какая это будет строка, какая страница – не всё ли равно: напиши, потом это само ляжет в повествование, само найдет свое место. «Кэт! Кэт Драммонд!» – прошептал Стивенсон и, чувствуя себя бесконечно счастливым и способным оживлять давно умершее и забытое, написал без единой помарки:
   «Девушка внезапно обернулась, и я в первый раз увидел ее лицо. Нет ничего удивительнее того действия, которое оказывает на сердце мужчины лицо молодой женщины; оно запечатлевается в нем, и кажется, будто именно этого лица и недоставало. У нее были удивительные глаза, яркие, как звезды, они, должно быть, тоже содействовали впечатлению. Но яснее всего я припоминаю ее рот, чуть-чуть открытый, когда она обернулась…»
   – Кэт, жива ли ты? – прошептал Стивенсон. А рука продолжала писать:
   «… Она взглянула на меня более долгим и удивленным взглядом, чем того требовала вежливость… Я часто и прежде восхищался молодыми девушками, но никогда мое восхищение не было так сильно и так внезапно…»
   Совсем не хочется спать. Всю ночь, всю жизнь можно писать о Кэт. Оставить всё, что начато, – «Потерпевшие кораблекрушение», и «Берег Фалеза», и рассказы, и статьи, и письма Швобу, Киплингу, Кольвину, Бакстеру, Хэнли, – всё это подождет, успеется, но вот «Катриона» должна быть начата (о, она уже начата) и закончена прежде всего остального. Сюжет продуман, интонация найдена, мельчайшие детали видны как в лупу. Писать, писать, писать о Кэт Драммонд!
   – Она будет внучкой Роб Роя, – сказал Стивенсон и улыбнулся, припомнив детство свое, юность, блуждания в горах родной Шотландии, сказки Камми, лай Пирата, ночь на маяке «Скерри-Вор», «заговор разбойников» в вагоне поезда Эдинбург – Глазго, друга своего пастуха Тодда, Хэнли на больничной койке, первую встречу с Фенни Осборн…
   – «Катриону» я в состоянии написать в два месяца! Но…
   Он встал и подошел к окну, вгляделся в знакомые предметы; потом взял бинокль и долго смотрел на корабли, стоящие неподалеку от берега, и почему-то вдруг припомнились строфы из какого-то стихотворения русского поэта Александра Пушкина, над переводом которого трудился один из профессоров в Эдинбургском университете; и эти строфы Стивенсон произнес вслух – устало, благоговейно и безнадежно:
 
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
 

Глава третья
Печальные перемены

   Уродство на острове считается позором. Хромой, одноглазый, горбатый, сухорукий или просто очень толстый, страдающий неправильным обменом веществ человек изгоняется из деревни навсегда, и такому, подвергнутому остракизму человеку приходится жить у белого, которому он служит, а белому это выгодно: он сбавляет одноглазому или хромому жалованье, заставляет работать от зари до зари, пренебрежительно обращается с ним, называя его «колю» – самым презрительным именем из всех существующих для обозначения урода. «Колю» значит «гадкий, отвратительный, противный, никому не нужный».
   У одного из слуг Стивенсона – статного красавца Эллино, выполнявшего обязанности повара, прачки и помощника садовника (две последние должности Эллино нес добровольно, любя утюг, волшебно разглаживающий мятое белье, и цветы, под действием некой божественной силы чудесно превращающиеся из крохотной травинки в большое разноцветное растение) – у Эллино, которым гордилась его родня и вся деревня, на шее справа вырос жировик величиной с куриное яйцо. Эллино перестал ходить к своим родным в деревню; его товарищи, служившие у Стивенсона, брезгливо морщились, работая с Эллино, обижали и оскорбляли его, называя «колю».
   Эллино пришел к Стивенсону и попросил, чтобы добрый Тузитала убил его или отравил.
   – Я страдаю, Тузитала, – сказал Эллино и заплакал. – Вот этот… – он толкнул пальцем в тугой, безобразивший его нарост на шее, – этот мучит меня, не дает спать, мне больно повернуть голову, мне стыдно, Тузитала, что я стал уродом! У тебя есть железная машинка, из которой вылетают черные жучки, – пусти одного жучка вот сюда, Тузитала!
   Он указал на свое сердце и упал на колени.
   Стивенсон не в силах был удержаться от слез. Он поднял Эллино, усадил на диван и начал успокаивать, говоря, что завтра же он возвратит ему радость и позволит снова посещать свою родную деревню.
   – Ты веришь мне?
   Эллино принялся целовать Стивенсону ноги и руки. Слова «великий Тузитала» не сходили с его языка. Стивенсон попросил своего повара приготовить ему омлет и кофе и сразу же лечь в постель.
   – А завтра рано утром придет доктор и вырежет твой жировик.
   – Нет, Тузитала, сделай это ты сам! Доктор зарежет меня. Я не хочу! Возьми нож и зарежь меня своей рукой хоть сейчас!
   – Эллино, – строго произнес Стивенсон. – Докажи мне, что ты любишь меня. Позволь доктору сделать то, что я ему прикажу!
   – Но ты ему прикажешь, Тузитала? Ты не уйдешь от меня?
   Стивенсон поклялся, что будет подле Эллино и час, и два, и три, и день, и месяц, а если понадобится, и всю жизнь – до тех пор, пока не исчезнет этот жировик, до той минуты, когда Эллино снова не назовут по имени.
   На следующий день пришел хирург с английского крейсера, надел белый халат; Фенни вскипятила воду и опустила в нее инструменты, на которые Эллино смотрел расширенными от ужаса глазами. Стивенсон накрыл его лицо маской и, по знаку хирурга, стал хлороформировать своего слугу.
   – Вы можете поручиться за больного? – обратился он к хирургу. – Ллойд, следи за пульсом!
   – Дорогой сэр! – рассмеялся хирург. – Вырвать зуб более серьезная операция, чем удаление жировика. Вы мастер преувеличивать, сэр! Можно подумать, что на столе перед нами ваша жена или мать, а не один из этих чумазых «колю»!
   – Его зовут Эллино, сэр! – едва сдерживая гнев, проговорил Стивенсон. – Тсс! Он что-то говорит!..
   Эллино глубоко вздохнул, вытянулся и внятно, чуть нараспев, произнес:
   – Я принадлежу Тузитале… Дайте ему самый острый…
   Не договорил и немедленно погрузился в сон.
   Операция началась. Вокруг дома стояли, сидели и прохаживались самоанцы; миссис Стивенсон насчитала двести пятьдесят человек. Они ходили на цыпочках, переговаривались знаками, сидели не шевелясь, подобно бронзовым статуям. Когда операция закончилась и хирург, вымыв руки и сняв халат, прошел в столовую, Стивенсон с террасы объявил законным хозяевам острова:
   – Друзья мои! Эллино просил меня передать вам свое любящее сердце, добрый взгляд и руку брата! В следующую субботу, спустя семь восходов и заходов солнца, ровно в полдень он, Эллино, приглашает вас в гости, чтобы отпраздновать победу над злым духом, который укусил его в плечо. Этот злой дух называется жировик. Его уже нет. Его вырезали ножом и выбросили в ведро.
   – Жировик! – грянул хор и повторил это мудреное наименование: – Жировик!
   – А сейчас идите домой, – продолжал Стивенсон. – В субботу ровно в полдень мы все поднимем чаши за Эллино, дружбу и наше любящее сердце!
   – За наше любящее сердце! – повторил хор.
   «… Хотел бы я видеть европейцев похожими на моих коричневых друзей, – в тот же день писал Стивенсон Марселю Швобу. – Они только не молятся на меня, и не делают этого потому, что, я, по их представлениям, сложнее и чудеснее бога: они просят меня – и я даю; они обращаются за помощью – и я в меру сил помогаю. Они спрашивают меня, что и зачем я пишу, а когда вместо ответа я читаю им мои романтические истории, они задают еще один и весьма коварный вопрос: „Откуда ты берешь деньги? За что тебе их платят?“ Я отвечаю: „Вот за эти истории“ – и жду нового вопроса. Мой слуга Семели за меня не так давно ответил своим собратьям. Он сказал: „Я бы давал Тузитале не только деньги, но еще и мясо, и мыло, и вино, и табак“.
   Вникните в глубинное течение всех этих вопросов, горячо уважаемый Швоб! И постарайтесь (а вместе с Вами постараюсь и я) работать так, чтобы каждая страница, написанная Вами, была продиктована высокими побуждениями нравственности, чистоты, благородства. Я считаю себя романтиком – потому, что мне противно искусство буржуазии, лишенное крыльев и нравственного воздействия на людей. Возможно, я переоцениваю значение романтизма, но в моих руках он является орудием моего сердца…»
   – Эллино, приготовь угощение на триста человек; завтра суббота, ты уже в состоянии работать, шрам от жировика затянулся, – сказал Стивенсон своему повару.
   Эллино (во всем мире не было человека, счастливее его) посмотрел на Тузиталу как на величайшего шутника. Угощение на триста человек… Ведь это население его родной деревни, которая, кстати сказать, приняла его после того, как он перестал быть уродом. Триста человек… Сколько же понадобится мяса, капусты, рыбы, хлеба, сахара!.. Тузитала великий человек, он всё может, ему всё подвластно, но накормить триста человек невозможно хотя бы потому, что для этого потребуется много слуг, посуды; а что скажут старая и молодая хозяйки – и та, которая всегда такая сердитая, и та, которая всегда такая веселая?..
   – Гости разместятся на площадке перед домом и в саду, – сказал Стивенсон, что-то записывая на бумажке.
   – У нас тридцать шесть тарелок, Тузитала, – несмело напомнил Эллино. – Шестьдесят ножей и столько же ложек и вилок.
   – Гости принесут свою посуду – сказал Стивенсон. – Ты им скажешь об этом. Мы купим сто больших хлебов. Хватит? Отлично. Сто бутылок вина… – по одному бокалу на каждого, чтобы только поздравить тебя, Эллино.
   – Мало, – вздохнул повар. – Прости, Тузитала, по одному бокалу – это… гости захотят петь, танцевать. Трезвый, ты сам говорил, танцует плохо.
   – Ты выпьешь свой бокал и начнешь выделывать ногами всякие штуки, – тоном предположительным, раздумывающим проговорил Стивенсон: он был против того, чтобы гости напивались допьяна. – Глядя на тебя, начнут куролесить и другие. Мне не жаль вина, Эллино, но я не люблю пьяных. Покажем белым, что мы умеем веселиться! Что касается конфет, то по этой части мы не поскупимся. В магазине Эдвина Коша ты купишь триста пакетов, перевязанных розовой ленточкой.
   – Много денег, – опять вздохнул Эллино и почесал то место, где неделю назад сидел жировик.
   – И еще ты купишь триста сигар с золотой манжеткой, – предложил Стивенсон.
   – Ох, много денег! – покачал головой Эллино.
   В открытое окно теплой волной вливался аромат лимона и ванили. На подоконнике в маленьких глиняных горшках распускалась герань, зацветал вереск, кокетливо покачивалась розовая чашечка олеандра.
   – Всё, Эллино! Иди в магазин за покупками. Скажи, чтобы счет прислали мне сегодня вечером. Возьми тележку. Тебе поможет Лафаэл. Да, купи себе самую длинную, самую толстую сигару!
   Гостей на следующий день собралось 299 человек. Эллино самолично постарался обойти все хижины деревни и пригласить всех и каждого, подсчитывая в уме, сколько еще осталось до максимальной цифры. Он остановился на трехстах без одного – потому, что уже усвоил нечто от тактики белых, а именно: в одном случае запрашивать, в другом недобирать. Эллино был чист душой и младенчески наивен, иначе он пригласил бы только 250 или, самое большое, 270 человек, по логике белых допуская, что в таком случае количество, если явятся даже и неприглашенные, не превысит заранее установленной цифры. Эллино оказался плохим учеником тактики белых; он упустил из виду деликатность и неиспорченность своих земляков: явились только приглашенные и даже те из них, кому весьма затруднительно было это сделать по той или иной причине. Но приглашает Тузитала, – ему нельзя отказать. А если не пришел старый, немощный Галлету, то лишь потому, что Эллино не счел нужным позвать его.
   Гости принесли свою посуду и даже угощение. Два молодых самоанца захватили с собой по бутылке коньяку, и в этом незначительном факте Стивенсон увидел нечто новое в характере своих друзей, подкрепленное еще и тем обстоятельством, что запасливые молодые люди оказались пьяными: они пели неприличные американские песни и приставали к китаянке, служившей в семье Хэри Моорза. Самоанцы смотрели на них с презрением и грустью. Слуга английского консула затянул французскую песенку из репертуара какой-нибудь легкомысленной Мими из Монмартрского квартала. Эллино сказал Стивенсону, что этот «курьер-секретарь» ежедневно шляется с иностранными матросами по кабакам на набережной и – Эллино поклялся честью – однажды сунул окурок в рот идолу Сао-Та, управляющему всеми радостями бедных людей…
   Стивенсон опечалился. Но, когда всё, приготовленное для гостей, было выпито и съедено, а сигары выкурены и старики затянули свои песни, Стивенсон оживился – он подошел к костру матерей, сел в круг самоанок, взял в руки бубен и стал бить сбор. Спустя минуту к костру пришли все гости: первый круг лег, на землю, второй встал на колени, третий, четвертый и пятый образовали воинские колонны по десять человек в каждой.
   – Друзья! – сказал Стивенсон, обращаясь к собравшимся. – Я и мой брат Эллино – мы благодарим вас за высокую честь, которую оказали нам, за то, что принесли свое любящее сердце и руку друга. Но я не вижу среди вас Галлету, моего дорогого брата. Что с ним? Почему его нет с нами?
   Сквозь ряды прошел Эллино и остановился у костра. Он сказал, что Галлету стар и немощен, ему трудно идти к Тузитале: от деревни до Вайлимы пять тысяч шагов…
   Стивенсон покачал головой и ответил на это, что старого Галлету надо было привезти в тележке или посадить на лошадь, – доблестный воин еще в состоянии держать в руках меч и тяжелый молот, которым он дробит камень на горе Веа.
   – Ты что-то путаешь, друг мой, – против воли своей проговорил Стивенсон, заметив, что Эллино стоит с опущенной головой. – Сделай мне подарок – поди и пригласи старого Галлету!
   Молодая самоанка, кормившая грудью младенца, негромко произнесла:
   – Эллино не захотел видеть на своем празднике моего отца, Тузитала! Он говорит неправду; Эллино обидел старого Галлету, Эллино – «колю»!
   И рассмеялась, и не только она одна – смеялись и в первом и во втором рядах. «Еще два-три года, и они научатся воровству, будут лгать и беззастенчиво и ежедневно, а потом перейдут к ножу и револьверу, – подумал Стивенсон. – Вот она, проклятая культура современного буржуа во фраке, военном мундире и рясе!»
   – Эллино! – позвал он слугу.
   Но Эллино уже оседлал лошадь и ускакал в деревню за старым Галлету. Фенни пригласила матерей с детьми в сад и разрешила им взять себе помидоры с двух крайних грядок. Глаза у самоанок разгорелись; они с вожделением смотрели на созревшие помидоры; их было много в саду, не меньше тысячи штук на каждой грядке, но ни одна из женщин не решалась первой сорвать с невысокого куста заманчивые плоды.
   – Возьми себе двадцать штук, – обратилась Фенни к самой старой женщине, по пятам которой брели два мальчика и три девочки, все голые, с каменными бусами на шее и серьгами из раковин в ушах. Самоанка сорвала несколько помидоров и спросила у Фенни: «Здесь двадцать?» Другая самоанка доверху наполнила помидорами небольшую корзину, убежденная, что слово «двадцать», произнесенное щедрой женой Тузиталы, означает «много». Спустя несколько минут урожай с двух грядок был бережно снят.
   Тем временем возвратился Эллино. Молча слез с лошади, привязал ее к пальме и подошел к Стивенсону. Глядя ему в глаза, сказал:
   – Галлету просил передать, что он обижен, Тузитала. Я просил его наказать меня, – это я забыл позвать его в гости, но Галлету замотал головой. Он плачет, Тузитала! Прости меня!
   Стивенсон молча, ни на кого не глядя, шагнул к лошади, с легкостью юноши сел верхом на нее и ускакал. На середине пути он встретил Галлету: старик ковылял в Вайлиму.
   – Передумал? – спросил Стивенсон.
   Галлету опустился на колени, поцеловал землю возле передних копыт лошади, поднял голову и, закрыв глаза, ответил:
   – Мое сердце знало, что Тузитала придет за мной. Тузитала не обманул Галлету. Я иду в Вайлиму, чтобы служить Тузитале до конца моей жизни…

Глава четвертая
Тоска по родине

   «Катриону» приходится писать тайком от Фенни и падчерицы: жена ревнует к «Катрионе»! Забавно! А Изабелла Стронг многозначительно поджимает губы и, заканчивая продиктованную ей фразу, спрашивает не без иронии:
   – Что дальше, дорогой Луи? Не кажется ли вам, что с Катрионой в этой главе пора расстаться?..
   Стивенсон однажды рассердился и перестал диктовать.
   – Американская ветвь потомства Евы! – обратился он к падчерице. – Роман о Катрионе – роман исторический, да будет это известно вам, вашему мужу и женщине, которой вы обязаны своим рождением!
   – Эта женщина рассказала мне кое-что о некой Катрионе из эдинбургских харчевен, – отеческим тоном отозвалась Изабелла.
   – Мой роман, повторяю, основан на исторических фактах!
   – У Роб Роя, не было внучки по имени Катриона, – отпарировала Изабелла.
   – Мне, потомку клана Мак-Грегора, лучше, чем вам и кому бы то ни было, известно, была у Роб Роя внучка по имени Кэт, или…
   – Кэт? – с лукавым смешком прервала Изабелла. – Вы сказали – Кэт?
   – Да, я сказал Кэт, – раздраженно буркнул Стивенсон. – Что за смысл переспрашивать!
   – Потомок Роб Роя сегодня не в духе, – обиженно проговорила Изабелла. – Пожалуй, оставим работу.
   – А завтра начнем новую. Я уже придумал название – «Молодой шевалье». Благодарю вас, наблюдательный секретарь! Сегодня вы мне не понадобитесь!
   – Мой дорогой Луи! Я суеверный помощник ваш, не забудьте об этом! Обычно мы набрасываем план первых глав, – значит, я еще нужна вам сегодня…
   – Вы любопытны, миссис Стронг, – недовольно, хотя и шутливо, проворчал Стивенсон. – Садитесь и пишите: пролог. Действие происходит в погребке. Лица: известный читателю Баллантрэ, хозяин погребка, его жена и некий аристократ, назовем его хотя бы Балмили. В него влюблена жена хозяина погребка – Мари. Сцена ревности. В скобках пометьте: дикая. Я не ревнив и потому, пожалуй, изображу идиллию. Муж ревнует жену к простому парню, который пьет вино в углу погребка. Драка. Аристократ Балмили разнимает драчунов.
   – Имя торговца? – спросила Изабелла.
   – Парадо. Был такой в Эдинбурге. Ну-с, аристократом любуется Мари. Парадо догадывается, в чем дело, и в ярости выбегает из погребка. Точка.
   – Интересно, – заметила Изабелла.
   Стивенсон заявил, что пролог ему не нравится, – чего-то в нем не хватает. Серовато, сыровато, вяло, мало подробностей.
   – Перейдем к первой главе. Условно назовем ее – «Принц». Имеется в виду Карл Эдуард Стюарт, незадачливый претендент на престол. Гм… Идея! В этом романе будет действовать Алан Брэк!
   – И Катриона в таком случае?
   – Катриона… – Стивенсон задумался. Вчера он видел Катриону во сне и сон этот запомнил: Кэт Драммонд пришла к нему в Вайлиму, поблагодарила за роман о ней и устроила праздник для туземного населения острова. Она танцевала с английским консулом, вождем Матаафой, а потом вдруг исчезла. Стивенсон отправился на поиски. Он поднялся на гору Веа и стал смотреть на океан. К берегу приближалась бригантина; паруса на ней были трех цветов: зеленого, белого и желтого; на рее грот-мачты стояла Кэт, и тень от ее фигуры изгибалась, вытягивалась и качалась на волнах. «Упадешь, Кэт!» – крикнул Стивенсон и проснулся.
   «Тузитала звал меня?» – спросил Сосима.
   «Ты кричал, Луи; что с тобой? – спросила Фенни; она вошла полуодетая, в накинутом на плечи халате, босая. – Тебе нехорошо?»
   «Мне очень хорошо. Мне снилось, что… что я падаю с горы. Но я не упал, а полетел навстречу парусам».
   «Господи боже мой!» – воскликнула Фенни.
   «Совершенно верно, – сказал Стивенсон. – Не мешай мне спать. Может быть, я увижу, что было со мною дальше».
   Он уснул, и ему ничего не приснилось. В полдень началась гроза – ослепительная, трескучая и короткая. Воздух посвежел, и Фенни распорядилась, чтобы муж надел подбитую мехом куртку и черные суконные брюки.
   «Дальше сада никуда не уходи, – сказала она. – Кончится гроза, и мы все уйдем в портовую таможню. Пришли посылки с книгами и моими платьями. Вечером – не забудь – раут у мистера Джеймса».
   Когда все ушли, Стивенсон оседлал своего быстрого Бальфура и куда-то поскакал, отдав слугам загадочное распоряжение говорить всем приходящим, что Тузитала дома, но спит и просит заглянуть к нему вечером. Он прискакал к подножию высокой горы Веа, привязал Бальфура к цветущему гигантскому кактусу и стал подниматься по тропинке. Гора Веа была не просто высокой – выше ее туземцы называли только звезды, солнце и луну, – гора Веа была высоты необычайной, и редко кто всходил на ее вершину. Стивенсон остановился на узкой, покатой площадке и поднял взор, не подозревая, что держит путь к своей будущей могиле, которую выроют для него спустя два года.
   Он стал карабкаться по уступам, стремясь подняться на вторую площадку, – до нее было не меньше десяти метров, а там тропинка кончилась и желающим достичь вершины пришлось бы буквально ползти, держась за каждую трещину. Стивенсону упрямо хотелось посидеть на плоском камне, который и представлял собою площадку, а дальше всё было безнадежно для его слабых сил.