Страница:
– Возьми себе. А вот на этот рубль добудь стакан прозрачного. И сдачу забери себе.
– Слушаюсь, господин! Да я ж вас знаю, как же!
– Знаешь? Кто же я, по-твоему?
– Не по-моему, а как вы есть в настоящей вашей жизни. Вы заведующий железо-скобяным складом в Александровском рынке Иван Андреевич Шпанский. Я вам к прозрачному добавлю соленый грибок. Сей минут в одну секунду.
Через полчаса Грин покинул пивную, шатаясь и придерживаясь за стенки. Над городом проплывал дирижабль «Лебедь», все два миллиона жителей с восхищением смотрели на еще не приевшуюся новинку. Грин остановился на булыжной мостовой Измайловского проспекта, поднял голову, прищурил глаза и долго, до слез и боли в позвонках, завистливо следил за полетом дирижабля.
– Полететь бы!..
– Улететь!??
Уточкин предлагал на днях воздушную прогулку на холщовом бамбуковом «фармане». Грин поехал на аэродром, там ему сказали, что авиатор вдруг заболел и летать не может. Товарищ Уточкина – Васильев отказался взять в полет пассажира.
– Вы писатель? – спросил он Грина. – Вы нужны земле. Мало ли что может случиться с нами. Не могу! Изините.
… Дирижабль скрылся в облаках. По Измайловскому с грохотом тащилась открытая трясучка на два десятка пассажиров, путь от Адмиралтейства до Варшавского вокзала длился, с остановками, сорок минут.
«А в Европе меня давно бы уже задавили!» – усмехнулся Грин, вступая на узкую панель. Что-то вдруг припомнилось ему, что-то остановило, что-то необходимо было припомнить, иначе ни улыбки на лице, ни покоя на сердце.
Вспомнил! И зашагал, бормоча начало рассказа, вчерне набросанного за столом Ильи Абрамыча:
– «Старая, не однажды подшлепнутая жизнью цыганка предсказала Длину нежданное им счастье, что и исполнилось в тот же вечер. Длин с готовностью отдал ей бренчавшую в кармане мелочь и побрел к дому. Он хорошо помнил, что в тот час над городом пролетал аэроплан, и все, занятые и не занятые делом, бежали на площадь, откуда удобнее было наблюдать за полетом.
На площади в тот день расположился цирк Августа Стериа, накануне прибывший из Гель-Гью. Разноцветные афиши залепили все дома и заборы. От здания суда к дому местной зуболечебницы был протянут канат…»
Так. Вспомнил. Всё хорошо. Завтра что? Пятница? Следовательно, завтра предстоит получить сто рублей за рассказ в «Аргусе». Илья Абрамыч обещал выдать две сотни рублей в субботу.
– «По канату должна была идти Анна Стэн. Фотографии популярной артистки назойливо провожали и встречали Длина всюду. Аэроплан кружился над городом…»
Глава пятая
Грин подошел к зеркалу.
– Ты куда? – спросила жена.
– Куда-нибудь. Саша остается под твоим крылышком. Александр Степанович уходит по личному делу. Грин приступает к завязыванию и развязыванию узелков. А ты в гости? Надень синее платье. Будь здорова, моя женушка!
Грин вышел на улицу. Чувство тоски и неуверенности омрачало его мысли. День не был светел, хотя всё в городе – снизу доверху – утопало в солнечном осеннем сиянии, и этот серебристый тон и настороженность остановившихся в безветрии облаков беспокоили Грина.
«Не облака, а умные головы, – подумал он. – Вот ужо сравню где-нибудь!»
Все сравнения были злы, субъективны и, конечно, не дошли бы до читателя. У входа в кинематограф продавали огромные лиловые астры, настоящие, живые, но весьма похожие на искусственные. Кто-то отпустил на свободу синий воздушный шарик, и все старались увидеть того, кто это сделал.
Темнело. Зеленое, неправдоподобно импрессионистское небо было освещено изнутри; еще прятались звезды, но наступал тот час, когда они должны были загореться. Грин обогнул Вознесенский проспект, прошел мимо Никольского собора и Мариинского театра, с набережной Мойки свернул к почтамту. Часы на арке показывали восемь. С Конногвардейского бульвара Грин взял налево. Постоял у памятника Петру, – он любил и Петра и памятник, – а затем, перейдя дорогу, направился к Дворцовому мосту: ему особенно нравился этот кусок набережной от Сената до Зимней канавки.
Давно зажгли фонари, и Нева, осеребренная светом, шумно бежала к морю. Сильный ветер бил Грину то в спину, то прямо в лицо, уже дважды срывал с его головы шляпу и заставлял бегать за нею по газонам и клумбам.
Ветер вдруг переменил направление, и Нева запенилась и начала ставить волны горбом. С крепостного бастиона в восемь тридцать пять ударила пушка. На каланчах всех пожарных частей города подняли зеленые фонари.
«Быть наводнению», – думал Грин, ловя себя на мысли, вздорной и проказливой, с радостью ожидающей стихийного бедствия. Планам Грина надвигавшееся наводнение не мешало. Наоборот.
Ветер вдруг рассвирепел, он дул в спину, сбивал с ног, насвистывал где-то вверху и завывал в пролетах деревянного Дворцового моста. Еще час назад всё в городе было тихо и спокойно, а сейчас на небе воздвиглись тучи, провалы и бездны, – точь-в-точь как на рисунках Дорэ к «Потерянному и возвращенному раю» Мильтона.
В первые минуты начавшейся бури ему показалось необходимым строже и проще отнестись к ничего не значащим явлениям в его жизни – именно как к ничего не значащим. Вспомнить, что всякое явление становится грозным и исключительным только тогда, когда мы сами придаем ему окраску грозы и особенности, закидываем рядовой пурпур черными розами и ставим золотую рампу с разноцветными огнями, опуская тяжелый бархатный занавес.
«Проще, проще», – внушал себе Грин, прекрасно понимая, что внушение это возникает из чувства тревоги и страха. А тут еще горбатятся невские воды и стонут осыпающиеся липы и клены. Сила ветра приближается к шести баллам.
Но как прекрасен город! Трамвайные провода высекают молнии, автомобили выбрасывают из фонарей длинные лучи света и, как по рельсам, бегут по ним, печально трубя в рожок. Воет сирена; на том берегу поют матросы; Адмиралтейская игла то блеснет, то померкнет; купол Исаакия подобен шлему богатыря, утверждающего вечную славу и бессмертие Северной Пальмиры.
– Гляжу и наглядеться не могу, – произнес Грин, любуясь давно знакомым, озираясь на хорошо известное, всматриваясь в детали, ставшие дорогими после того, как на них указали Пушкин и Достоевский, Некрасов и Блок. Да, кстати, – Блок. Не бросить ли затею с визитом в дом № 12 по Миллионной улице и не навестить ли Блока? Блок будет рад, – Грину известны были лестные отзывы Александра Александровича о некоторых его рассказах. Блока Грин любил молчаливо и тайно. Пойти к нему? Нет. Туда, к Зимней канавке, под ее своды, потом налево, потом – будь что будет, – или спасибо и прости, или до свидания и не забудь…
А ветер всё крепче, всё сильнее.
Глухие не слышат его воя.
Пришли на память стихи Случевского:
Довольно дум и размышлений! Голова от них болит.
Двери парадного хода раскрыты. Грин оправил галстук, откашлялся в ладонь и вошел в подъезд. Лестница ярко освещена, выстлана ковром. На дубовой двери квартиры номер семь ни доски, ни визитной карточки, только белая пуговка звонка слева. Грин нажал ее – отрывисто и энергично. Сердце колотилось так громко, что стук его, наверное, был слышен за дверью.
Она открылась неожиданно скоро. Грин увидел вздернутый нос, подведенные глаза, алый рот и белую наколку горничной на гладко причесанных волосах.
– Вам что угодно? – спросила она.
– Мне нужно видеть даму, имени и отчества ее я не знаю. Она глухонемая.
– Войдите, – сказала горничная, пропуская Грина в переднюю. – Посидите, я сейчас доложу, – и ушла куда-то.
Грин осмотрелся. Зеркало, столик перед ним, на столике офицерская фуражка. На вешалке черное мужское пальто и желтая панама. Трость в углу. Запах солидного жилья. А где же ее шляпа? Дома ли она? Здесь ли она живет?
Только сейчас пришло в голову, что она могла приходить сюда в гости, по делу. Встать и уйти, самое лучшее. Всё, что заготовлено заранее, забылось и кажется нелепым. Грин поднялся со стула.
Из двери справа вошла в переднюю старуха, одетая неопрятно и бедно и – если Грин не ошибся – босая. Она взглянула на него, и ему стало страшно. Он улыбнулся, улыбнулась и она. Он не знал, что сказать ей, ему хотелось немедленно покинуть квартиру, но старуха задержала его:
– К ней пришел? Знаю. Нагнись. Слушай.
Грин нагнулся, затаил дыхание, вслушался в шамкающий шепот:
– Торопись в Гавань. На Двадцать пятой линии найди дом с палисадником, возле дома растет большая липа. Не найдешь на Двадцать пятой, – ищи на Двадцать четвертой. Это всё одна улица. Сядь на скамью и жди полуночи. Никуда не уходи. Жди терпеливо.
– Вы про глухонемую? – спросил Грин.
– Да. Слушай. Сядь и жди. Она выйдет одна. Возьми ее под руку и веди сюда. Я вам приготовлю чай и фруктовый торт. Она любит торты от Иванова, с улицы Глинки. Я схожу сама. Не беспокойся. Ты ее не обижай. И никому не рассказывай про нее.
– Не буду, – произнес Грин.
– Не рассказывай никому. Тайна. Иди. В городе ветер?
– Сильный ветер, бабушка, – сказал Грин и очнулся от каких-то чар, еще не придя в себя и ничего не понимая.
– Будет наводнение?
– Не знаю, бабушка, но похоже, что будет. Тогда Гавань зальет. Мне можно идти?
– Можно. Повтори, как я сказала?
– Двадцать пятая линия, дом с палисадником, липа, скамья. Ждать до полуночи, вести сюда. Тайна. Бабушка, а кто этот офицер?
– Жених. Уходи, он тебя убьет. Отвечай, как тебя по имени?
– Александр, – ответил Грин и вышел на площадку лестницы; дверь за ним закрылась…
Всё это очень интересно. А погода под стать приключению: ветер толкает в спину и бьет в лицо. Дворцовый мост уже разведен, пушка ударила пять раз. Наряды конной полиции лихо скачут по всем направлениям. На Французской набережной Грин нагнал роту солдат, торопившихся на Васильевский остров, чтобы помочь населению затопляемой Гавани.
На Николаевском мосту Грину пришлось обеими руками придерживать поля шляпы. Он шагал и думал о том, что будет очень трудно, почти невозможно вести под руку глухонемую: слетит с головы эта проклятая суконная вертушка; надо было надеть свою любимую спортсменскую фуражку в белом чехле. Следовало взять пальто, – становится холодно, сечет мелкий, частый дождь. Еще раз ударила пушка, и через минуту последовало шесть выстрелов один за другим.
– Водичка пухнет знатно, – сказал сторож, карауливший дрова на набережной у памятника Крузенштерну. – Не знаю, господин, как вы найдете Двадцать пятую линию. Разве что, ежели ваш дом ближе к Большому, – там много выше будет.
Грину предстояло наиболее сложное в его предприятии – отыскать в полутьме, при бедном свете керосиновых фонарей, дом с палисадником. Двадцать пятую линию заливало, вода журчала, медленно и верно забираясь в подвалы и топя низенькие, почти вровень с мостовой, первые этажи деревянных домиков. Грин устремился по четной стороне улицы. Он завернул брюки и с опаской ступал по гнилому деревянному настилу, служившему в Гавани тротуаром.
На четной стороне Грин насчитал восемь домов с палисадниками, и только возле одного дома росло дерево, но то была рябина, тонкая и высокая. Нужно было перебираться на нечетную сторону. Жильцы бедных хибарок выносили из дверей узлы и закидывали их на крышу. Плакали женщины и дети, ржали лошади, в непоказанное время перекликались петухи.
Грин промочил ноги, ему было холодно, но уходить отсюда не хотелось. До полуночи оставалось полтора часа. Вода прибывала медленнее, ветер, как показалось Грину (а он знал в этом деле не меньше моряка), начал ослабевать. На нечетной стороне сразу же за огородом он отыскал наконец дом с палисадником; возле него, корнями приподняв булыжник, тяжко шумела липа. Скамья стояла справа от узенькой зеленой калитки.
Грин с размаху опустился на нее. Он продрог до костей. Дорого заплатил бы он сейчас за рюмку водки, многое отдал бы за стакан крепкого, горячего чая. Год жизни не жаль было отдать Грину за то, чтобы разгадать и распутать все узелки, завязанные старухой.
«Почему не удивил ее мой визит? – рассуждал Грин. – Для чего послала она меня сюда? Не попал ли я в дом свиданий? А? В дом свиданий очень высокого класса, так сказать „Люкс Амур“? Чертов холод! Трясет же эту липищу!»
Дерево скрипело и выло на все человеческие голоса. Оно было очень старое, ветер ежеминутно грозил повалить его, оно поливало Грина дождем брызг и забрасывало мокрой листвой.
В начале двенадцатого скрипнула калитка и перед Грином остановилась женщина в темно-желтом осеннем пальто. Грин вскочил, охватил ее плечи и в упор взглянул на нее.
– Это вы? – воскликнул он. – Это вы? – спросил он. – И вы ничего не можете сказать? Вы меня не слышите? Возьмите мою руку! Вот так, держитесь крепче! Ветер стихает. Как прекрасны вы! Как я…
Он хотел сказать «счастлив», но глухонемая высвободила руку свою и походкой легкой и неслышной, почти не касаясь земли, подошла к дереву, обняла его и так застыла, подобно бронзе. В полумраке проступал ее профиль, и Грину, удостоенному видеть редкую, немыслимую красоту глухонемой женщины, стало нехорошо до физической боли в голове.
«Пусть она стоит так дольше, – думал он. – Пусть длится очарование, живет тайна, и всё есть, как есть!»
И было так: женщина крепче охватила ствол дерева, оно зашумело, качнулось; разноцветные брызги яркими огоньками посыпались на землю, и там, где падала капля, вырастала лилия. Глухонемая вскинула руки, глаза ее блеснули, она трижды обошла вокруг дерева и скрылась в нем.
Грин подбежал к липе, ударил по стволу кулаком, и она, жалобно прошумев, опустила ветви, унизанные золотыми кольцами…
– Прощай! – крикнул Грин, всему веря, ибо всё было подобно сказке.
Походкой пьяного удалялся он от деревянного дома с палисадником. Рваные тучи в одиночку бродили по небу. Грин добрел до Горного института. Остановился в раздумье.
Что же случилось? Неужели нет ее на свете? Что делать? О, как холодно! Как страшно, как хорошо…
Ноги промочены насквозь. Озноб трясет всё тело. Простуды не миновать. Пусть. Домой. Но всё же нужно вернуться и взглянуть на дерево.
С трудом дотащился Грин до угла Большого и Двадцать пятой линии. Навстречу ему бежали мальчишки с веселыми озорными возгласами:
– Старую липу ветер повалил! Начисто, под корень! Теперь ни пройти, ни проехать!
Грин побежал вслед за ними. Ему довелось увидеть последние минуты жизни дерева. Оно еще трепетало всеми своими листьями, тяжко поворачиваясь, против ветра, с боку на бок.
Грин молча обнажил голову.
Глава шестая
Выпал снег, и первые зимние туманы бережно укутали матовые жемчужины кинематографических реклам, приглашавших на первую серию «Ключей счастья» по роману Вербицкой. В простудном кашле задыхался Блок, но дома ему не сиделось, манили и обещали сладкое забвение от будней и тоски видовые картины Гомона и Патэ, французская борьба в деревянном цирке «Модерн» и эскапады клоуна-прыгуна Жакомино. Цветистые обложки бездарных, но необъяснимо увлекавших чем-то выпусков семидесятилистного романа «Пещера Лейхтвейса» нравились Блоку.
«Уведи меня от действительности» – так озаглавил дневник свой гимназист Лисицкий, ставший бандитом и убийцей, – в чемодане его полиция нашла «Сашку Жигулева» Леонида Андреева, томик стихов Надсона и «Синагогу Сатаны» Пшибышевского.
Вышел первый номер журнала «Мечта». Понедельничная газета «Медный всадник» провела анкету «Самый яркий сон в моей жизни». В кондитерских впервые появилось пирожное «Наполеон», и некий поэт, разглядывая его, с трогательной словоохотливостью объяснял друзьям и знакомым:
– Здесь наивный, но мудрый символизм. Пирожное прослойное, что значит ряд эпизодов из жизни Наполеона. Вы видите двенадцать прослоек – двенадцатый, знаменательный год в истории России. Я не назову Наполеона великим. Величественны воспоминания о нем. Верхний слой пирожного обсыпан сахарной пудрой. Символ. Невозможно прокусить все прослойки, они не дадутся зубам, вываливается крем и течет по пальцам. Гениален тот человек, который придумал это пирожное.
На желтом плюше парфюмерных витрин сверкали огромные флаконы духов и одеколона с наклеенными на них портретами Наполеона. Табачная фирма Шапошникова предложила курильщикам папиросы «Наполеон», а в маленьком кинематографе «Фурор», что в доме № 7 по Большому проспекту Петербургской стороны, в конце дивертисмента выпускали полуодетую пару – она танцевала танго «Наполеон». Галстуки «Наполеон» – ярко-оранжевые, в мелком золотом горошке. На фарфоровых кузнецовских чашках давали Наполеона в три краски. Портреты Наполеона печатали на обложках ученических тетрадей. Висячая лампа с металлическим резервуаром для керосина называлась «Уют Бонапарта».
Александр Блок начал было собирать этикетки к папиросным коробкам, довел свою коллекцию до ста семидесяти экземпляров, но попалась ему «Джиоконда» – 10 штук 20 копеек, и он бросил нескучное свое занятие, подарив коллекцию сыну дворника. У Артюра на Невском в одно прекрасное зимнее утро повисли на шелковых шнурах подтяжки ценою в пять рублей.
– Это очень дорого, – говорил покупатель.
– Но это Наполеон, – отвечал продавец.
Кинофабрика Ханжонкова поставила картину – «1812 год». В здании окружного суда приговорили к пяти годам тюремного заключения громилу, уверявшего судей и защитника, что он внук Наполеона.
Грин, одинокий и тоскующий, попросил в магазине Елисеева:
– Дайте мне коробку шпрот.
– Что еще прикажете, сударь? – И приказчик поставил на прилавок круглую жестянку, опоясанную черной бумажной лентой с золотом; грустные глаза Золя встретились с обалделым взором Грина.
– Может быть, у вас есть еще что-нибудь и с Гюго, и с Байроном, и с Эдгаром По?
– С Эдгаром ничего не предвидится, но в отделе напротив рекомендую господину шоколад «Гюго» и пастилу «Байрон».
– Пастила рябиновая, с горчинкой? – уже кричал Грин.
– Господин изволил угадать! Горчинка для любителей. Имеется карамель «Наполеон» и конфеты «Гоголь» с рисунками его мертвой души.
Грин схватил банку со шпротами и, нацелившись, сбил ею сооружение из стеклянных бутылочек с каперсами и прованским маслом.
– Я помощник министра юстиции, – сказал Грин и удалился.
На углу Екатерининской он ощутил приступ удушья, ему хотелось, чтобы его задержали, ему смертельно хотелось драться, рычать от тоски и страха, упасть на панель и двигаться на четвереньках.
Сквозь дырявую кисею тумана неясно проступали часы на башне городской Думы. Гостиный двор стоял подобно гробнице, в небе одиноко сияла большая оранжевая звезда. Взглянув на нее, Грин вспомнил, что в нынешнем году Марс находится в максимальной близости к Земле – какие-то пустяки, что-то вроде миллиона верст: утром улетел и вечером вернулся. Ночью – снова на Марс с полуфунтом рябиновой пастилы «Байрон».
– Милостивые государи, страшно!!!
– А ты возьми меня под руку и веди к себе, красавец!
Голосок весь в трещинках, таким голосом должна была говорить Жозефина на тайных свиданиях с Фуше.
– А если нельзя к тебе, то ко мне. У меня уютно, тепло. Купи мадеры и мятных пряников. Идем?
– Нет, не идем, – сказал Грин. – Я переодетая девушка, мой бюст в починке. Я дам тебе три рубля, а ты скажи мне: как дошла ты до жизни такой?
– Жила-была у тетушки, приехал Нехлюдов, ее племянник, мы похристосовались, и с этого началось. До нашей жизни не доходят, дурашка, – к ней приводят!
– Книжки читаешь? – спросил Грин, ежась от холода. – Ты стара или молода? Подними вуаль!
– А ты кто?
– Наполеон я! С горчинкой для любителя!
– Нет, вправду, ты кто? Не тебя ли ищут? Смотри, вон та барыня пальцем на тебя указывает! Бежим!
– Куда?
– Деньги есть?
– Есть.
– Тогда в ресторан Федорова. Рядом. Я молодая, не бойся. Красивая. А ты что наделал? Говори! У нас нет, чтобы выдавать.
– В цель стрелял!
Она расхохоталась, взяла Грина под руку и потащила за угол. Вот и ресторан. Швейцар растворил двери, к Грину и его спутнице подбежал старик из гардероба, искусно стащил с их плеч пальто, быстро кинул на крючок. Спутница Грина оказалась отлично одетой, но густая вуаль совершенно скрывала ее лицо. Она сказала:
– Я пройду в уборную, а ты занимай столик, закажи чего-нибудь рублей на пять, шесть. Вина возьми. Здесь мадера дешевая.
Грин с любопытством проводил глазами ее стройную фигуру в шумящем синем платье, вошел в зал, отыскал свободный столик под двумя пальмами, заказал дежурного гуся с капустой, графин водки и полбутылки мадеры. Официант раскланялся. Грин задержал его:
– Вот что, стопочку коньяку и два соленых огурца. Только поскорей. Пока моя дама… Так я, понимаете ли, один на один.
– Как угодно-с, – сухо кинул официант и показал блестящую спину заношенного пиджака.
После памятной полуночи на Двадцать пятой линии Васильевского острова Грин исхудал, морщины на лице еще гуще полились со лба к подбородку. Сейчас ему хотелось выпить. Душили тоска и неразгаданность его жизни за последние два месяца. Помириться на чуде Грин не мог. Он сам создавал чудеса. Два рассказа, что написал он за эти недели, поражали редакторов необычайностью выдумки и сухостью изложения. Так он еще не писал никогда. Фразы напоминали витую стальную проволоку, сравнения и метафоры просились в стихи, чтение этих рассказов вслух раздражало горло и вызывало жажду. На протяжении двадцати страниц Грин употребил всего лишь девятнадцать глаголов, вовсе не думая о том, чтобы их было именно столько. Героя одного рассказа он назвал Анапестом, героиню Ламелией. Во втором рассказе действовали Стосольм, Дэфия, Цокот, Пираус, Ту. Они шлялись по кривым улочкам Гель-Гью и пили придуманное Грином вино – Сотэма: больше двух рюмок этого вина никто выпить не мог. Цокот выпил пять рюмок, и у него неожиданно открылся баритон, он спел два стиха из библии и сошел с ума. В безумии он совершал чудеса. Его любовница, глухонемая Дэфия, получила дар речи, но в тот же день затосковала, не зная, что делать ей с тысячами слов, – они ей были не нужны, и она замолкла на всю жизнь. Умирая, она воскликнула: «Вижу!» – здесь Грин поставил точку. Он и сам не знал, кого она увидела, как не знал и того, что делать ему с явью, умоляющей впустить ее в его рассказы, чтобы жить в них хотя бы фоном, хотя бы ритмом, хотя бы намеком…
– А киски моей всё нет и нет, – вслух произнес Грин, заедая коньяк огурцом. – Красоту, шельма, наводит! Тоже – птичка, а заботы и труды знает.
Дирижер маленького оркестра поднял смычок, взмахнул им и с налету ударил по струнам. Музыкантов было шесть: пианино, еще скрипка, виолончель, бас, труба. Они играли из «Травиаты», и пьяненький поэт, усевшийся под объявление «Здесь на чай не берут», недурно спел начало:
Она села на стул рядом с Грином:
– Что-нибудь заказал? Ах, милашка, вот спасибо! Соленые огурцы! И кто только сказал тебе, что я люблю соленые огурцы?
– Господи, – произнес Грин, не решаясь ни сесть, ни сойти с места. – Это вы? Где же вы были? Как случилось, что в ту ночь вы ушли в старую липу? Вы говорите? Вы слышите? Кто же вы?
– Напился! – сказала женщина, довольная тем, что вес смотрят на нее. – Садись, я проголодалась.
Грин продолжал стоять:
– Значит, это не вы… Значит, это всего лишь ты. Какое страшное сходство!
Грин сел, не спуская взгляда – с кого? С глухонемой? Ирония, свойственная его характеру в сильнейшей степени, копошилась в сознании, как пчела, сотни раз за день приносящая взяток. Эта ирония вынудила его воскликнуть:
– Сюжетец! Только со мною и может случиться подобное.
– Слушаюсь, господин! Да я ж вас знаю, как же!
– Знаешь? Кто же я, по-твоему?
– Не по-моему, а как вы есть в настоящей вашей жизни. Вы заведующий железо-скобяным складом в Александровском рынке Иван Андреевич Шпанский. Я вам к прозрачному добавлю соленый грибок. Сей минут в одну секунду.
Через полчаса Грин покинул пивную, шатаясь и придерживаясь за стенки. Над городом проплывал дирижабль «Лебедь», все два миллиона жителей с восхищением смотрели на еще не приевшуюся новинку. Грин остановился на булыжной мостовой Измайловского проспекта, поднял голову, прищурил глаза и долго, до слез и боли в позвонках, завистливо следил за полетом дирижабля.
– Полететь бы!..
– Улететь!??
Уточкин предлагал на днях воздушную прогулку на холщовом бамбуковом «фармане». Грин поехал на аэродром, там ему сказали, что авиатор вдруг заболел и летать не может. Товарищ Уточкина – Васильев отказался взять в полет пассажира.
– Вы писатель? – спросил он Грина. – Вы нужны земле. Мало ли что может случиться с нами. Не могу! Изините.
… Дирижабль скрылся в облаках. По Измайловскому с грохотом тащилась открытая трясучка на два десятка пассажиров, путь от Адмиралтейства до Варшавского вокзала длился, с остановками, сорок минут.
«А в Европе меня давно бы уже задавили!» – усмехнулся Грин, вступая на узкую панель. Что-то вдруг припомнилось ему, что-то остановило, что-то необходимо было припомнить, иначе ни улыбки на лице, ни покоя на сердце.
Вспомнил! И зашагал, бормоча начало рассказа, вчерне набросанного за столом Ильи Абрамыча:
– «Старая, не однажды подшлепнутая жизнью цыганка предсказала Длину нежданное им счастье, что и исполнилось в тот же вечер. Длин с готовностью отдал ей бренчавшую в кармане мелочь и побрел к дому. Он хорошо помнил, что в тот час над городом пролетал аэроплан, и все, занятые и не занятые делом, бежали на площадь, откуда удобнее было наблюдать за полетом.
На площади в тот день расположился цирк Августа Стериа, накануне прибывший из Гель-Гью. Разноцветные афиши залепили все дома и заборы. От здания суда к дому местной зуболечебницы был протянут канат…»
Так. Вспомнил. Всё хорошо. Завтра что? Пятница? Следовательно, завтра предстоит получить сто рублей за рассказ в «Аргусе». Илья Абрамыч обещал выдать две сотни рублей в субботу.
– «По канату должна была идти Анна Стэн. Фотографии популярной артистки назойливо провожали и встречали Длина всюду. Аэроплан кружился над городом…»
Глава пятая
Липа вековая
Жалобно шумит.
Старинная песня
Грин подошел к зеркалу.
Зеркало ответило: хорош. Серый костюм, накрахмаленная рубашка, отложной воротник, галстук бабочкой. Грин отыскал альбом и принялся рассматривать свои фотографии, и это занятие лишило его последней доли оптимизма. Зеркало всё же льстило больше, – натура, стоявшая перед ним, вела себя хитро: она принимала наиболее выгодные позы, в минуту она могла изменить выражение своего взглнда шестьдесят раз. Фотографический аппарат ловил и консервировал позу, длившуюся мгновение.
Свет мой, зеркальце! скажи,
Да всю правду доложи:
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?
– Ты куда? – спросила жена.
– Куда-нибудь. Саша остается под твоим крылышком. Александр Степанович уходит по личному делу. Грин приступает к завязыванию и развязыванию узелков. А ты в гости? Надень синее платье. Будь здорова, моя женушка!
Грин вышел на улицу. Чувство тоски и неуверенности омрачало его мысли. День не был светел, хотя всё в городе – снизу доверху – утопало в солнечном осеннем сиянии, и этот серебристый тон и настороженность остановившихся в безветрии облаков беспокоили Грина.
«Не облака, а умные головы, – подумал он. – Вот ужо сравню где-нибудь!»
Все сравнения были злы, субъективны и, конечно, не дошли бы до читателя. У входа в кинематограф продавали огромные лиловые астры, настоящие, живые, но весьма похожие на искусственные. Кто-то отпустил на свободу синий воздушный шарик, и все старались увидеть того, кто это сделал.
Темнело. Зеленое, неправдоподобно импрессионистское небо было освещено изнутри; еще прятались звезды, но наступал тот час, когда они должны были загореться. Грин обогнул Вознесенский проспект, прошел мимо Никольского собора и Мариинского театра, с набережной Мойки свернул к почтамту. Часы на арке показывали восемь. С Конногвардейского бульвара Грин взял налево. Постоял у памятника Петру, – он любил и Петра и памятник, – а затем, перейдя дорогу, направился к Дворцовому мосту: ему особенно нравился этот кусок набережной от Сената до Зимней канавки.
Давно зажгли фонари, и Нева, осеребренная светом, шумно бежала к морю. Сильный ветер бил Грину то в спину, то прямо в лицо, уже дважды срывал с его головы шляпу и заставлял бегать за нею по газонам и клумбам.
Ветер вдруг переменил направление, и Нева запенилась и начала ставить волны горбом. С крепостного бастиона в восемь тридцать пять ударила пушка. На каланчах всех пожарных частей города подняли зеленые фонари.
«Быть наводнению», – думал Грин, ловя себя на мысли, вздорной и проказливой, с радостью ожидающей стихийного бедствия. Планам Грина надвигавшееся наводнение не мешало. Наоборот.
Ветер вдруг рассвирепел, он дул в спину, сбивал с ног, насвистывал где-то вверху и завывал в пролетах деревянного Дворцового моста. Еще час назад всё в городе было тихо и спокойно, а сейчас на небе воздвиглись тучи, провалы и бездны, – точь-в-точь как на рисунках Дорэ к «Потерянному и возвращенному раю» Мильтона.
В первые минуты начавшейся бури ему показалось необходимым строже и проще отнестись к ничего не значащим явлениям в его жизни – именно как к ничего не значащим. Вспомнить, что всякое явление становится грозным и исключительным только тогда, когда мы сами придаем ему окраску грозы и особенности, закидываем рядовой пурпур черными розами и ставим золотую рампу с разноцветными огнями, опуская тяжелый бархатный занавес.
«Проще, проще», – внушал себе Грин, прекрасно понимая, что внушение это возникает из чувства тревоги и страха. А тут еще горбатятся невские воды и стонут осыпающиеся липы и клены. Сила ветра приближается к шести баллам.
Но как прекрасен город! Трамвайные провода высекают молнии, автомобили выбрасывают из фонарей длинные лучи света и, как по рельсам, бегут по ним, печально трубя в рожок. Воет сирена; на том берегу поют матросы; Адмиралтейская игла то блеснет, то померкнет; купол Исаакия подобен шлему богатыря, утверждающего вечную славу и бессмертие Северной Пальмиры.
– Гляжу и наглядеться не могу, – произнес Грин, любуясь давно знакомым, озираясь на хорошо известное, всматриваясь в детали, ставшие дорогими после того, как на них указали Пушкин и Достоевский, Некрасов и Блок. Да, кстати, – Блок. Не бросить ли затею с визитом в дом № 12 по Миллионной улице и не навестить ли Блока? Блок будет рад, – Грину известны были лестные отзывы Александра Александровича о некоторых его рассказах. Блока Грин любил молчаливо и тайно. Пойти к нему? Нет. Туда, к Зимней канавке, под ее своды, потом налево, потом – будь что будет, – или спасибо и прости, или до свидания и не забудь…
А ветер всё крепче, всё сильнее.
Глухие не слышат его воя.
Пришли на память стихи Случевского:
Ты нужна художнику! Поймешь ли ты это? Кто ты? Откуда? И зачем села рядом в тот час на скамью Летнего сада?..
Упала молния в ручей,
Вода не стала горячей,
А что ручей до дна пронзен,
Сквозь шелест струй не слышит он.
Зато и молнии струя,
Упав, лишилась бытия…
Другого не было пути…
И я простил, и ты прости.
Довольно дум и размышлений! Голова от них болит.
Двери парадного хода раскрыты. Грин оправил галстук, откашлялся в ладонь и вошел в подъезд. Лестница ярко освещена, выстлана ковром. На дубовой двери квартиры номер семь ни доски, ни визитной карточки, только белая пуговка звонка слева. Грин нажал ее – отрывисто и энергично. Сердце колотилось так громко, что стук его, наверное, был слышен за дверью.
Она открылась неожиданно скоро. Грин увидел вздернутый нос, подведенные глаза, алый рот и белую наколку горничной на гладко причесанных волосах.
– Вам что угодно? – спросила она.
– Мне нужно видеть даму, имени и отчества ее я не знаю. Она глухонемая.
– Войдите, – сказала горничная, пропуская Грина в переднюю. – Посидите, я сейчас доложу, – и ушла куда-то.
Грин осмотрелся. Зеркало, столик перед ним, на столике офицерская фуражка. На вешалке черное мужское пальто и желтая панама. Трость в углу. Запах солидного жилья. А где же ее шляпа? Дома ли она? Здесь ли она живет?
Только сейчас пришло в голову, что она могла приходить сюда в гости, по делу. Встать и уйти, самое лучшее. Всё, что заготовлено заранее, забылось и кажется нелепым. Грин поднялся со стула.
Из двери справа вошла в переднюю старуха, одетая неопрятно и бедно и – если Грин не ошибся – босая. Она взглянула на него, и ему стало страшно. Он улыбнулся, улыбнулась и она. Он не знал, что сказать ей, ему хотелось немедленно покинуть квартиру, но старуха задержала его:
– К ней пришел? Знаю. Нагнись. Слушай.
Грин нагнулся, затаил дыхание, вслушался в шамкающий шепот:
– Торопись в Гавань. На Двадцать пятой линии найди дом с палисадником, возле дома растет большая липа. Не найдешь на Двадцать пятой, – ищи на Двадцать четвертой. Это всё одна улица. Сядь на скамью и жди полуночи. Никуда не уходи. Жди терпеливо.
– Вы про глухонемую? – спросил Грин.
– Да. Слушай. Сядь и жди. Она выйдет одна. Возьми ее под руку и веди сюда. Я вам приготовлю чай и фруктовый торт. Она любит торты от Иванова, с улицы Глинки. Я схожу сама. Не беспокойся. Ты ее не обижай. И никому не рассказывай про нее.
– Не буду, – произнес Грин.
– Не рассказывай никому. Тайна. Иди. В городе ветер?
– Сильный ветер, бабушка, – сказал Грин и очнулся от каких-то чар, еще не придя в себя и ничего не понимая.
– Будет наводнение?
– Не знаю, бабушка, но похоже, что будет. Тогда Гавань зальет. Мне можно идти?
– Можно. Повтори, как я сказала?
– Двадцать пятая линия, дом с палисадником, липа, скамья. Ждать до полуночи, вести сюда. Тайна. Бабушка, а кто этот офицер?
– Жених. Уходи, он тебя убьет. Отвечай, как тебя по имени?
– Александр, – ответил Грин и вышел на площадку лестницы; дверь за ним закрылась…
Всё это очень интересно. А погода под стать приключению: ветер толкает в спину и бьет в лицо. Дворцовый мост уже разведен, пушка ударила пять раз. Наряды конной полиции лихо скачут по всем направлениям. На Французской набережной Грин нагнал роту солдат, торопившихся на Васильевский остров, чтобы помочь населению затопляемой Гавани.
На Николаевском мосту Грину пришлось обеими руками придерживать поля шляпы. Он шагал и думал о том, что будет очень трудно, почти невозможно вести под руку глухонемую: слетит с головы эта проклятая суконная вертушка; надо было надеть свою любимую спортсменскую фуражку в белом чехле. Следовало взять пальто, – становится холодно, сечет мелкий, частый дождь. Еще раз ударила пушка, и через минуту последовало шесть выстрелов один за другим.
– Водичка пухнет знатно, – сказал сторож, карауливший дрова на набережной у памятника Крузенштерну. – Не знаю, господин, как вы найдете Двадцать пятую линию. Разве что, ежели ваш дом ближе к Большому, – там много выше будет.
Грину предстояло наиболее сложное в его предприятии – отыскать в полутьме, при бедном свете керосиновых фонарей, дом с палисадником. Двадцать пятую линию заливало, вода журчала, медленно и верно забираясь в подвалы и топя низенькие, почти вровень с мостовой, первые этажи деревянных домиков. Грин устремился по четной стороне улицы. Он завернул брюки и с опаской ступал по гнилому деревянному настилу, служившему в Гавани тротуаром.
На четной стороне Грин насчитал восемь домов с палисадниками, и только возле одного дома росло дерево, но то была рябина, тонкая и высокая. Нужно было перебираться на нечетную сторону. Жильцы бедных хибарок выносили из дверей узлы и закидывали их на крышу. Плакали женщины и дети, ржали лошади, в непоказанное время перекликались петухи.
Грин промочил ноги, ему было холодно, но уходить отсюда не хотелось. До полуночи оставалось полтора часа. Вода прибывала медленнее, ветер, как показалось Грину (а он знал в этом деле не меньше моряка), начал ослабевать. На нечетной стороне сразу же за огородом он отыскал наконец дом с палисадником; возле него, корнями приподняв булыжник, тяжко шумела липа. Скамья стояла справа от узенькой зеленой калитки.
Грин с размаху опустился на нее. Он продрог до костей. Дорого заплатил бы он сейчас за рюмку водки, многое отдал бы за стакан крепкого, горячего чая. Год жизни не жаль было отдать Грину за то, чтобы разгадать и распутать все узелки, завязанные старухой.
«Почему не удивил ее мой визит? – рассуждал Грин. – Для чего послала она меня сюда? Не попал ли я в дом свиданий? А? В дом свиданий очень высокого класса, так сказать „Люкс Амур“? Чертов холод! Трясет же эту липищу!»
Дерево скрипело и выло на все человеческие голоса. Оно было очень старое, ветер ежеминутно грозил повалить его, оно поливало Грина дождем брызг и забрасывало мокрой листвой.
В начале двенадцатого скрипнула калитка и перед Грином остановилась женщина в темно-желтом осеннем пальто. Грин вскочил, охватил ее плечи и в упор взглянул на нее.
– Это вы? – воскликнул он. – Это вы? – спросил он. – И вы ничего не можете сказать? Вы меня не слышите? Возьмите мою руку! Вот так, держитесь крепче! Ветер стихает. Как прекрасны вы! Как я…
Он хотел сказать «счастлив», но глухонемая высвободила руку свою и походкой легкой и неслышной, почти не касаясь земли, подошла к дереву, обняла его и так застыла, подобно бронзе. В полумраке проступал ее профиль, и Грину, удостоенному видеть редкую, немыслимую красоту глухонемой женщины, стало нехорошо до физической боли в голове.
«Пусть она стоит так дольше, – думал он. – Пусть длится очарование, живет тайна, и всё есть, как есть!»
И было так: женщина крепче охватила ствол дерева, оно зашумело, качнулось; разноцветные брызги яркими огоньками посыпались на землю, и там, где падала капля, вырастала лилия. Глухонемая вскинула руки, глаза ее блеснули, она трижды обошла вокруг дерева и скрылась в нем.
Грин подбежал к липе, ударил по стволу кулаком, и она, жалобно прошумев, опустила ветви, унизанные золотыми кольцами…
– Прощай! – крикнул Грин, всему веря, ибо всё было подобно сказке.
Походкой пьяного удалялся он от деревянного дома с палисадником. Рваные тучи в одиночку бродили по небу. Грин добрел до Горного института. Остановился в раздумье.
Что же случилось? Неужели нет ее на свете? Что делать? О, как холодно! Как страшно, как хорошо…
Ноги промочены насквозь. Озноб трясет всё тело. Простуды не миновать. Пусть. Домой. Но всё же нужно вернуться и взглянуть на дерево.
С трудом дотащился Грин до угла Большого и Двадцать пятой линии. Навстречу ему бежали мальчишки с веселыми озорными возгласами:
– Старую липу ветер повалил! Начисто, под корень! Теперь ни пройти, ни проехать!
Грин побежал вслед за ними. Ему довелось увидеть последние минуты жизни дерева. Оно еще трепетало всеми своими листьями, тяжко поворачиваясь, против ветра, с боку на бок.
Грин молча обнажил голову.
Глава шестая
– Благоговейте, сударь! Здесь всё полно тайн и загадок, а вот эту улицу следовало бы назвать проулком дьявола.
Э. Т. А. Гофман
Выпал снег, и первые зимние туманы бережно укутали матовые жемчужины кинематографических реклам, приглашавших на первую серию «Ключей счастья» по роману Вербицкой. В простудном кашле задыхался Блок, но дома ему не сиделось, манили и обещали сладкое забвение от будней и тоски видовые картины Гомона и Патэ, французская борьба в деревянном цирке «Модерн» и эскапады клоуна-прыгуна Жакомино. Цветистые обложки бездарных, но необъяснимо увлекавших чем-то выпусков семидесятилистного романа «Пещера Лейхтвейса» нравились Блоку.
«Уведи меня от действительности» – так озаглавил дневник свой гимназист Лисицкий, ставший бандитом и убийцей, – в чемодане его полиция нашла «Сашку Жигулева» Леонида Андреева, томик стихов Надсона и «Синагогу Сатаны» Пшибышевского.
Вышел первый номер журнала «Мечта». Понедельничная газета «Медный всадник» провела анкету «Самый яркий сон в моей жизни». В кондитерских впервые появилось пирожное «Наполеон», и некий поэт, разглядывая его, с трогательной словоохотливостью объяснял друзьям и знакомым:
– Здесь наивный, но мудрый символизм. Пирожное прослойное, что значит ряд эпизодов из жизни Наполеона. Вы видите двенадцать прослоек – двенадцатый, знаменательный год в истории России. Я не назову Наполеона великим. Величественны воспоминания о нем. Верхний слой пирожного обсыпан сахарной пудрой. Символ. Невозможно прокусить все прослойки, они не дадутся зубам, вываливается крем и течет по пальцам. Гениален тот человек, который придумал это пирожное.
На желтом плюше парфюмерных витрин сверкали огромные флаконы духов и одеколона с наклеенными на них портретами Наполеона. Табачная фирма Шапошникова предложила курильщикам папиросы «Наполеон», а в маленьком кинематографе «Фурор», что в доме № 7 по Большому проспекту Петербургской стороны, в конце дивертисмента выпускали полуодетую пару – она танцевала танго «Наполеон». Галстуки «Наполеон» – ярко-оранжевые, в мелком золотом горошке. На фарфоровых кузнецовских чашках давали Наполеона в три краски. Портреты Наполеона печатали на обложках ученических тетрадей. Висячая лампа с металлическим резервуаром для керосина называлась «Уют Бонапарта».
Александр Блок начал было собирать этикетки к папиросным коробкам, довел свою коллекцию до ста семидесяти экземпляров, но попалась ему «Джиоконда» – 10 штук 20 копеек, и он бросил нескучное свое занятие, подарив коллекцию сыну дворника. У Артюра на Невском в одно прекрасное зимнее утро повисли на шелковых шнурах подтяжки ценою в пять рублей.
– Это очень дорого, – говорил покупатель.
– Но это Наполеон, – отвечал продавец.
Кинофабрика Ханжонкова поставила картину – «1812 год». В здании окружного суда приговорили к пяти годам тюремного заключения громилу, уверявшего судей и защитника, что он внук Наполеона.
Грин, одинокий и тоскующий, попросил в магазине Елисеева:
– Дайте мне коробку шпрот.
– Что еще прикажете, сударь? – И приказчик поставил на прилавок круглую жестянку, опоясанную черной бумажной лентой с золотом; грустные глаза Золя встретились с обалделым взором Грина.
– Может быть, у вас есть еще что-нибудь и с Гюго, и с Байроном, и с Эдгаром По?
– С Эдгаром ничего не предвидится, но в отделе напротив рекомендую господину шоколад «Гюго» и пастилу «Байрон».
– Пастила рябиновая, с горчинкой? – уже кричал Грин.
– Господин изволил угадать! Горчинка для любителей. Имеется карамель «Наполеон» и конфеты «Гоголь» с рисунками его мертвой души.
Грин схватил банку со шпротами и, нацелившись, сбил ею сооружение из стеклянных бутылочек с каперсами и прованским маслом.
– Я помощник министра юстиции, – сказал Грин и удалился.
На углу Екатерининской он ощутил приступ удушья, ему хотелось, чтобы его задержали, ему смертельно хотелось драться, рычать от тоски и страха, упасть на панель и двигаться на четвереньках.
Сквозь дырявую кисею тумана неясно проступали часы на башне городской Думы. Гостиный двор стоял подобно гробнице, в небе одиноко сияла большая оранжевая звезда. Взглянув на нее, Грин вспомнил, что в нынешнем году Марс находится в максимальной близости к Земле – какие-то пустяки, что-то вроде миллиона верст: утром улетел и вечером вернулся. Ночью – снова на Марс с полуфунтом рябиновой пастилы «Байрон».
– Милостивые государи, страшно!!!
– А ты возьми меня под руку и веди к себе, красавец!
Голосок весь в трещинках, таким голосом должна была говорить Жозефина на тайных свиданиях с Фуше.
– А если нельзя к тебе, то ко мне. У меня уютно, тепло. Купи мадеры и мятных пряников. Идем?
– Нет, не идем, – сказал Грин. – Я переодетая девушка, мой бюст в починке. Я дам тебе три рубля, а ты скажи мне: как дошла ты до жизни такой?
– Жила-была у тетушки, приехал Нехлюдов, ее племянник, мы похристосовались, и с этого началось. До нашей жизни не доходят, дурашка, – к ней приводят!
– Книжки читаешь? – спросил Грин, ежась от холода. – Ты стара или молода? Подними вуаль!
– А ты кто?
– Наполеон я! С горчинкой для любителя!
– Нет, вправду, ты кто? Не тебя ли ищут? Смотри, вон та барыня пальцем на тебя указывает! Бежим!
– Куда?
– Деньги есть?
– Есть.
– Тогда в ресторан Федорова. Рядом. Я молодая, не бойся. Красивая. А ты что наделал? Говори! У нас нет, чтобы выдавать.
– В цель стрелял!
Она расхохоталась, взяла Грина под руку и потащила за угол. Вот и ресторан. Швейцар растворил двери, к Грину и его спутнице подбежал старик из гардероба, искусно стащил с их плеч пальто, быстро кинул на крючок. Спутница Грина оказалась отлично одетой, но густая вуаль совершенно скрывала ее лицо. Она сказала:
– Я пройду в уборную, а ты занимай столик, закажи чего-нибудь рублей на пять, шесть. Вина возьми. Здесь мадера дешевая.
Грин с любопытством проводил глазами ее стройную фигуру в шумящем синем платье, вошел в зал, отыскал свободный столик под двумя пальмами, заказал дежурного гуся с капустой, графин водки и полбутылки мадеры. Официант раскланялся. Грин задержал его:
– Вот что, стопочку коньяку и два соленых огурца. Только поскорей. Пока моя дама… Так я, понимаете ли, один на один.
– Как угодно-с, – сухо кинул официант и показал блестящую спину заношенного пиджака.
После памятной полуночи на Двадцать пятой линии Васильевского острова Грин исхудал, морщины на лице еще гуще полились со лба к подбородку. Сейчас ему хотелось выпить. Душили тоска и неразгаданность его жизни за последние два месяца. Помириться на чуде Грин не мог. Он сам создавал чудеса. Два рассказа, что написал он за эти недели, поражали редакторов необычайностью выдумки и сухостью изложения. Так он еще не писал никогда. Фразы напоминали витую стальную проволоку, сравнения и метафоры просились в стихи, чтение этих рассказов вслух раздражало горло и вызывало жажду. На протяжении двадцати страниц Грин употребил всего лишь девятнадцать глаголов, вовсе не думая о том, чтобы их было именно столько. Героя одного рассказа он назвал Анапестом, героиню Ламелией. Во втором рассказе действовали Стосольм, Дэфия, Цокот, Пираус, Ту. Они шлялись по кривым улочкам Гель-Гью и пили придуманное Грином вино – Сотэма: больше двух рюмок этого вина никто выпить не мог. Цокот выпил пять рюмок, и у него неожиданно открылся баритон, он спел два стиха из библии и сошел с ума. В безумии он совершал чудеса. Его любовница, глухонемая Дэфия, получила дар речи, но в тот же день затосковала, не зная, что делать ей с тысячами слов, – они ей были не нужны, и она замолкла на всю жизнь. Умирая, она воскликнула: «Вижу!» – здесь Грин поставил точку. Он и сам не знал, кого она увидела, как не знал и того, что делать ему с явью, умоляющей впустить ее в его рассказы, чтобы жить в них хотя бы фоном, хотя бы ритмом, хотя бы намеком…
– А киски моей всё нет и нет, – вслух произнес Грин, заедая коньяк огурцом. – Красоту, шельма, наводит! Тоже – птичка, а заботы и труды знает.
Дирижер маленького оркестра поднял смычок, взмахнул им и с налету ударил по струнам. Музыкантов было шесть: пианино, еще скрипка, виолончель, бас, труба. Они играли из «Травиаты», и пьяненький поэт, усевшийся под объявление «Здесь на чай не берут», недурно спел начало:
И смолк, – широко раскрытыми глазами уставился в сторону двери, перестал дышать. Все пирующие, ужинающие, выпивающие, пропивающие заработанные рубли и краденое золото, все мужчины и женщины, официант с блюдом горячих раков на растопыренных пальцах, и Грин, вставший со стула и готовый хоть сейчас к смерти, – все в ресторане Федорова проводили восхищенными, жадными, завистливыми глазами женщину с поднятым вуалем, узлом завязанным на боку маленькой дешевой шляпы.
Нальемте, нальемте бокалы полнее
И выпьем, друзья, за любовь!
Она села на стул рядом с Грином:
– Что-нибудь заказал? Ах, милашка, вот спасибо! Соленые огурцы! И кто только сказал тебе, что я люблю соленые огурцы?
– Господи, – произнес Грин, не решаясь ни сесть, ни сойти с места. – Это вы? Где же вы были? Как случилось, что в ту ночь вы ушли в старую липу? Вы говорите? Вы слышите? Кто же вы?
– Напился! – сказала женщина, довольная тем, что вес смотрят на нее. – Садись, я проголодалась.
Грин продолжал стоять:
– Значит, это не вы… Значит, это всего лишь ты. Какое страшное сходство!
Грин сел, не спуская взгляда – с кого? С глухонемой? Ирония, свойственная его характеру в сильнейшей степени, копошилась в сознании, как пчела, сотни раз за день приносящая взяток. Эта ирония вынудила его воскликнуть:
– Сюжетец! Только со мною и может случиться подобное.