«А как тут у них со свиданиями?» – подумал он.
   – Жди меня там-то во столько-то, – усмехнулся Луи, вслух произнося эту фразу.
   – Вы с ума сошли! – сказал кто-то рядом с ним.
   Луи повернул голову, вгляделся, вздрогнул.
   – Кэт! – крикнул он, протягивая руки и ловя ими встречных. – Это ты, Кэт?
   Может быть – она, может быть – не она, но так похожа, особенно голосом.
   – Кэт! – крикнул Луи, тоскуя и чувствуя, что у него нет сил идти дальше: в груди тяжесть, боль под лопатками. – Кэт! Остановись! Это я, Луи! Кэт! Дорогая!..
   Резкий рожок, ослепительный свет фонаря, десятки спин; снова переход, только надо подождать, когда дадут сигнал для свободного продвижения через дорогу.
   – Поставьте маяк на площадях! – крикнул Луи. – Осветите свой город, леди и джентльмены! Кэт?
   Взглянул на часы: одиннадцать. В полдень, насколько это верно, туман становится менее плотным, солнце пробивает его, а иногда светит и даже греет. Но сегодня, как и вчера, Лондон не видел солнца, фонари горели весь день, а вечером зажгли добавочные. «Нет, на море лучше, – сказал Луи, даже и не себе, а просто так, вырвалось вслух. – Проживи я в этом городе месяцев шесть – и конец».
   В два часа дня он достиг наконец района, в котором жил Кельвин, но район оказался чуть меньше половины Эдинбурга. Дома здесь были маленькие, одноэтажные, и у каждой двери лежал упитанный злой пес. «У Кольвина нет собаки, – значит, легко найти его дом», – подумал Луи.
   Он его нашел, но Кольвина не оказалось дома. Служанка провела Луи в кабинет его друга. Какое счастье – огромный камин, а в нем трещат и стреляют полутораметровые поленья! Уютно, тепло, – как дома…
   – Я лягу, мне нехорошо, – сказал Луи служанке.
   Семь дней мучил его кашель. На восьмой показалась кровь. Кольвин побледнел. Луи рассмеялся:
   – Скорее, мой друг и наставник, знакомьте меня с теми людьми, ради которых и пригласили мою больную особу в Лондон. Я не могу здесь долго оставаться, – дышать нечем…
   Он не шутя сказал Кольвину, что любит его так, как если бы он был родным братом, что Кольвин для него если не мать, то в любом случае Камми: старая простая женщина воспитала в нем поэтическую любовь к родине, сообщив этому чувству романтику и присущую любви мечтательность. Камми научила питомца своего ценить народные были и легенды о прошлом Шотландии, сказки и песни, поговорки и пословицы. «Если я действительно художник и мне суждено оставить след в литературе, то этим я обязан моей нянюшке, – говорил Луи Кольвину и столь же серьезно добавлял: – А вы указали направление этой деятельности, подбодрили меня и помогли в самую решительную пору моей жизни. Без вас я остался бы дилетантом, вы пробудили во мне художника…»
   Кольвин ввел своего друга в клубы и салоны, познакомил с представителями всех родов искусства, и Луи с наглядностью убедился, что кое в чем он опередил своих земляков-англичан, кое в чем отстал. Влиятельный критик Эдмунд Госс после часовой беседы с Луи сказал:
   – Вам нужно определить свои наиболее сильные свойства и, как выражаются золотопромышленники, начать разрабатывать найденный вами прииск. Стихи, статьи и всевозможные опыты «по поводу» – это, как мне кажется, только левая рука ваша. А вы не левша. Поднимите нечто правой рукой!
   – И правой и левой, – пошутил Луи, сославшись на рулевого, работающего обеими руками.
   – И всё же только правой, – назидательно возразил Госс. – Непосредственные распоряжения от мозга принимает правая рука. Левая всего лишь ее помощник.
   – Я намерен трудиться над стилем, – заявил Луи. – К этому приучили и приохотили меня стихи.
   – Прежде всего необходимо трудиться, – с той же назидательностью проговорил Госс. – Сотни молодых людей погубили свои дарования только потому, что понадеялись на некую волшебную подсказку, игнорируя длительные усилия, ежедневный труд. Да и что может быть волшебнее труда!
   – Вот-вот соберусь, сяду и начну работать, – пообещал и себе и Госсу Луи. – Я очень поздно нашел таких добрых наставников, как вы и Кольвин.
   В Лондоне нечем было дышать, – туман, сырость, дым. Скоро Луи затосковал по синему небу, солнцу, медленно бредущим облакам. В июне 1874 года он вернулся домой.
   На его рабочем столе справа и слева лежали стопки книг: Бальзак, Гюго, Дюма, Мишле, Вальтер Скотт, стихи Вийона, Роберта Бёрнса. Белых шелковых закладок у Луи было только две, и они кочевали из одного тома Бальзака и Дюма в другой. Стихи Гюго раскрывались наудачу. Вальтер Скотт, подобно реликвии, перелистывался с тем чувством благоговения, с каким Луи когда-то расхаживал по залам Лувра: количество шедевров убивало желание познакомиться с каждым. Луи не менее получаса рассматривал только одну какую-нибудь картину. Точно так же, раскрыв том Вальтера Скотта, он подолгу и вслух останавливался на одной какой-нибудь странице, вникая в стиль, изучая и анализируя фразу. После двух-трех часов чтения он принимался писать. Чужая фраза давала толчок, подсказывала интонацию, призывала к соревнованию…
   «Дорогой Кольвин, я пишу, как бешеный… В течение десяти лет я кое-что понял, я знаю, что, готовясь к чему-либо, надо работать, по выражению Бальзака, подобно шахтеру, засыпанному обвалом…»
   Он писал о своих путевых впечатлениях, о Париже, Лондоне, о маяках «Скерри-Вор» и «Бель-Рок», о бродячих певцах и танцорах Шотландии, Роб Рое и простом пастухе Тодде. Кстати, где он и что с ним? Никто не знает.
   Сэр Томас как-то сказал сыну: «В Шотландии очень много пастухов, и нет среди них такого, ради которого можно и стоило бы всё бросить и отправиться на его поиски. Тодд должен искать тебя, а не ты его».
   Сэр Томас старился, становился брюзгой, раздражительным. Миссис Стивенсон, во всем покорная мужу, чувствовала себя счастливой уже только потому, что ее сын – единственный сын – снова дома и, видимо, надолго: сидит, читает, пишет.
   – У тебя, Луи, еще нет пергамента, на котором внизу много подписей, печать, а наверху несколько слов о твоем праве на звание адвоката.
   – Оно мне не нужно, папа.
   – А я настаиваю, Луи! Через год ты покажешь мне этот пергамент! Стихи, статьи и фельетоны могут подождать.
   – Я должен торопиться, папа. Самый лживый врач сказал, что я проживу шестьдесят лет. Самый правдивый остановился на сорока пяти годах. Житейская истина всегда посередине.
   – Ты говоришь глупости, – раздраженно простонал сэр Томас. – Ты должен открыть свою контору, а там пиши что хочешь! Меня часто спрашивают: чем занимается ваш сын? А я…
   – Разве тебе неизвестно, чем я занят, папа? Я уже печатаюсь. Скоро меня будут знать и те, кто задает эти пустые, злые вопросы. Я собираюсь писать роман. Ты его прочтешь залпом и трижды в год будешь перечитывать.
   Сэр Томас встал и, что делал в редчайших, исключительных случаях, помянул черта. Луи поглядел на отца какими-то особенными, новыми глазами, и это не укрылось от сэра Томаса. Он даже вздрогнул от испуга и спросил:
   – Что ты так смотришь?
   Луи продолжал неотрывно глядеть на отца, почти не моргая. Наконец он заговорил:
   – Я сейчас пожалел тебя, папа. Пожалел от всего сердца. Дело в том, что ты привык видеть и понимать судьбу человека как прямую линию: некто родится, до какого-то возраста воспитывается в семье, потом поступает в школу, оттуда в университет, затем этот человек становится адвокатом, учителем, судьей, инженером, врачом… Из этого привычного порядка ты не хочешь исключить художника, который не создается учебным заведением, но необычным чудом является в мир. Кто дал нам Вальтера Скотта? Какое учебное заведение имеет право сказать, что оно выпустило из своих стен Байрона с его душой и сердцем гения? Кому из преподавателей ты пожмешь руку с благодарностью за то, что подарил миру Диккенса? Не мешай мне, папа, не печалься о моей судьбе, – я ее знаю. Вся беда в том, что я нездоров и век мой, наверное, недолог. Но я тороплюсь, я пробегаю мимо полустанков и маленьких станций. Еще год, два, три – и я возвращу тебе все мои долги. А потом…
   – За что же ты жалеешь меня? – с обидой и печалью в голосе спросил сэр Томас.
   – Я жалею тебя за то, что ты расстраиваешься и мучаешь себя напрасно. Ты создал смешных богов – Карьеру и Должность – и всерьез воображаешь, что они-то и есть единственные на земле. Нет, папа, есть Искусство, и тут не ты выбираешь его, а оно тебя.
   – И ты считаешь себя избранником? – с пристрастием прокурора спросил сэр Томас.
   Луи покачал головой:
   – Не то слово, папа. Не избранником, а человеком, способным создавать произведения искусства. Я уже вижу, как на рейд, где стоят великолепные корабли под флагами всех родов искусства, на всех парусах летит моя бригантина! И ее готовятся встретить пушечным салютом. Папа, – громко и весело закончил Луи, – дорогой мой папа! Есть легкие и трудные роды! Мне нелегко, но я на пути к моему берегу!
   Сэр Томас, ни слова не сказав, повернулся и вышел. Он сел за стол в своем кабинете, скрестил пальцы и надолго ушел в себя. Он думал о сыне, которого очень любил, любит и, наверное, будет всегда любить, о судьбе его, мысленно желал ему всех благ и счастья и в то же время боялся за него.
   – Луи нездоров, – шептал сэр Томас, – век его недолог. А что, если он и в самом деле станет писателем? Как Вальтер Скотт! И я еще дождусь его книг, прочту их…
   Сэр Томас улыбнулся. На глазах его показались слезы.

Глава четвертая
«Мне уже двадцать пять лет! Мне еще только двадцать пять лет!»

   Лесли Стефан приехал в Эдинбург только за тем, чтобы познакомить Луи с одним из сотрудников своего журнала – поэтом Уильямом Хэнли. В пасмурный день середины февраля 1875 года они вошли в помещение городского госпиталя, поднялись на второй этаж по-тюремному мрачного здания. В полутемном коридоре, длиною не менее сорока метров, Луи боязливым шепотом спросил:
   – Куда вы меня ведете? Хэнли здесь? Он болен?
   Ответ был произнесен тем же взвешивающим каждое слово шепотом. В церкви, больнице и морге громко не говорят.
   – Хэнли недавно отняли левую ногу… У него костный туберкулез, Бедняга щедро одарен, стихи его прекрасны, а он сам… Впрочем, увидите. Он в восторге от ваших статей, – вернее, ему нравится ваш стиль, фраза, форма, но… Мне хочется, чтобы вы полюбили этого человека.
   В маленькой палате в самом конце коридора было светло, по-больничному неуютно; Луи казалось, что он в тюремной камере; он и не подозревал, что в Эдинбурге существуют так называемые лечебные заведения, поразительно похожие на тот арестный дом, в котором был заключен Джон Тодд. Стефан подошел к стоявшей подле окна кровати и вполголоса проговорил:
   – Дружище Хэнли, добрый день! Я привел к вам Луи Стивенсона.
   Лохматая голова приподнялась с подушки, а спустя пять секунд взору посетителей предстал рыжебородый, широкоплечий гигант с голубыми глазами. Он выпрямился во весь рост, оскалил в добродушной улыбке крепкие желтоватые зубы и, не опираясь на стоявшее подле кровати кресло, одним скачком на своей единственной правой ноге достиг окна, освободил от каких-то коробок и бутылок с лекарствами половину подоконника, а затем с ловкостью натренированного калеки-гимнаста опустился на кровать.
   – Вас мистер Стивенсон, – он подал Луи руку и, назвав себя, указал на подоконник, – попрошу занять эту ложу, а вы, почтенный обладатель редакторских ножниц, садитесь в партер, вот так. Обрадован и счастлив! Выкладывайте на стол все ваши подношения!
   Стефан раскрыл саквояж и стал вынимать оттуда свертки и пакеты, перевязанные цветными узенькими лентами.
   – Сигары, дружище Хэнли, – сказал он, побарабанив пальцами по ящику с многокрасочной картинкой на крышке. – Спички. Ветчина. А вот здесь…
   – Спичек много, ветчины мало, – пробасил Хэнли, поглядывая то на подношения, то на Луи. – Сигары – это хорошо. О! Ром! Вы недолго протянете, Стефан, – люди с таким добрым сердцем умирают обычно после сорока пяти лет!
   – Ром преподносит вам Луи Стивенсон, – сказал Стефан. – А вот здесь консервированные крабы.
   – Остроумно! – рассмеялся Хэнли, поглаживая свою живописную, вне конкурса, бороду. – Спасибо, Стивенсон!
   – Крабы – это Стефан, – заявил Луи. – От меня пачка египетских сигарет.
   – У вас тоже великое сердце, – сказал Хэнли, – Сужу по стилю вашему, мистер! Он у вас из хорошей английской стали. Всё?
   – Нет, не всё, – усмехнулся Стефан. – На самом дне саквояжа банка вишневого варенья. Теперь все. Как себя чувствуете, старина?
   – Хирурги собираются ампутировать и вторую мою ногу, – ответил Хэнли. – Только вряд ли удается им эта безумная затея. Они недолго думают перед тем, как сделать вас одноногим, и не скоро решаются на то, чтобы окончательно изуродовать вас. Я намерен предупредить их, я уйду отсюда. Мне здесь скучно. Я не слышу пения птиц, не вижу красивых женщин, не дышу воздухом лесов. Почему вы смотрите на меня с таким не идущим к месгу состраданием, мистер Стивенсон?
   Луи не знал, что и сказать. Место для сострадания, по его мнению, было вполне идеальное. Одноногого собираются превратить в совершенно безногого. О чем можно разговаривать с этим абсолютно неунывающим, не желающим, видимо, считать себя несчастным, больным человеком?..
   – А вы поговорите о своих мечтах, планах, сердечных делах, – угадывая чужие мысли, произнес Хэнли. – У вас излишне длинные волосы, сэр! Почаще взбалтывайте их на мой манер. Английские дамы любят эксцентричных мужчин.
   – Написали что-нибудь за это время? – с осторожной вкрадчивостью осведомился Стефан. – Для вас я оставил пять свободных страниц, дружище!
   – Сочинил нечто, похожее на канун мироздания; всё еще только угадывается, – ответил Хэнли, закуривая сигарету и заявляя своим посетителям, что в палате курить строго воспрещается. – Пяти страниц мне много. Дайте одну, но первую. Для четырех строк, только для четырех!
   – Я вас очень прошу – прочтите! – невольно вырвалось у Луи.
   Хэнли ответил, что его и просить не надо, – вот сидит редактор, у него в кармане чековая книжка: четыре строки по пятьдесят шиллингов составляют два фунта стерлингов.
   – Извольте, слушайте! Называется это четверостишие «Окно».
   Хэнли откашлялся, руки сложил на груди и низкой октавой – чрезмерно низкой для четырех строк – продекламировал:
 
В окно мне виден белый свет,
Тот свет, где вы живете,
Где вы едите, спите, пьете
И где меня давно уж нет…
 
   – Что скажете? – спросил Хэнли, одной рукой хлопая по колену Луи, другой по спине Стефана. – Какой лаконизм! А мысль! Только после опубликования этого четверостишия англичане поймут, кого им не хватает!
   Он самодовольно рассмеялся. Этот человек все больше и всё сильнее нравился Луи… «Вот у кого следует учиться мужеству и уму», – думал Луи, завидуя характеру Хэнли, его умению быть самим собою в любых обстоятельствах. В палату дважды заглядывала какая-то фигура в белом халате. Луи решил, что это врач, который вот-вот заявит, что посетителям пора уходить. Так оно и случилось. Хэнли просил ординатора продлить свидание, но тот не позволил, заявив, что сегодня не приемный день, во-первых, и посетители почему-то не в халатах, во-вторых. Хэнли топнул ногой, крикнул: «Вон отсюда!» – и фигура вновь показалась только тридцать минут спустя, когда Луи и Стефан уже прощались с поэтом, дав слово навестить его на следующей неделе.
   – Побольше сигар и новостей! – напутствовал Хэнли. – Немного денег; здесь все любезны, но не бесплатно.
   Хэнли очаровал Луи. В обычный приемный день он пришел к нему один и принес несколько кредиток в конверте, бутылку вина, коробку сигар. Хэнли прежде всего посмотрел, сколько в конверте денег, потом внимательно оглядел этикетку на бутылке, понюхал сигару, коротко поблагодарил и незамедлительно, с места в карьер, начал критиковать статьи Луи.
   – В них привлекает стиль, изложение, но суть… – Хэнли покачал своей лохматой головой, – суть устарела. Да, сэр, устарела. Нельзя в конце девятнадцатого века повторять исторические и лирические отступления Вальтера Скотта, нет нужды воспевать прошлое Шотландии, – что вам в этом прошлом? Чего вы лишились, – земли, денег, имени? Отвечайте как на экзамене, сэр! И немедленно, не думая!
   Луи не ожидал подобных вопросов, никогда не думал о том, что его стихи и статьи могут кому-нибудь не нравиться, тем более что все читавшие и статьи и стихи высоко отзываются о стиле, то есть о внешности некоего внутреннего содержания. Странно… Разве не является суть всякого литературного произведения личным делом его автора? Странно… Луи деликатно дал понять Хэнли, что он не ожидал от него подобной критики, – разве можно взыскивать за «что», если безупречно «как»?
   – С неба упали! – кратко резюмировал Хэнли, вкладывая в эти три слова всё свое раздражение и даже гнев. – Взгляните на меня, сэр! Небрит, непричесан, плохо воспитан и низвергнут в пучину гнуснейших неприятностей. Но есть душа и сердце Хэнли, и эти душа и сердце, только они, но никак не борода и волосатая грудь, не гигантский рост и руки гориллы принимают участие в создании бессмертия Хэнли! Вы знаете автора воскресных куплетов в лондонском «Визитере»? Красив, молод, изящен и – глуп, как леденец! Нет, сэр, человек, владеющий стилем, обязан иметь и содержание!
   – Но ведь сами же вы в первое наше свидание… – неуверенно начал Луи.
   – Я говорил о стиле, форме и сути, а вы обо мне, несчастном калеке, который в ближайшие же дни может оказаться на сто двадцать сантиметров короче ростом! – раздраженно перебил Хэнли и кинул дымившую сигару в угол палаты. – Вам стыдно?
   – Пока еще нет, но, возможно, в будущем я всё пойму, – признался Луи, чувствуя при этом, что ему очень приятно быть предельно правдивым с этим откровенным до грубости человеком.
   – Вы талантливы, мой друг, – смягчив тон, произнес Хэнли. – И не к лицу вам воспевать хрестоматийный вереск и прошлое Шотландии. А уж если уходить в прошлое, то – в пику настоящему, сэр!
   – Я так и делаю, – несмело заявил Луи. – Стараюсь делать.
   – Старайтесь, старайтесь, – буркнул Хэнли и раскурил новую сигару, недовольно морщась. – Никогда не покупайте тот товар, который для вас снимают с витрины! – назидательно добавил он. – Как я это узнал? Гм… я наблюдателен, и только. Извольте взглянуть, – он взял коробку с сигарами и, показывая крышку, попросил сравнить ее с тыльной стороной: от действия света надпись на коробке выцвела, краски потускнели.
   – А сигары отсырели, – заключил Хэнли. – Нечто подобное мы наблюдаем и в литературе. Пишите роман! – вдруг, без всякого перехода, проговорил он, пренебрежительно кидая коробку с сигарами на подоконник. – И пусть стиль служит сюжету, интриге, интересной истории. Ваш отец строитель маяков?
   – И дедушка, и дядя, – с наивной гордостью произнес Луи.
   – Значит, вы знаете море?
   – Немного, но люблю его. Нахожу, что корабль – самое поэтичное из всего того, что только сделал человек на земле.
   – Писать следует только о том, что горячо любишь, – конфузливо опуская взгляд, проговорил Хэнли и сам усмехнулся тому, что, видимо, принужден повторять школьные истины. – И – это обязательно – следует изображать хороших людей. Ну, а для того, чтобы поверили, что мистер Хэнли, к примеру, хороший человек, нужно доказать, что он порою способен и на нечто нехорошее. Кто виноват в этом? Ага, видите! Возникает история! Завязывается узелок! А тут еще море, маяки, любовь и коварство. Почему молчите?
   – Внимательно слушаю вас, дорогой Хэнли, – отозвался Луи. – Сидней Кольвин многое сделал для меня, но…
   – Начал с теорем, а за аксиомами послал ко мне? – хохоча и всхлипывая, спросил Хэнли. – Ваш Кольвин был ослеплен стилем. Я его понимаю. Очень хорошо понимаю. Вы, сэр, мастер. Тренировать стиль можно только в работе. Я говорю это и себе, но… – он медленно развел руками и яростно затянулся сигарой. – Моя песенка спета.
   – Я говорил с главным хирургом госпиталя, – несмело произнес Луи, – он надеется, что всё обойдется без ампутации.
   – Возможно, – уныло согласился Хэнли, – но костный туберкулез всё равно со мною не расстанется. Я обречен. Долго мне не протянуть. К черту! – воскликнул он. – Будем пить вино! Из одного стакана, второго у меня нет.
   – Я принесу стаканы, Хэнли.
   – Принесете? О, доброта! В таком случае, мой друг, принесите и кресло, но чтобы все четыре ножки его были на колесиках. Скоро можно будет выходить в сад. Я сумею передвигаться в кресле. У вас есть такое?
   – Есть, – ответил Луи, вспоминая старинное, дедушкой Робертом заказанное, кресло, стоящее в кабинете отца. – Принесу, Хэнли, непременно!
   На следующий же дань он взвалил кресло себе на голову и нес его таким образом от дома до госпиталя, через весь Эдинбург. Он чувствовал себя мальчиком, стащившим из буфета дорогое лакомство для своего приятеля. Хэнли был доволен подарком; от радости он скакал по палате на своей единственной ноге, садился в кресло и, отталкиваясь костылем, ездил из угла в угол палаты.
   – Добротная вещь, – сказал он, вконец утомившись. – Теперь таких не делают.
   – Aral – поймал его на слове Луи. – Вы сами…
   – Будем хвалить мастеров, умеющих облегчить нашу жизнь, – перебил Хэнли, – и воспевать только то, что перед нашими глазами.
   – Перед нашими глазами искусство старых мастеров, – заметил Луи.
   – Самодвижущееся кресло было куда лучше и удобнее, – отпарировал Хэнли. – И такое кресло сделает сегодняшний мастер, попросту говоря – столяр. Читайте, что написали вчера и неделю назад!
   Луи прочел стихотворение, воспевающее вересковое пиво и былую доблесть простого человека Шотландии. Хэнли не одобрил стихотворения, назвал его имитацией, подражанием, работой, сделанной с завязанными глазами.
   – Откройте глаза, снимите повязку, мистер Стивенсон! – кричал Хэнли, потрясая кулаками. – В жизни всё проще! Будьте естественны! Не губите «напрасно ваш стиль! Употребите его в дело!
   Спустя несколько дней Хэнли было разрешено выходить в сад, куда перекочевало и кресло на колесиках. Однажды Луи нанял кеб и три часа подряд возил в нем Хэнли по улицам Эдинбурга. Картина была на редкость живописная: лохматый, рыжебородый гигант в больничном халате и рядом с ним впалощекий, бледный молодой человек с длинными, разделенными прямым пробором волосами. Гигант, обозревая дома и людей, громко смеется и отпускает остроты, спутник его блаженно улыбается. Один счастлив вполне, другой пытается уверить себя, что иного счастья не бывает. Дама с темно-синим зонтиком в руках останавливается на тротуаре, смотрит на сидящих в кебе и трагически опускает руки. Хэнли говорит, что это одна из его поклонниц, радующаяся тому, что видит его живым и здоровым.
   – Это моя мать, Хэнли, – поправил Луи.
   – Мать? Если это действительно так, то она чем-то недовольна.
   – Она приняла вас за отца одной ненавистной ее сердцу девицы, – с трудом попадая в шутливый тон своего друга, произнес Луи.
   – Я компрометирую вас? – спросил Хэнли.
   Вместо ответа Луи обнял его и затянул песню про моряка, сбившегося с курса в океане. Хэнли, не зная слов песни, гудел октавой и дирижировал обеими руками. «В завтрашних газетах о нас напишут в городской хронике», – подумал Луи.
   Газеты никак и ничем не откликнулись на не свойственную жителям Эдинбурга выходку бородатого и длинноволосого, как о том отзывались знакомые семьи Стивенсонов, желая тем указать на недопустимое поведение их сына.
   – Они все пуритане, ослы! – выходил из себя Луи, выслушивая сетования отца и матери. – Хэнли достойнейший человек! Я люблю его и презираю так называемый этикет и чванные приличия! Что может быть священнее дружбы!..
   Вскоре Хэнли выписался из госпиталя и поселился в ветхом домишке неподалеку от университета, а Луи исполнил наконец желание отца, получив диплом на звание адвоката. От работы в суде он все же отказался.
   – Почему? – спросил сэр Томас. – Тебе уже двадцать пять лет.
   – Еще год, два – и меня будут знать как писателя, папа. Аминь!
   – Помилуй тебя боже, – без иронии проговорил сэр Томас. – Друг мой, – начал он не совсем уверенно, – твой дядя Аллан получил письмо от Боба. Мой племянник живет в Париже и пишет картины. Он примкнул к барбизонцам; не понимаю, как случилось, что его приняли! Или там все такие, как твой двоюродный братец Боб?
   – Боб, папа, хитрый человек, – усмехнулся Луи. – Он напишет портрет и сделает глаза ярко-желтого цвета.
   – Такие бывают? – изумленно спросил сэр Томас.
   – Конечно, нет. Но портрет с ярко-желтыми глазами нельзя назвать бездарным, – невольно думаешь: а что, если в этом заложена некая мысль, идея? Один подумает, другой за эту некую мысль подвалит.
   – Но кого же, в таком случае, обманывают? – спросил сэр Томас. – Маяк без фонаря не построишь и нельзя вместо фонаря поставить клетку с попугаем!
   – В искусстве, папа, а в живописи прежде всего, это возможно, – рассмеялся Луи. – Один мой приятель изобразил на полотне огромную чайную ложку и на ней огромного взъерошенного зеленого кота. Публика хохотала, газеты бесновались, художник стал знаменитым человеком. До сих пор он малюет на полотне собачьи хвосты и синих коров с пятью ногами.